Он задремывал тяжелой и недолгой дремой. Очнувшись от гулкого сердцебиения, лежал, прислушиваясь: а вдруг подошло воинство из Новгорода? Садился на ковровую лавку, не отводя взгляда от малиновых углей жаровни, чутко ловил каждый звук, проникавший снаружи сквозь заиндевелые войлочные стены.

Смолкли голоса дружинников, располагавшихся возле костров вдоль берега Сити. И стражники у входа не гремели мечами, стихли, угревшись в овчинных тулупах.

Подозрительный шорох над шатровым скатом заставил Юрия Всеволодовича выскочить, но всего лишь снег толокся и взвихрялся возле дымового отверстия. Все же решил выйти наружу. Невидимые всадники отозвались негромко и покойно:

— Все глухо, княже.

Он снова лег., Смежил веки, думая, что проведет эту ночь так же, как другие, в бессонье, прерываемом коротким забытьем. И сразу же кто-то потряс его за плечо:

— Сокровище Гюрги, очнись!

Он улыбнулся, узнавая голос, жемчужную поднизь на лбу, перстень с крупным гиацинтом.

— Вели купить яиц к иконному письму.

— Пошто? Кому это? — с трудом пошевелил он непослушными губами.

— А калиграфу нашему. Он коймы у деревцев пишет золотом по лазури.

— Какой калиграф, матушка? Я позабыл.

— Который смолой горящей политый скончался.

Юрий Всеволодович застонал:

— Неужто и мне бесчестье лишь суждено?

— Пусть напишет, как снега поутру засияли и пламень зари червлен, яко киноварь, — сказал голос.

Он не видел ее, но знал, что она здесь, рядом, и его затопила радость, словно в детстве у нее на коленях. Множество смеющихся зверей приступили, надвинулись мордами со всех сторон: козы и лоси, лисицы, бобры, медведи мигали утомленными глазками.

— Обычай свиньям по дебрям ходити, карасям в грязях валятися, — умильно пропел Ярослав Михайлович, просовываясь между зверями. — Князь у нас жидок станом, да крепок разумом!

— Пошел вон, не мешай! — хотел прогнать воеводу Юрий Всеволодович и не смог.

— Чадце мое, а вот конь твой игреневый, садись! — сказал где-то близко дядька Ерофей. — Глянь, какой хвост у него рыжий, как песок, и гривка така же, смотри, я ее расчесал, распушил. Гюрги, а Гюрги? Не спи!

Как жалко, что такой сон прервался. Сколь давно он не видел матушку! А лицо дядьки Ерофея вовсе стерлось в памяти.

Мать как звалась Марией в бытность свою чешской княжной, так и крестилась под этим же именем во Владимире, став невестой русского великого князя. И пред Господом предстала она в иночестве и схиме парией же, и это нашли нужным отметить особо в летописях книжные описатели, потому что редко кому на Руси в те времена удавалось пройти всю жизнь с одним прозванием.

Родившись, человек получал сначала рекло: его нарекали в честь какого-нибудь старшего живущего или умершего родственника. Затем он обретал имя — крестное, по небесному угоднику. В конце же жизни, если не случалась его смерть внезапной и он успевал исповедаться и посхимничать, постригался в иноческий чин под покровительством нового святого. И такое еще случалось в иных семьях, что новорожденному присваивалось не одно рекло, а сразу два: кроме явного, еще и тайное, которое оберегало его от происков злых духов и которое открывалось только в конце его земной жизни. Ну, а кроме того, редко кому удавалось прожить так, чтобы к нему не присмолилось какое-нибудь прозвище. Вот тот же невольный виновник болезни и смерти матери Иван, по реклу Мстислав. Он попал в летописный Свод под прозвищем Каша, которое получил в раннем детстве за то, что шибко любил гречневку, нетерпеливо тыкал пальцем в тарель и кричал: «Каши-ка горячи-ка, дать, дать!»

И к другим братьям прилеплялись, как репьи, разные смешные и обидные прозвища, но постепенно позабывались и оставались лишь имя и рекло. Ярослав в крещении стал Федором, у Святослава небесный покровитель архангел Гавриил, у Владимира — святой великомученик Дмитрий Салунский.

В памятном пергаменте, где сообщалось о смерти матери, Юрий назван еще и Георгием, но это и не два имени, и не ошибка летописца, который конечно же знал, что имя прославленного в христианском мире святого претерпело на Руси постепенное изменение: Георгий — Гюргий — Гюрий — Юрий, и все они оставались в употреблении, на каждое Юрий Всеволодович отзывался во все годы своей жизни.

Нарекли его при рождении в честь деда Юрия Долгорукого, крестили в день Георгия Победоносца.

На четвертом году жизни ему впервые постригли на голове волосы. И это была не просто стрижка, а — постриг. На то, чтобы отрезать княжичу первые пряди, надобно было испросить благословение церковное. Крестный отец Юрия игумен Симон привел свое духовное чадо в храм, где епископ суздальский Иоанн прочитал над ним молитву:

— По заповедям Твоим, Боже, творим во славу Твою. Пришедшему рабу Твоему Георгию начати стрижку волос головы его благослови вкупе с его восприемником.

После стрижки княжич как бы сразу возмужал настолько, что мог и верхом на коне восседать. Он забирался в седло с помощью стремянных бояр, сердце его полнилось сладким ужасом, но когда ощутил под собой широкую, надежную спину старой, выученной комоницы, сразу ободрился, крикнул срывающимся голосом:

— Я — Георгий Храбрый! Буду разъезжать лесами на белом коне и раздавать зверям наказы!

Кругом все начали смеяться, громко и весело, стали хвалить нового русского витязя, а дядька Ерофей, старый славный ратник, прогудел согласно:

— А как же наинак, вся живая тварь у Георгия Храброго под рукой.

Хоть и не трусил новоявленный Георгий Храбрый, сидя в глубоком седле, однако сполз с комоницы с душевным облегчением и сразу попал в объятия приставленного к нему отныне пестуну — дядьки Ерофея. Тут же и кормилица протянула руки, причитала слезливо:

— И куда отымают у меня тебя, бажоный ты мой?

— Ни гугу! — сурово осадил ее дядька. — У тебя в зыбке княжна Елена да вон еще братец Ярослав неперематеревший, их обожай!

Ярослав, еще неперематеревший, завистливо наблюдал за тем, как воздавали его брату почести, но крепился, слез не выказывал, ибо знал: и он через год-другой вот так же будет в центре внимания важных князей, бояр, священнослужителей, многих приехавших из разных земель гостей.

Дядька Ерофей увел своего воспитанника на мужскую половину великокняжеского дворца, а в гридне начался пир. Отец, великий князь Всеволод Большое Гнездо, на радостях одаривал приглашенных союзных князей золотыми и серебряными сосудами, конями, а их бояр мехами и наволоками.

— Дядька, а чтой-то ты сказал, будто вся живая тварь теперь у меня под рукой? Рази пастух я живым тварям?

— На святого Георгия праздник пастухов, в день этот скотину на пастьбу выгоняют.

— Как? Кнутом?

— Не-ет, гонят веткой вербы, кою нарочно хранят с самого Вербного воскресенья.

— А зачем?

— Скотину чтобы от всякой напасти уберечь.

— Ну, а святой Георгий что же? Он, что ли, над пастухами всеми князь? Или как?

Ерофей задумался. Он хоть и назывался дядькой старым, однако же был не базыга какой-нибудь, а середовый, в силе и разуме. Бывший воитель, сотник, которого отец освободил от ратного дела из-за его многих ран телесных, был и грамоте книжной обучен, неспроста определен в дядькование. Поворошил мыслями в своей начавшей лысеть голове, нашел что ответить пестунчику:

— Святой Георгий — это первый устроитель земли нашей Русской. Был он сыном премудрой Софии и братом трех ее дочерей, а как подрос, воссел на белого коня…

— Как я нунь?

— Вот-вот… Воссел на белого коня, принял благословенье от святой Софии и сказал: «Пойду-ка по всей земле светлорусской утверждать веру христианскую!»

— Ну, а как же тварь живая?

Дядька покосился из-под мохнатых бровей на настырного воспитанника, подумал, да вдруг рассмеялся.

— Чтой-то ты, дядька?

— Вспомнил притчу одну. Слушай. Значит, так. Один раз пришел волк к коню и говорит: «Святой Георгий велел съесть тебя». Конь и отвечает: «Ну, что же, коли велел, так давай ешь. Почни сзаду, а на переду я еще похожу, травку пощипаю». Серый волк зашел сзади, а конь ка-ак ахнет его копытами в лоб!

Теперь уж оба посмеялись над поделом наказанным волком, и оба осталась довольны друг другом. Дядька, наверное, больше и не знал ничего о святом Георгии, а Юрию и этого пока было довольно.

Ему не минуло еще и десяти лет от роду, когда отец позвал его с собой в поход. Смерил сына взглядом с ног до головы, будто первый раз видел, ощупал сильными пальцами мышцы на плечах и на руках, остался доволен:

— Гоже! Пора тебе, Георгий Храбрый, услышать, как звенят мечи булатные, как свистят стрелы каленые. Готовься, пойдешь со мной на рать, надобно покарать хищных рязанцев.

У Юрия сразу пересохло во рту, хотел спросить, когда же надо быть готовым, но даже и единого слова не мог вымолвить, только открывал рот, словно попавший в рашню пескарь.

Дядька Ерофей успокоил:

— Не страшись, Гюрги, я с тобой пойду.

— Нечего тебе там делать, — осадил дядьку отец. — Он сам за себя постоять может.

— Так, так! — поторопился поддержать дядька. — Верхом-то на своем Ветре он и тебя самого, чаю, обгонит. Третевдни так пустил жеребца вскачь, что курева до неба взнялась.

Юрий хотел возразить, что не могло быть третевдни никакой куревы, совсем даже пыли не было после утреннего дождя, но опять не смог вымолвить ни слова.

— От радости языком подавился! — кичливо поддразнил Костя.

Юрий вскинул глаза на брата. Заносчиво Костя глядит, а не может скрыть огорчения и зависти. Чтой-то он так? Сказал — «от радости»? Ну да, конечно: это ли не радость, каждым княжичем постоянно чаемая, — идти с отцом на равных в поход, в боевой поход!.. Юрий почувствовал, как всего его начал охватывать жар, даже, наверное, лицо, как у девок, свекольным стало, и голос вдруг прорезался:

— А ты рази не пойдешь с нами на рать?

Костя отвернулся с нарочитым безразличием и засвистел рябчиком — он всегда так делал, когда не знал, что сказать и как поступить.

— Отчего же, Костя, а-а? — настаивал Юрий и услышал в ответ только:

— Фь-ю, фь-ю, фи-и-ить!

Дядька Ерофей взял за руку, увел в повалушу.

— Надоть тебе вооружиться мечом да копьем. Я уж их подобрал по силам твоим. Накось вот.

— Меч?.. Копье?.. — пролепетал Юрий, сам себя презирая за вновь охвативший его душу страх.

Сколько раз с братьями вспоминал с завистью и восторгом хранившееся в памяти многих поколений княжеского рода Рюриковичей предание о том, как слабый отрок Святослав метал копье в древлян, убивших его отца, и многих до смерти заразил. И вот настал столь желанный миг, а ему и руку поднять невмочь, и ноги так ослабели, что стали дрожать и подкашиваться под коленками.

Про рязанцев, злохитренных и злобных, много говорилось в семье, представлялись они некими чудищами о трех головах, которых надобно изничтожать без разбору и жалости, но чтобы вот так взять это насаженное на гладкое древко железное трехгранное копье да и всадить его хотя бы и в самого мерзкого гада?.. Юрий ощутил в груди горячее жжение, понял, что слезы подступают к горлу. Разреветься он не мог себе позволить, собрался с силами и легонько коснулся пальцем острого лезвия обоюдоострого меча, и от одного этого прикосновения потемнело в глазах, вдруг ясно услышал лязг мечей, крики раненых, ржание лошадей — это все не раз рисовалось в его воображении, но только сейчас ощутил почти въяве, и слезы — жалости ли, ужаса ли — затопили его глаза. Мудрый дядька сделал вид, будто ничего не заметил, тихонько вышел из повалуши. Оставшись один, Юрий проплакался, стараясь делать это бесшумно, так же украдкой просморкался и прокашлялся, вытер подолом белой льняной рубахи лицо. Стало легче и покойнее.

А тут и дядька как ни в чем не бывало вернулся, озабоченный такой, строгий:

— Главное дело, княжич, чтобы конь у тебя был надежный. Конь не выдаст, враг не съест.

Он конечно же не зря отлучался из повалуши: на хозяйственном дворе собрались сразу все конюхи — стремянный, стадный, стряпчий и даже ведающий кормами задворный, которому тут сейчас вовсе нечего было делать. Однако и он не остался безучастным, пригодился. Когда стадный вывел из стойла белокипенного Ветра, а стремянный со стряпчим стали обряжать его в дорогую сбрую, задворный конюх успокаивал жеребца, гладил его костистую морду, угощал горбушкой ржаного хлеба. И дядька Ерофей нашел заботу: проверил, хорошо ли расчесаны грива и хвост, затем своими руками почистил у коня щетки — пучки волос под копытными сгибами.

— Куда как в порядке конь, однако норовистый, горячий. Ты, княжич, поблюстися, когда повод в одной руке держать станешь, — напутствовал конюший, знатный боярин Гавша Васильевич, ведавший всем лошадиным приходом.

— Отчего же в одной, — не понял Юрий. — Чай, у меня две, гляди-ка, руки!

— В деснице-то у тебя меч не то сулица будет… На поле-то ратном…

— Это — ладно, это — опосля, — торопливо встрял дядька и увел своего пестунчика со двора.

В тот же день, то ли с ведома и сугубой заботы дядьки, то ли ненароком, так сложилось, игумен Симон позвал Юрия на исповедь.

Они зашли вдвоем в монастырскую деревянную церковь. Через узкие окна лился утренний солнечный свет, ложился желтыми полосами на чисто отмытый дощаной пол.

Встали перед алтарем, молча помолились на темные, византийского письма иконы, приложились к подножью Распятия.

Игумен Симон имел нрав тихий, теплосердечный, но когда принимал исповедь, казался строгим, даже суровым. Вот и сейчас Юрий ощутил душевный трепет, когда духовник сказал:

— Дитя мое, Христос невидимо стоит перед тобою, принимая исповедь твою. Не стыдись, не бойся и не скрывай что-либо от меня, но скажи все, чем согрешил, не смущаясь — и примешь оставление грехов от Господа нашего Иисуса Христа. Вот и икона Его перед нами: я же только свидетель и все, что скажешь мне, засвидетельствую перед Ним. Если же скроешь что-нибудь от меня, грех твой усугубится. Пойми же, что раз ты уж пришел в лечебницу, так не уйди из нее неисцеленным!

— Грешен я, батюшка, — привычно начал Юрий. — В постную пятницу оскоромился тетеркой копченой…

Симон осуждающе промолчал.

— Роптал на Боженьку, что Он не помог мне Костьку побороть.

Симон еле приметно качнул черным клобуком.

— Ленку еще дразнил… Свистульку ее спрятал, а потом и сам забыл куда. Прости за все, отче!

— Бог простит! — Симон испытующе подождал, не покается ли еще в чем его духовный сын, понужнул: — Ну, так что же, нет больше никаких залежей греха в душе твоей?

— Еще отцу прекословил…

— Зачем же? — сразу оживился игумен, словно ждал этих слов княжича.

— На рать не хочу идти.

— Боишься?

— Боюсь.

— Боишься, что тебя могут убить?

— Не-е…

— Тогда чего же?

Юрий повесил на грудь голову, молчал.

— Може, чадо мое, боишься умышленно или ненароком лишить жизни других людей?

— Да, батюшка, да! — Юрий вскинул на духовника наполненные слезами глаза.

Игумену очень хорошо понятна была та растерянность души, которую переживал отрок. И у него самого в молодости, в бытность дружинником, никла душа перед страшной неразрешимостью вопроса: «Я поразил хищного половца, защитил отчий дом — это похвально и богоугодно, но я лишил жизни человека — это грех?» Симону понадобились годы монашеского бдения в Печерском монастыре в Киеве, чтобы вывести свою душу из тупика, совместить несовместимые, не поддающиеся разумному объяснению неприятие смерти и оправдание ее необходимости. Но какие слова сказать дитяти, чья душа, привыкшая к добру, правде, истине, должна вдруг принять на себя тяжкий грех насилия и ненависти к жизни? К жизни, которая находится исключительно лишь в воле Божией?.. Можно уйти от ответа, сказать, что ты-де еще мал, потом поймешь, что ты в походе сам не будешь никого лишать жизни, но это приличествует разве что дядьке Ерофею, а отец духовный права на это не имеет.

— Чел ли ты, сын мой, в школе монастырской либо в княжеской книжарне про Георгия Победоносца?

— Нет, батюшка, но ведаю, что он заступник мой Небесный. А еще, что на Святого Георгия скотину на пастбище выгоняют.

— Гм-м… Побудь тут, я грамотею своего позову.

Грамотеем оказался молодой монашек с ликом тонким и чистым. Симон раскрыл книгу с медными застежками, указал пальцем на одном из пергаментных листов:

— Отсюда чти.

Монашек встал за аналоем, возгласил на всю церковь:

— «Чудо Георгия о змие»!.. Благослови, отче?

Симон благословил.

— «Как изреку ужасную эту и преславную тайну? Что возглашу и о чем подумаю? Как передам и поведаю удивительную эту и преславную молву? Ибо грешный я человек… — Тут монашек чуть запнулся, поднял глаза на игумена, тот мановением руки велел продолжать чтение.

Ибо грешный я человек, — повторил монашек уже окрепшим голосом, — но надеюсь на милосердие святого и великого мученика и страстотерпца Христова Георгия; возвещаю вам чудо это, самое дивное из всех чудес его…»

Монашек читал торжественно, отдельные, особенно понравившиеся ему слова выделял голосом, то занимался румянцем, то покрывался бледностью. Иногда он бросал искоса взгляд на княжича, проверяя, нравится ли и ему тоже дивная повесть. Видя, как внимает ему Юрий, как завороженно слушает, монашек воспламенялся еще сильнее. Читая про то, как жестокий и кровожадный дракон опустошил землю некоего языческого царя, а жители, чтобы спасти свою страну, согласились поочередно отдавать на растерзание дракону своих детей, монашек понизил голос, который у него как-то повлажнел и в котором Юрий уловил сочувствие и сострадание. А прочитав, что наступил наконец день, когда и сам царь вынужден был вывести свою красавицу дочь на растерзание дракона, монашек тяжело вздохнул и умолк, словно ему не хватило воздуху. Чуть прокашлявшись, ликующе сообщил Юрию (игумен-то, поди, наизусть все знал), что в этот самый несчастный день в городе случайно оказался проезжавший мимо молодой воин-христианин по имени Георгий, который смело вступил в поединок с драконом и словом и крестом, — тут голос монашка зазвенел и повторился отзвуком в невысоком куполе церкви, — и Георгий усмирил страшного змея и освободил царскую дочь Елизавету. По ее повелению он обвязал своим поясом поверженного дракона и привел его в город к отцу.

— Эх, ай-яй! — не сдержал восхищения Юрий.

Закончил чтение монашек приподнято и учительно:

— «Царь же, выйдя навстречу ему, сказал ему: «Как зовут тебя, мой господин?» Он же ответил: «Георгием зовут». Тогда воскликнули люди все, как один, говоря: «Тобою веруем в единого Бога Вседержителя и в единого Сына Его, Господа нашего Иисуса Христа, и в святой животворный Дух». Тогда святой и великий чудотворец Георгий, протянув руку, извлек меч свой и отрубил голову лютому зверю. Увидев все это, царь и все жители тотчас подошли и поклонились ему, Богу хвалу воздавая и угоднику его великому Чудотворцу Георгию. И повелел царь построить церковь во имя многославного и великомученика, и страдальца за веру Христову Георгия и украсил ту церковь золотом и серебром и дорогими каменьями. И повелел поминать его в месяц апрель в двадцать третий день. Аминь».

Монашек закрыл книгу. Симон выжидающе смотрел на княжича. Тот после недолгого молчания спросил:

— Отче снятый, а Георгий правда жил на свете?

Монашек при этих словах помрачнел ликом, но Симон не удивился, спокойно ответил:

— Он правда жил на свете и умер в триста третьем году от Рождества Христова. А от сотворения мира когда это случилось, а-а?

Юрий пошевелил губами, сосчитал:

— В пять тысяч восемьсот одиннадцатом.

— Истинно. А сколь лет с той поры минуло?

И опять быстро Юрий ответил:

— Восемьсот девяносто пять!

— Истинно, истинно. Иди с Богом! — Симон благословил княжича иерейским крестом. — Завтра после литургии приму твою исповедь, отпущу все грехи твои и дам святое причастие. — Помолчав, добавил: — А как же? Как всякому воеводе и дружиннику, которые пойдут с тобой на рать.

Великий князь Всеволод и сын его Юрий ехали конь о конь во главе дружины, впереди них на значительном отдалении рыскали по обе стороны дороги приглядчивые и опытные в ратном деле лазутчики — разведывали путь, чтобы был он чист. Замыкали растянувшееся воинство три пары иноходцев для перевозки раненых и недужных, коли такие будут, и две телеги с оружием и броней для дружинников, которые покуда шли налегке. На телеге же ехал и поп Евлогий — на случаи, если надобно будет благословлять воинство на рать и, если потребуется, совершать горестный обряд отпевания.

Лошади шли уторопленным шагом, но не переходили на рысь, били копытами о заколодевшую от первых осенних заморозков землю гулко и размеренно. Ветер-листобол сносил с дубов последнюю летнюю одежку, гудел в верхушках сосен, взвихривал лошадиные гривы. Пока передвигались вдоль раменного леса, невозможно было и словом перемолвиться, но как занырнули в тускло и сумрачно подернутое туманом редколесье, то слышны стали даже слабые голоса синиц и стук неутомимых дятлов.

— Отец, а рязанцы — кто? Они — навроде дракона?

— Почему? Какого дракона?

— Коий кознодействовал в одном древнем городе, всех детей поедал…

— Откуда тебе это ведомо?

— Монашек по благословению батюшки Симона чел мне в церкви после исповеди.

— И что же, страшный был дракон?

— У-у… Огромный змей, голова точно свод, а пасть будто пропасть!

— Всех, говоришь, детей поел?

— Не всех, осталась одна царская дочка… Красавица… И как пришел ее черед, явился в город великий мученик и страдалец за веру Христову.

— Георгий?

— Ага. Он сказал Елизавете, так царскую дочку звали: «Не бойся, девица!»

— А она?

— Она?.. — Юрий замолк, вспомнив особенно понравившиеся ему слова: «Тебя умоляю, господин мой, уйди отсюда; я вижу приятный твой вид, и младость, и блеск, и красоту лица твоего и тебя умоляю, отойди отсюда скорее, чтобы не погибнуть жестоко». Благородство царской дочки-красавицы и ее восхищение Георгием умиляли Юрия, но признаться в этом вслух ему почему-то казалось стыдным, и он ответил только: — Она боялась, что он не сможет победить страшного гада.

— А он все-таки победил?

— Да, он велел царевне снять пояс и поводья коня, связать ими голову змея и влечь за собой в город, как все равно что овцу на заклание.

— Она так и сделала?

— Ага! Она вела его, радуясь и веселясь!

— Ну, вот и ты своим золотым поясом да наборной уздечкой свяжешь рязанского змия и поведешь его, радуясь и веселясь!

— А правда, какие они, рязанцы, страшные?

— Свирепый народец. Мы уж не раз с ними ратились. Недавно я отправил к ним посла, велел пригрозить: мол, если не вернете нам назад наши пять погостов на Оке, мы ваши земли начнем зорить. А они, подлые, что сделали?.. Они моего посла остригли — и голову и бороду, а для боярина нет больше сраму, чем дать бороду свою обкорнать… Да, обкорнали они посла моего — великого князя посла! — обкорнали, да еще велели ему передать, что они никого, кроме Бога, не боятся. Однако же поглядим ужо, так ли нет ли это?

— А как поглядим? Будем стрелять в них из луков и мечами рубить?

— Может, и не придется этого делать, постращаем только.

Это Юрию понравилось, он заметно повеселел, стал иногда пришпоривать своего Ветра, тот ускорял шаг и выходил на голову, а то и на всю шею впереди коня великого князя. Отец на это не сердился, но сказал:

— Прежде бати в пекло не лезь.

Лес впереди стал редеть, чаще попадались полянки, на которых среди пожухлой травы ярко желтели не испугавшиеся первых морозов цветы крестовника и девясила, который называли еще «Христовым оком». Перешли вброд небольшую речку, а за ней открылась прозрачная сизая даль.

Отец удержал на месте своего коня и поднял руку — дал знак всем остановиться.

— Видишь, черная полоса в самом конце равнины, прямо на небоземе? — спросил у Юрия.

— Лес нешто?

— Рязанцы. Тут я им назначил судное место.

Подскакали на рысях лазутчики, подтвердили: идет отряд ростовских дружинников копий в пятьсот во главе с князем Ингваром.

— Коли пятьсот, значит, не хотят ратиться, на переговоры явились, — решил отец.

Так и оказалось.

Молодой рязанский князь Ингвар, еще безбородый и безусый, восседал на высоком коне очень уверенно, смотрел из-за забрала на владимирцев безбоязненно, даже самовластно. И голос его звучал в осеннем стылом воздухе раскатисто, и речь произнес разумную:

— Великий князь, бьем челом! Воеводу, который учинил бесчиние над твоим послом, мы тоже обстригли и посадили в узилище. Учинять брань из-за пяти погостов не хотим.

— Давно бы так, — одобрил отец. — Я вот и кунщиков с собой привел, чтобы при вас прямо начали они собирать полюдье, много уж податей накопилось.

Рязанский князь сразу как-то потерял свое достоинство, по-детски обиженно сморщил лицо, будто разреветься собрался. Сказал срывающимся голосом, уже не таким звонким, как сперва, а придушенным:

— Дак как же это?.. Ведь то исконно наши, рязанские земли-то… Деды наши там промышляли, бортничали, зверя ловили…

— Промышлять да ловить — это одно, а леса выжигать от дубья-колодья, пал очищать, пашню орать и деревни ставить — совсем иное дело, и исполнили его не рязанцы, а мои люди, не так ли? Покуда погосты из деревень не образовались, вам эта земля ни к чему была, а теперь — вспомнили? Добром не хотите уступить, силой возьму! — сказал отец и оглянулся на свое воинство, которое тучей нависало за его спиной.

Ингвар тоже посмотрел на ощетинившиеся копья владимирцев, тронул повод уздечки, конь под ним встрепенулся, начал перебирать ногами.

— Тпру-у, стой! — Ингвар властно натянул повод, так что конь вздыбился и, опустив копыта, замер.

Юрий с завистью пронаблюдал за этим, признался сам себе, что он так с норовистым конем управляться не может.

— Великий князь! — Голос Ингвара снова обрел твердость и уверенность. — Дело о погостах спорное, но кровь из-за них лить — разумная ли причина?

— Разумейте, языцы, яко с нами Бог! — неопределенно отозвался отец и ждал, что еще скажет рязанский князь.

Ингвар пощипал свои молодые усики, видно колеблясь, высказать ли задуманное, решился-таки:

— Мы вот помакушили и удумали… Чем кровь лить, давай лучше выставим с обеих сторон по богатырю, пущай они сразятся промеж себя в поединке. Чей верх будет, того и погосты, а-а?

— Ну, что же, есть у нас на такой случай детинушка.

— Вот-вот… А у нас Осьмипуд есть, прозвание у него такое.

— Зови его сюда. Вот на этом поле пусть и схлестнутся.

Ингвар развернул коня, вместе с ним ускакали и его оруженосцы.

Детинушкой отец назвал всем известного во Владимире дружинника Якума Зуболомича. Высокий, ладно скроенный, проворный, однако же не осьми пудов весом, нет…

— Батя, — заволновался Юрий, — рази Якум сладит?

— А рази нет? Гляди-ка, плечи-то у него какие — косая сажень! А кулачищи? Ровно копыта трехлетнего жеребца!

Юрий оценивающе посмотрел на сжатые в кулаки сильные пясти Якума Зуболомича, перевел взгляд на передние копыта своего Ветра, огорчился: нет, кулаки все же меньше, зря отец так бахвалится.

Якум начал снаряжаться для поединка. Скинул походную одежду и, оставшись по пояс голым, поиграл длинными мышцами, размялся, прежде чем оболокаться в припасенную на этот случай белую, ненадеванную сорочицу.

— Ишь, как сила-то по жилочкам переливается! — сказал отец Юрию, который все еще огорчался, что Якум не осьми пудов весом и что с рязанцем ему не совладать, значит.

Дружинники хотели помочь Якуму заседлать коня, но тот отстранил их, сам все делал, приговаривая:

— Коли не смогу порвать, значит, надежно.

Прежде чем затянуть подпруги, проверил на разрыв все ремни — нагрудные, удерживающие седло спереди, задние для пристежки сулицы — глотательного копья.

Запрыгнул в седло, которое оказалось очень высоким, однако ноги он все равно согнул в коленях, словно изготовился выпрыгнуть из стремян.

— Э-э, — протянул один из дружинников, — ты, Якумка, ровно сорока на колу. Взял бы мое седло.

— Чем же оно лучше?

— Глубокое, будешь сидеть, как репа в грядке.

— Нет уж, лучше сорокой быть, чем репой, — усмехнулся Якум и подмигнул завороженно смотревшему на него княжичу: — Верно говорю, Георгий Храбрый?

Юрий не нашелся что ответить, это сделал заботившийся о Якуме дружинник:

— Тебе видней, только помни, что против тебя триста двадцать фунтов живого мяса идет.

— Как это? — не понял Якум.

— Столько весу в восьми пудах.

— Ну, мякина на пуды, а зерно на золотники, — отмахнулся Якум и стал пристегивать на обоих боках и плечах дощатую броню без рукавов.

— Ты бы все же надел железное зерцало, — посоветовал все тот же дружинник, который предлагал глубокое седло.

— Нет, там ожерель и обруч мешают. Это мне привычнее. Да и куда как легче. А вот от железных наручей не откажусь. Есть у тебя?

— Как не быть! Есть, есть!

— Ну-тко, давай! — Якум пристегнул на пряжки выгнутые металлические пластины, закрывшие руку от кисти до локтя. — И шелом надобен бы покрепше.

— Булатного у меня нет… Может, медный сгодится?

— Сгодится, давай! — Якум насадил на голову до блеска начищенный шлем с наушами и затылом — пластинками, положенными одна на другую, затянул под подбородком ременные паворози. — И щит у меня легонький да невзрачный: досочки из клена, а поверху кожа козловая…

Тут уж сам великий князь вмешался:

— Возьми мой.

Якум не отказался, но и подойти взять не смел. Навершие и каймы стального щита были золочеными, исподняя часть бархатная с тафтяной подушкой посередине, шелковые тесьмы по сторонам имели золотые кольца и пряжки.

— Вернешься со щитом — он твой! — щедро посулил великий князь, и установилась сразу тишина, каждый подумал одно: хорошо, коли со щитом, а ну как на щите принесут во Владимир Якума?

В горячке сборов не заметили, что ветер, шало дувший все утро, стих, а через промоину серых облаков проглянуло солнце, по-осеннему холодное и неприветливое. Вскинулись, услышав с рязанской стороны рев боевых труб. Заслонив от солнца глаза навесцем ладоней, вглядывались во враждебную даль.

— Едет! — Это не один кто-то крикнул, а словно бы все разом.

Черная полоса рязанского воинства стала ближе, на солнце поблескивали концы взнятых вверх копий. Из строя отделился один всадник. Лошадь под ним шла размеренным неторопливым шагом, будто была она не верховая, а тягловая, привычная выполнять трудную работу.

— Ишь ты, едет, как по яйца, по горшки!

— А здо-о-оров-то!.. Истинно Осьмипуд! Как только лошадь его выдерживает!

Юрий с опаской посмотрел на Якума: не испугался ли? Но тот опять весело подмигнул:

— Помогай, Георгий Победоносец! С тобой мы ему зададим такую памятку, кою он до новых веников не забудет. — Прицепив с левого бока меч и выбрав копье покрепче и потяжелее, он собрался было сунуть ногу в стремя, но увидел, что идет к нему с крестом в руках поп Евлогий. Повернулся к нему навстречу, опустился на колени: — Батюшка, дай мне свое благословение, а уж я постою за веру христианскую да за землю-мать родную!

Евлогий покропил Якума святой водой, осенил медным крестом, напутствовал:

— Помогай тебе Бог!

А Осьмипуд меж тем неспешно, но приближался, рязанское воинство на отдалении следовало за ним.

Якум легко вспрыгнул в седло, послал коня с места вскачь — будто стрела с тетивы снялась.

Великий князь дал знак, по которому следом за Якумом двинулись дружинники, построившиеся по сотням, каждая со своим стягом, с воеводой впереди.

Начал разгонять своего коня и рязанский богатырь. Когда приблизился к Якуму саженей на двадцать, вдруг поднялся во весь свой исполинский рост и, стоя на стременах, сильно метнул сулицу. Метнул очень метко, но Якум вовремя заметил ее и уклонился в сторону, сулица воткнулась в землю возле заднего левого копыта коня. И Якум столь же внезапно запустил свое легкое копье, и тоже без промаха. Осьмипуд сидел в седле глубоко, был неповоротлив и не сумел подать коня в сторону, выставил перед собой длинный прямоугольный щит, сулица скользнула по нему и отскочила в сторону.

Поединщики взялись за копья, насажанные на длинные ратовища. Стали тыкать ими друг в друга, грозя проколоть насквозь, однако делали это осмотрительно, то посылая коней вперед, то осаживая их, то резко отворачивали в сторону, так что копья поражали лишь воздух либо скользили по щитам.

Дружинники обеих враждующих сторон встали с двух боков полукружьями, наблюдали за битвой в молчаливом напряжении. Уж всем стало казаться, что поединщики так и будут крутиться на всхрапывающих и гулко переступающих конях, что никому не удастся пронзить противника или выбить его из седла, как Осьмипуд исхитрился завести ратовище Якумова копья под копыта лошадей, раздался хруст, отскочило в сторону стальное копье, в другую сам Якум откинул остаток древка с металлической оковкой на тупом конце.

Не успели владимирцы и выдохнуть возглас ужаса, как Якум обнажил меч и так ударил им, что Осьмипуд, торопясь заслониться щитом, выронил из рук копье. Но сразу же верно оценил опасность, подал коня назад и в сторону, тоже выхватил меч.

Опять началось кружение разъярявшихся коней, мечи ослепительно взблескивали в холодных лучах солнца. И тут всем наблюдавшим за битвой богатырей стало ясно, сколь прав оказался Якум, выбрав высокое седло с короткими стременами: он легко поворачивался на нем во все стороны, даже и назад, в то время как Осьмипуд сидел, и верно, что репа в грядке. Однако у Осьмипуда был свой расчет, ему опять удалось сильным ударом выбить из рук противника оружие после чего всем показалось, что исход битвы ясен.

Рязанец готов был торжествовать, широкое лицо его расплылось в победительной улыбке. И никто не разглядел и не понял, как это Якум измудрился выскочить из своего высокого седла и обрушиться прямо на спину Осьмипуду так, что тот не усидел и свесился под брюхо коня. Якум выхватил поясной, короткий о двух лезвиях нож, полоснул им по путлищам — стремена отпали, а с ними завалился под копыта и Осьмипуд. Якум ястребом слетел с чужого седла, подхватил копье поверженного супротивника и тут же вспорхнул на своего коня, который будто все понимал, не отошел от хозяина ни на шаг. Осьмипуд продолжал лежать на земле неподвижной глыбой. Якум неспешно подъехал к нему, поднял над ним копье и замер в таком положении.

«Как Георгий Победоносец на иконе!» — подумал Юрий, и, наверное, не он один: радостный гул прошелся по рядам владимирцев. Только по этому гулу и можно было понять, где свои, а где приунывшие и притихшие рязанцы: в задоре и переживаниях за исход поединка дружинники враждующих сторон незаметно для самих себя сблизились, полукружья сомкнулись в один обод.

Рязанский князь Ингвар не мог скрыть огорчения, даже в лице переменился — на алых, покрытых пушком щеках выступили белые пятна. Подъехал к великому князю Всеволоду, спросил вздрагивающим голосом:

— Что же, мир?

— Мир, мир, все бесы в воду — и пузырья вверх!

— Бесы в воду?..

— Да, да, а погосты — мне!

Ингвар покорно кивнул головой и развернул коня. За ним последовали его дружинники, сидевшие в седлах понуро, присугорбившись.

Якум стоял в окружении славивших его дружинников. Снял с себя деревянную бронь и медный шелом, от мокрых волос, головы и всего разгоряченного тела пошел пар.

— Тяжко пришлось тебе, Якум?

— Ничё, пожадел только.

— На-ка выпей из туеска квасу.

— От жажды гожее пиво, чай, великий князь не поскупится? Ну, это, поди-ка, дома, а покуда и квасок сгодится. — Якум приложился к берестяному туеску и не отнимал его от губ, пока не выпил до дна.

Юрий возвращался с отцом опять во главе воинства, опять двигались уторопленным шагом, опять конь о конь.

— Батя, а Якум ведь не воткнул копье в рязанца?

— Нет. Как и Георгий Победоносец на иконе в нашем соборе во Владимире.

— Да-а?.. — Сейчас только вспомнил Юрий, что ведь и впрямь лишь занес святой Георгий свое копье над драконом! — Как же это? Значит, тот змей жив остался?

Отец даже коня придержал, повернулся к сыну:

— Глянь-ка ты! А ведь так оно и есть. Как же в самом деле это? Давай батюшку нашего призовем, попытаем его.

Подали коней на обочину, пропустили вперед всю дружину. Поп Евлогий по-прежнему путешествовал в телеге.

— Отчего это ты, отец святой, все на дрогах, не то на санях восседаешь? Иль тебе мои подседельные кони не гожи?

— Кони твои куда как гожи! Однако человеку духовного сана дозволено садиться только на осляти, на каком Спаситель въезжал в Иерусалим.

— Вона… Осляти нет у меня, чего нет — того нет… А вот скажи-ка княжичу, отчего это в соборе на иконе Георгий Победоносец токмо замахнулся копьем, а не ударил? Может, у нас обманный образ?

— Никакого обмана! — сухо, даже сурово ответил Евлогий. — Образ новгородский мастер писал с византийского образца.

— Тогда отчего же?

— Знать надобно княжичу, что в облике змия того сам сатана пресмыкается… И по сей день он строит людям злые козни, только одно против него есть оружие — Крест Святой.

Весь путь до Владимира был Юрий в смущении и сомнении, не умея совместить слова Евлогия с тем сказанием, которое перед походом читал в обители молодой монашек. Разве же мог он, десятилетний отрок, знать тогда, что вся жизнь его будет состоять из жесткого противоборства добра и зла и что сатана станет незримо сопровождать его до самой последней ночи на Сити?

Вернувшись из первого своего похода, Юрий восторженно рассказывал братьям, как бился Якум с Осьмипудом, и закончил горделиво:

— Наша взяла!

А отец на совете бояр даже не упомянул о поединке, только осведомил деловито:

— Вернули мы свои погосты.

Уже став великим князем после смерти отца и старшего брата, Юрий полно осознал свой долг устроителя и защитника отчины.

Да, не для того Юрий Долгорукий поставил Москву, чтобы ее грабили рязанцы. Он же и город своего имени построил на Колокше, притоке Клязьмы. А пращур Ярослав Мудрый, в крещении тоже Юрий, основал сразу два города Юрьева — на реке Роси, на границе с половецкой степью, и в Чудской земле. Второй Юрьев иноземные захватчики, пришедшие с запада, переназвали в 1224 году в Дерпт, а Юрий Всеволодович тогда же решил дать свое имя новому, основанному им городу.

Защищая восточные окраины княжества и стремясь закрепиться на Волге, он сначала основал Новгород Низовской земли, а спустя четыре года, когда камские булгары стали воевать и верховья реки, захватили Устюг и Унжу, почел нужным ставить заслон по всему правобережью. Повыше старинного Городца Радимова, в том месте, где Волга делает крутой поворот, а высокие холмы подступают цепочкой к узкой береговой кромке, основал он город Юрьевец. Начало городу положила часовня во имя Георгия Победоносца. Ее срубили на высокой надпойменной площадке, которая разделяла два глубоких оврага, сбегавших к Волге. Наверху овраги соединили рвом и валом с бревенчатыми стенами, так что стал город настоящей крепостью. Место было выбрано удачно, во все стороны вели важные дороги: вниз по Волге к Городцу да Новгороду Низовской земли, а затем и в Булгары, вверх по течению — к Ярославлю, по Каме — к Каменному Поясу, по Оке — к Залесской Руси, по левобережным притокам Унже и Нёмде — к Белоозерью.

Но особенно полюбил свой новый город Юрий Всеволодович за редкую красоту здешних мест, часто наезжал сюда, случалось, подолгу жил либо в своей усадьбе, выстроенной среди вековых сосен на взгорье, либо на волжском острове Толстике, где были богатые ловы осетров, стерляди, белорыбицы.

Последний раз посетил Юрьевец мимоездно летом прошлого года, незадолго до того, как объявились на Руси татаро-монголы. Вместе с дружиной возвращался берегом Волги после брани с мордвой, которая время от времени вылезала из своих лесов и грабила окраинные села княжества.

С торной дороги свернули в Талицкую трубу — узкую просеку, прорубленную в дебрях вдоль речки Талки. Повстречали двух возвращавшихся с бортних ухожей мужиков. По виду — и спрашивать не надо — отец с сыном: оба коренастые и плечистые, у обоих большие голубые глаза и кудрявые волосы над высоким белым лбом, только у отца борода подлиннее и с редкими серебряными нитями.

— Хорош ли мед-то? — спросил Юрий Всеволодович.

— Из ельника…

— A-а, вересковый? Значит, сладок и душист. А куда же лапти навострили?

— На Глазьеву гору, — отвечал старый бортник.

— Каку таку Глазьеву? Где? Почему не знаю?

— Зна-а-ашь, как не знашь… Там воеводин глаз, все округ зрит.

— Ишь ты, какое прозвание придумали для моей сторожи!.. А сами-то чьи будете?

— Да из самого Георгиевска мы.

— Как, как?

— Город наш во имя Георгия Храброго срублен, — подтвердил отцовы слова и молодой бортник.

— Из Юрьевца, что ли?

— Ну да, — согласился старший, — из его, из Георгиевска.

Юрий Всеволодович только рукой махнул и продолжил путь по Талицкой трубе.

Разомлевшие на солнце сосны наполняли просеку густым запахом хвои и смолы, к которым примешивалась душистость спеющей земляники, высоких лесных трав и цветов.

Юрий Всеволодович вел коня шагом, память невольно обращалась к невозвратным дням, когда дядька Ерофей, поглаживая свою волнистую медовую бороду, называл своего пестунчика не иначе, как только Георгием Храбрым.

Над головой плыло летнее ласковое солнце, впереди угадывалась волжская прохлада. Юрий Всеволодович чувствовал себя погруженным в безмерную глубину не просто узнаваемого, но всегда любимого мира.

До стояния на Сити оставалось полгода.

Возле дымового отверстия по-прежнему вихрилась снежная струя. Досадуя на ее чуть заметный, но непрекращающийся шорох, Юрий Всеволодович откинул край тяжелого ковра и приник ухом к влажно-морозной земле. Каждую ночь вот так вслушивался он, каждый раз улавливал топот конских копыт — далекий или близкий, одного всадника-гонца или давно ожидаемого войска.

Нет, опять показалось. Никого. Напрасно ждешь, князь! Тишина стояла такая, что было слышно, как кони где-то жевали у коновязи и выпускали с шумом воздух из ноздрей.

Юрий Всеволодович вернулся на свое ложе. То ли озноб пробегал до телу, то ли, наоборот, жарко. И жестко. И от шкур зверьем пахнет. Не знаешь, как улечься и чем мысли занять.

Что привело татар на Русь? Стремление обогатиться за чужой счет, пограбить мирные города и села — только это, и спрашивать нечего. Многих иноземцев притягивало русское узорочье, хранящееся во дворцах и усадьбах, соборах и монастырях. А залапают ли они Костину книжарню, которая сейчас в городе племянника Василька, в Ростове? Да зачем она варварам-степнякам!.. Разве что сожгут, когда станут мерзнуть на морозе…

Костины книги… Их много, так много, что и не всякий поверит, — не меньше тысящи, целая вивлиофика! И все их Костя собрал в Горском монастыре и уверял, что каждую перечел, во что не очень верилось. Он задолбил на память и потом любил повторять своей младшей братии поучение пращура Ярослава, не всуе прозванного Мудрым: «Великая, братие, бывает польза от учения; книгами бо кажеми и учимы есмы пути покаянию; мудрость бо обретаем и воздержание от словес книжных; се бо суть реки, напояющие вселенную».

Юрий слушал Костю, а про себя думал: это оттого он к книгам прилепился, что хилой от рождения — ни на коне-неуке, ни с луком разрывчатым не по силам ему управляться. Так, наверное, и отец думал, потому что ни разу не взял Костю с собой в боевой поход и уж тем паче — не посылал на рать одного, а про его увлечение говорил:

— Я из Греции привез книг не малое число, но про что, не ведаю, потому как еле брел по ихней грамоте. Может, Костя одолеет, так что пусть его…

А Костя, и верно, одолел: все отцовы книги велел перевести на церковнославянский, как и те еще, которые сам прикупил в Константинополе: «Хронику Георгия Амартола» и «Пандекты Николы Черногорца». Стали его пытать, что это за пандекты такие, за которые он большую цену заплатил. Костя напустил на себя важность, ударился в мудреные рассуждения, а когда книгу перевели, то узналось, «пандекты» — это по-гречески всего лишь «сборник». Братья стали над ним потешаться, дразнили Пандектом, но прозвище это недолго держалось, потому что Костя все-таки был в книжном деле истинным докой, и хочешь не хочешь, а вызывало почтение даже у взрослых светских и духовных лиц, с ним как с равным вели беседы толмач и другие еще ученые люди. Вновь приезжавшим в княжество людям Костя был рад, всех расспрашивал, где какие имеются книги, со всеми охотно вел умственные беседы.

Долгое время паломники, калики перехожие, купцы и ремесленники приезжали только со стороны Южной Руси, но в 1301 году отец, продолжая начатое дедом Юрием Долгоруким и братом Андреем Боголюбским, подчинил себе вольнолюбивый и мятежный Новгород, и сразу потянулся разный люд теперь уж и с севера.

Наместником там отец посадил пятилетнего сына Святослава с большими боярами. Граждане Великого Новгорода, однако, посчитали, что Святослав по малости своей не сможет быть им покровителем, и отец решил послать к ним еще и старшего своего сына.

Костя, как обычно, стал ссылаться на немочь и хвори, упрашивал со слезами отца и мать пожалеть его и не отправлять из любимого Ростова. Отец заколебался, стал подумывать, не заменить ли его следующим по старшинству сыном, Юрием, но Костя вдруг объявил:

— Еду! Еду, батюшка, в Новгород.

А время спустя узналось, что повлияло на решение Кости. Оказалось, что прослышал он, будто в Новгороде некий поп Упырь Лихой написал «Рукопись толковых пророков», и очень это сочинение Косте понадобилось. Несколько лет просидел он в Новгороде, просил тамошнего архиерея достать ему — подарить, продать или разрешить переписать — позарез нужную рукопись Упыря Лихого, но дело отчего-то не сладилось, Костя вернулся огорченным.

Женившись, он не только не оставил своего увлечения книгами, но стал относиться к ним еще дотошнее.

Книги обыкновенно хранились в разных кельях монастыря, в трапезной, в храме, теперь Костя решил все их собрать в одну вивлиофику. Но опять же — не абы как, не в один ворох, а бережно разложенными по пристенным поставцам. На отдельном, закрытом слюдой поставце — Четвероевангелия, Евангелия недельные — для каждодневного чтения, Жития Святых, апокрифические сказания о ветхозаветных и новозаветных лицах и событиях, другие книги отечные — повести о христианских подвижниках, сочинения Кирилла в переводе его брата Мефодия, содержащие беседы и прения с еретиками, магометанами и иудеями. В другом поставце «Физиолог: слово и сказание о зверях и птицах», «Пчела, речи и мудрости от Евангелия, Апостола, святых мужей и внешних философов», здесь же драгоценные греческие книги «Повесть о взятии Царьграда крестоносцами в 1204 году», «Девгениево сказание» — греческий список вместе с переложением на церковнославянский, византийские хроники, излагавшие историю человечества, апокрифы («Сказание, како сотвори Бог Адама», «О царе Соломоне», «Хождение Богородицы по мукам»), а также особо почитаемые отроками «Александрия» и «Повесть о Троянской войне».

Каждую книгу Костя если не прочел, то в руках-то своих не раз и не два понянчил с любовью и благоговением. Он уж отцом большого семейства стал (сперва две дочери народились, потом сын Всеволод, через год Владимир), но вивлиофика оставалась по-прежнему главным предметом его радения. Решил, что иные книги сильно обветшали и требуют починки и поправки. Заказал греческим и ганзейским купцам довольное число дорогих харатий, которые называли еще пергаментом, а то и просто кожами, потому как они выделывались из телячьих или козьих да бараньих шкур.

Всю работу Костя любил исполнять собственноручно. Брал восемь пергаментных листов одного размера, пришивал их к бечевке или ремню, а затем крыл досками. Предварительно доски обтягивал кожей или оковывал золотом и серебром, украшал многоценными каменьями, навешивал на каждую доску затейливые застежки — не для красы, а чтобы не коробились и не портились книги. Ради этого на некоторых Евангелиях были даже приписки назидательные сделаны: «А который поп или дьякон чтет, а не застегнет всих застежек, буди проклят».

Имелись в вивлиофике еще и такие пергаменты, которые никак нельзя было переплести, — они не сшивались, а свертывались на скалку и назывались свитками. Для надежного и долговременного их сбережения Костя велел изготовить укладочки и чехольчики, а для одного старинного свитка длиной в восемь саженей сшили кожаную трубу с донцами. И не только книги и свитки — ни одна даже грамота, докончальная или жаловальная, попавшая каким-то образом в вивлиофику, не оставалась без Костиного внимания, всякая была накрыта чистым листом харатии и уложена в скрыню. И все казалось Косте, что мало у него книг, он заказывал писцам все новые и новые рукописи.

В детстве и отрочестве Юрий, как все княжичи, учился в монастырской школе и, как все, читывал «Сладкогласную Псалтырь», «Шестоднев», «Поучения Владимира Мономаха» и некоторые иные еще книжицы, какие наставники велели чести. Он полагал, что князьям, занятым многотрудными делами, не до чтения мудрых, трудных для уразумения книг, довольно простую грамоту знать. Другое дело счет, сию науку князю знать надо поизряднее — хоть воинство пересчитать, хоть взятую добычу оценить, хоть с купцами и ремесленниками безубыточно рассчитаться. А чтение — что? Оно только монашеству и духовенству приличествует.

Из шести братьев один лишь Костя наинак думал, пошел он не в род княжеский, а из рода. Правда, еще и Святослав чтением книг баловался — видно, когда сидел в Великом Новгороде, заразился от старшего брата.

После смерти отца единая Ростово-Суздальская земля разделилась на четыре княжества, во главе которых стали Юрий, Константин, Ярослав и Владимир, а младшие Святослав и Иван остались на руках у Юрия. Оба жили в своих малых уделах. Иван-Каша являлся к великому князю по первому зову, а вот у Святослава вечно находились какие-то нечаянные препоны и случаи, мешавшие приехать вовремя в стольный город. Юрий удивлялся, сердился, а однажды, когда Святослав вместо себя прислал гонца, решил нагрянуть к нему без предупреждения и узнать, каки таки безотложные гребты мешают ему исполнять волю великого князя. На вопрос, где Святослав, дворецкий ответил:

— Князь Святослав Всеволодович в пиршеской палате с важными иноземными гостями.

— Пиянствует?! — вскипел Юрий и кинулся по пристенной лестнице в верхнее жилье.

Святослав, верно, сидел в застолье с мужами досужими и вожеватыми, однако перед ними не кубки с медами стояли, а лежали раскрытые книги и чистые харатии. Юрий от неожиданности застрял в дверном проеме. Оставаясь невидимым для хозяина и его гостей, прислушался.

— Как вместить в разуме, что над землей семь небес, семь кругов и шесть ворот солнечных? Почто так мудрено устроено? — вопрошал Святослав.

Один из гостей, говоривший разборчиво, но с излиха усиленным выражением голоса на иных словах, отчего Юрий заподозрил в нем греческого священника, степенно возразил:

— «Книгу Еноха» иудейские жрецы написали. Все басни и брехня сиречь…

— Нешто и Космы Индокоплова писания басни и брехня суть? — вмешался в разговор местный поп Иоаким.

— Николи нет! «Христианская топография» истинно толкует: небо над нами двойное, прослойка между ними водяная, а поверх верхнего неба, коего не видим мы, смертные, обитает Сам Бог.

— И ангелы?

— Нет, ангелы живут между небом и землей и катят по небесным кругам разные светила.

— И души умерших тут же, между небом и землей, — добавил Святослав. Услышав его речь, Юрий изумился про себя: во-о, умник! А тот продолжал: — Известно, земля — аки столешница меж гор и стены высотой до неба, а писания язычников Аристотеля да Платона, еще и Птоломея в вивлиофике брата моего покойного Кости имеются, но честь их не след, дабы в смущение велие христиан не вводить.

— Истинно, истинно, — подтвердил важный греческий священник. — Да и то: буди земля аки шар, то иные из людей должны ходить вниз головой!

Это замечание вызвало смех всех, кто сидел за столом. Даже и Юрий за дверью понял несуразность суждений неведомых ему темных язычников и тоже едва не рассмеялся. Подавив веселье, вспомнил, зачем пришел, намерился было шагнуть в палату, да какая-то непонятная сила удержала его, он развернулся и, неслышно ступая мягкими, без каблуков, подошвами сафьяновых сапог, спустился вниз.

— Скажи князю Святославу, что опосля я приду, а нунь он мне не нужен, — велел дворецкому и привычно, почти не глядя, закинул левую ногу на спину стремянного боярина, который стоял уже, согнувшись, у оседланного коня. Не погнал с места вскачь, выехал с подворья шагом, словно боялся помешать Святославу и его ученым гостям вести многоумную прю.

Потом узнал, что Святослав сделал обыкновением каждодневно честь книги и милостиво принимал ученых мужей, приходивших из Греции и западных стран, подолгу беседовал с ними и спорил. А еще пожалел запоздало Юрий, что в свое время не пристрастился, как братья Костя и Святослав, к чтению книг: ведь пращуры Владимир Мономах да Ярослав Мудрый небось еще больше чли книг, нежели даже Святослав, а потому и стали столь прославленными и почитаемыми во всех землях русскими государями. Отчего же случилось так, что Святослава Костя направил на верную стезю, а Юрий остался на обочине?..

Костя, брат! Как мало я вспоминал тебя! А если вспоминал, то лишь злое. Липица язвой во мне сидела и жгла. Что я делил с тобой? И страстотерпцы Борис и Глеб меня не вразумили. Их кротость и старшему брату покорение совесть мою не разбудили. Ведь у них со Святополком Окаянным было так же, как у нас с тобой. Святополк как старший право на престол имел, а отец отдал его Борису. Но ты не убил меня, как Святополк брата, а снисхождение к неразумию моему оказал. Кровожадности не было в тебе. Я же понимаю, что на Липицу тебя Мстислав Удатный раззадорил. Никто не звал его — сам напросился в покровители новгородцев и в заступника твоего старшинства, вел себя как имеющий право наказывать и награждать. Ярославу велел покинуть Новгород, а мне сойти с престола великокняжеского. Удивительно ли, что Ярослав стал надмеваться? Удивительно ли, что я сказал: ежели сам отец не мог рассудить меня с Константином, то Мстиславу ли быть нашим судией? Пусть Константин одолеет в битве — тогда все его. Ничему, видно, сравнения не учат да и на ум не приходят, когда надобно. Мало мы в детстве дрались. Потом наверстывали. Борис и Глеб только свои жизни отдали, не желая междоусобия. А мы сколько людей положили на кровавом пире? Это и мучает меня больше всего. Но хотелось бы мне сейчас поглядеть на тебя, Костя, и поговорить. Пусть недолго. Мало же ты прожил! Всего тридцать три года. И странно, только ты умер, как вся обида моя испарилась куда-то, ожесточение прошло и надсада исчезла. Чувство вины, глубоко таимой, и сострадание овладели мной. Хоть и целовал я крест на верность тебе, но примирение наше было неполным. Те два года, что оставались до твоей смерти, я избегал встреч, а если они случались, не мог в глаза тебе смотреть и старался не произносить твое имя. Не сумел я, как заповедано, возлюбить ближнего, как самого себя. Себя любил больше… Но дети твои, Костя, сыновцы мои, никогда мне престолонаследие в упрек не поставили. Они твою волю чтили. Хотя сам ты решение нашего батюшки покойного переиначил…

Отца прозвали Большим Гнездом, потому что во всех северных землях княжить стали его дети. Старость его была болезненна, и в последний год жизни он, чувствуя, что изнемогает, решил урядить своих сыновей. Старшему Константину принадлежал Ростов, который считался в прежние времена городом главным. Юрию был отдан Владимир, бывший пригородом Ростова. Однако в последние годы тяжба городов за старейшинство и главенство окончилась в пользу Владимира, и стольным стал называться он. В него в призвал отец старшего сына занять великокняжеский стол.

Константин был не просто болезненным от рождения, но еще привередливым и упрямым. Он не захотел расставаться с милой ему отчиной, не явился на зов отца, а передал с боярином:

— Батюшка! Если хочешь ты меня сделать старшим, то дай мне старый начальный город Ростов и к нему Владимир или, если тебе так угодно, дай мне Владимир и к нему Ростов.

Вот как любил он Ростов!

Отец второй раз послал за ним, и опять старший сын не повиновался. Отец осерчал, позвал бояр из всех городов, епископа, игуменов, священников, купцов, дворян и объявил, что наследником станет его второй сын — Юрий, которому он поручает великое княжение и меньших братьев. Все многочисленное собрание больших людей одобрило решение великого князя, а ослушника Константина заклеймило преступником. Сам он таковым себя не считал, разобидевшись, даже не поспел на похороны отца, а затем повел себя вызывающе враждебно.

Неужто лишь гордынность толкнула его на нелепый отказ переехать из Ростова во Владимир, занять отчий и дедин стол? А почему столь решительно поступил отец, разные люди по-разному думали. Юрий же Всеволодович стал задумываться и постигать истинную причину отцова решения лишь много времени спустя.

Не скажешь, что мал да несмыслен был тогда — вполне зрелым мужем принял он от отца княжество. Но жизнь как-то уж столь бурно закрутила с самой той поры, что ни оглянуться, ни дыхание перевести.

Только-только отпраздновали свадьбу Юрия, как отец и волю свою объявил, будто нарочно подгадал, будто подарок свадебный преподнес. И не уразуметь было сразу: окончательно его решение или он еще передумать может? Даже поговорить об этом с Костей не успели, как отец умер — внезапно, в одночасье.

Едва стихли плачи и причитания об усопшем великом князе, а уж собрались во Владимире перед княжеским дворцом люди знатные и мизинные, направили к Юрию Всеволодовичу послов с зовом идти на стол. Священники и миряне, бояре и дворяне, родичи и простые граждане целовали крест и присягали, называя его не только великим князем, но и государем, самовластием, царем, господином. Миг сладкий, да скоротечный.

Обряд посажения был выдержан чин чином, как установлено на Руси приличием и обычаем, однако Константин, оставшийся в Ростове, и с ним меньшой брат Владимир посчитали, что родовое право Юрия держать старшинство спорно и надобен некий ряд — уговор с братьями, чтобы почитали они все Юрия в отца место, а коли такового нет, то и прав на княжение у Юрия нет. Но Юрий верил, что занял стол по законному преемству, согласно отцову завещанию, его поддерживали в этом другие братья: Ярослав и Святослав.

Сначала противостояние выражалось в неповиновении, словесной пре и брани, а скоро вылилось и во брань ратную. Вспыхнувшая братоубийственная бойня оказалась столь позорной и жестокой, что ее, верно, долго станут поминать на Руси недобрым словом. Монастырский дьяк хоть и был лишь сторонним наблюдателем, но, правильно проницая случившееся, занес в Свод дрожащей рукой:

«Страшное было чудо и дивное, братья, пошли сыновья на отца, отцы на детей, брат на брата, рабы на господина, а господин на рабов».

Юрий Всеволодович потерпел поражение. Был он тогда самонадеян, недальновиден, жесток. Он отвергал всякие предложения мира и уступок, думая, что только силой меча можно заставить всех признать его отцом и господином.

Опасное брожение началось в первый день нового, 1216 года. Как донесли Юрию Всеволодовичу верные доброхоты, галицкий князь Мстислав Удатный, вместо того чтобы пойти, как раньше намечал, походом на половцев, повел вдруг полки в сторону прямо противоположную — на Новгород. Там решил искать очередную свою удачу.

Граждане Новгорода год назад призвали к себе князем Ярослава, брата Юрия Всеволодовича и зятя Мстислава Удатного, а теперь за что-то осерчали на него, стали творить бесчинства. Ярослав был, надо согласиться, нравом крутенек, не стерпел неповиновения и отъехал в город Торжок, решив его сделать столицей земли Новгородской, а Великий Новгород низвести на степень пригорода. Перекрыл дороги, не пропускал купцов с хлебом и товарами в Новгород, а там, на беду, мороз побил посевы, сделалась страшная дороговизна, голод, великая печаль и вопль.

Девятого апреля, в Светлое Воскресение, Константин со своим воинством пришел к Мстиславу, стоявшему с полками на реке Саре близ Переяславля-Залесского. Юрий и Ярослав с меньшими братьями Святославом и Иваном остановились на реке Кзе.

Под видом сохранения мира и непопущения междоусобной рати Мстислав велел передать Юрию Всеволодовичу такие лукавые слова:

— У нас с тобой нет ссоры, ссора у нас с Ярославом.

Брат пришел в великое негодование, обрушил на голову Мстислава все проклятия и ругательства, какие знал. Обзывал его страшными словами без всякого почтения к его достоинству, многочисленным победам, невзирая на то что князья русские его давно уважали и доблестям его воинским дивились. Ярослав, сдвинув каменные брови, рычал, подобно вепрю, что не позволит старому дураку порядок наводить и лжу испускать ядовитую промеж родных братьев. И такого тестя он на порог не пустит, внуков ему не покажет, дочери его — своей жене не позволит его отцом звать и другие проклятия призывал на его голову в виде грома разящего и прочих стихий. А новгородцев он, Ярослав, гладом проймет и векшину есть заставит и бобровину. Узнают, как спроть князя свово лаять.

Несмотря на то что шла Святая неделя, брат был как бешеный, бегал подле шатра туда-сюда, кулаком о кулак ударяя и всяко ино греша.

А сотский Ларион, князем Мстиславом присланный как гонец, стоял, губы поджавши, и слушал, все запоминая.

Стыдно было на это глядеть, но Юрий Всеволодович остался тверд и гонцу ответил:

— Мы с братом един человек, и клин промеж не вобьешь.

И Константин присылал послов из бояр почестных, немало еще слов было произнесено с обеих сторон — о мире, о пагубе братского кровопролития, однако ни у кого не хватило благоразумия уступить.

Завидя бояр ростовских, Ярослав, нечисто посмехаясь, говорил:

— Ну что ж, для пущего веселия послушаем глаголющих блядно.

Бояре только плевались и спешно ни с чем отбывали.

А Юрию Ярослав внушал:

— Какой же ты великий князь? Угомони их. Я тебя буду слушать, а их нет. Константин со Мстиславом в сговоре тайном. Он к нему сразу воеводу своего посылал сказать, что, мол, князь Константин кланяется вам, обрадован, услыхав о вашем приходе, и посылает вам в помощь пятьсот человек. Мстислав на тебя, Гюрги, двух братьев родных воздвиг, ну, а мы против них три брата рядом встанем. А то они тебя никогда слушаться не станут! Почему это Мстислав велит мне землю Новгородскую покинуть, а ты чтоб отдал город Владимир Константину? Не обидно ли нам этакое слушать?

На очередное посольство от Константина Ярослав ответил предерзко:

— Мира не хочу! Пошли — так ступайте! На одного вашего придется по сту наших, и вы теперь, как рыбы на песке, зашли далеко и видите беду неминучую.

Злобой его наконец и Юрий заразился и отвечал помам так:

— Пусть Константин одолеет в битве. Тогда все его.

Сойтись в поединке решили на равнинном берегу реки Липицы. Объединенное воинство Мстислава и Константина стало на Юрьевой горе. Внизу протекал ручей Тунег, а за ним вздымалась гора Авдова, на которой сбрались владимирско-суздальские дружины.

И снова начались переговоры. В душе Юрий Всеволодович колебался до последнего.

Мстислав прислал трех мужей со словами:

— Дай мир! А не дашь мира, то либо вы отсюда отступите на ровное место и мы на вас поедем, либо мы отступим к Липице, а вы на нас нападайте.

Юрий Всеволодович ответил:

— Мира не принимаю и не отступлю. Вы прошли через нашу землю, так разве этой заросли не перейдете?

Раззадорившись, Юрий и Мстислав вызвали из своих станов самых удалых дружинников, охотников подраться.

Нашлись такие. Вышли на поле, однако бились вяло и неохотно, а возвращаясь в станы свои, жаловались на холод и сильный ветер.

Да, никому не хотелось тогда взаправдашней брани. И поединка, какой был задуман, не состоялось: враги не сошлись в заранее обусловленном месте, а все продолжали чего-то выкидать.

Настоящее сражение вспыхнуло как бы случайно.

Мстислав вдруг велел своим полкам сниматься. Владимирцы, увидев суматоху в стане противников, не почуяли, что создается она нарочно, и решили ударить им в тыл. Но Мстислав и его союзные князья мгновенно установили своих ратников в боевой порядок. Владимирцы же сделать это не озаботились, вступили в жестокую сечу несогласованно и были разбиты наголову: много дружинников пало под ударами мечей и топоров, много утонуло в речках во время беспорядочного бегства.

Юрий с Ярославом бежали с поля боя в свои города.

Мстиславу Удатному на роду, видать, было написано проводить дни свои в седле на ратном поле. Он ввязывался в битву при всяком удобном и неудобном случае — сам напрашивался в союзники, сам иной раз разжигал вражду, чтобы в ней показать свое бесстрашие и свое понимание справедливости и мира.

Он знал до Липиды и затем вплоть до несчастной битвы с татарами на Калке только одни победы, ни разу не бежал с поля брани, ни разу не был повержен супротивником. Никто не видал его растерявшимся, сомневающимся и уж тем паче струсившим. И дело не только в его отважном сердце и сильной телесной мышце. Для него, как для птицы полет, было естественным состоянием упоение битвой, когда смешиваются кровь и крики коней и людей, падают слабые, торжествуют сильные, гремят мечи, блистают сабли, свистят над ухом стрелы, ржут и бьют копытами кони. На Липице он с обычной запальчивостью и увлеченностью, с бешеным натиском трижды пробился через ряды владимиросуздальских ратников, поражая направо и налево попадающихся под привязанный к его правой руке боевой топор.

Липицкая победа добавила ему славы, этого не могли не признать побежденные. Но, признавая ее, Юрий Всеволодович в трудных своих раздумьях о той постыдной рати не хотел, не мог согласиться с тем, что поражение его от Мстислава было предопределено. Слов нет, он большой стратег, Мстислав, и удал, и удачлив, но на Липице он не должен был побеждать. На стороне Юрия и Ярослава были и силы, и выгоды положения. А что на стороне Мстислава и Константина?

Старый владимирский боярин по прозванию Творимир уверял, что на их стороне правда, освященная старыми обычаями, и поэтому они победят. Было это в канун битвы, когда Юрий Всеволодович с другими князьями и боярами учинил в шатре пир, сам попросил Творимира сказать напутственное слово. Мрачно выслушали пирующие слова старого боярина. Опасная тишина повисла в шатре. Ее нарушил сотский с лицом, перекрещенным шрамами:

— Что-то не упомню, князья Юрий и Ярослав, чтобы при отце вашем иль деде кто-нибудь вошел бы ратью в нашу Суздальскую землю и вышел бы из нее цел.

Молодые бояре оживились, согласно загудели:

— Верно молвишь! Хоть бы и все другие русские земли пошли бы на нас, хоть Галицкая, хоть Черниговская, хоть Киевская.

— Пусть бы пошли, ничего бы с нами не поделали, а что эти полки — тьфу!

— Да мы их седлами закидаем!

По этому случаю вновь наполнили чаши и кубки крепким медом, веселье вскипело и поднялось такое, будто супротивники за поросшим осокой ручьем уже разгромлены. Подпортил общую утеху только ворчливый Творимир:

— Не глядите, что их меньше, чем нас, знаете ведь, что их князья мудры и храбры, а мужи в бою дерзки. Про Мстислава уж и не говорю, ему храбрость дана паче всех, слух, о нем по всем землям прошел.

Юрий с Ярославом почли себя уязвленными — им ли — храбрости занимать!

— Паче слуха — видение, — поучительно объявил Ярослав. — Выйдем ужо на судное поле, поглядим, так ли оно, как ты твердишь.

— Он языком твердит, а мы слово свое к пергаменту прилепим! — решил Юрий. — Позвать сюда дьяка!

…Ох, кабы знато было, кабы знато!

Дьяк вошел, привычно и споро опустился коленом на киндячную полость, положил на стегно себе дощечку с пергаментом, взял очиненное перо, держа на отлете пузырек с чернилами, вскинул глаза на Юрия Всеволодовича с немым вопросом.

— Пиши… Делим мы волости врагов побежденных меж собою согласно и по заслугам, владимирские и ростовские земли великому князю, это, значит, мне. Князю Ярославу — Новгород, а Смоленск — брату Святославу. Киев… кому — Киев?

— Да ну его! — Во хмелю братья сделались великодушны. — Заколодела и замуравела дряхлая столица. Отдай ее Ольговичам. Новый стольный град есть на Руси!

— А Галич давай себе заберем!

— А что? Город преизбыточный и преобильный, он Мономаховичам нужнее, нежели Ольговичам.

Поделивши таким образом землю между враждующими потомками единого рода Рюриковичей, скрепили грамоту печатями. Довольные собой, снова взялись за мед и прочашничали до самого рассвета.

Мстислав же в это время трезвился и бодрствовал, уряжал полки к бою.

Не послушали Творимира, а ведь не спроста молвится, что старый ворон не каркнет даром: либо было что, либо будет… Не только не закидали седлами врагов, но сами вовсе без седел, охлюпкой, не приличествующей князьям, помчались Юрий и Ярослав с поля брани.

Мстислав шел сугоном не вборзе, хотя Константин и очень торопил его. На третий лишь день подошли к Владимиру. Константин в нетерпении рвался начать его осаду немедля. Но в княжьем дворе в самую полночь с воскресенья на понедельник вспыхнул пожар, и Мстислав напомнил, что по древнему русскому обыкновению нельзя во время пожара овладевать городом, как нельзя проливать кровь в Великий пост. Через день опять загорелось в городе — не иначе приспешники Константина старались, — снова Константин желал начать приступ, но Мстислав снова отговорил его. Юрий Всеволодович не мог не оценить такого великодушия да и сам опамятовался, принял ответственное и разумное решение — выслал поклон к осаждающим князьям и велел передать:

— Не делайте мне зла сегодня, а завтра я сам выеду из города.

Так и поступил. Явился с меньшими братьями ко Мстиславу, поклонился ему и Константину, поднес дары памятные и сказал:

— Вы победили. Располагайте моей жизнью и достоянием.

По слову примирения Мстислав распорядился: Константину — Владимир, Юрию — волжский Городец.

В один день подготовили ладьи и насады, в них сели Юрий со своей княгиней и детьми, владыка Симон, дружина и весь княжий двор. Загрузили довольное количество припасов на всю долгую дорогу вниз по Клязьме в Оку, а из нее в Волгу, по которой придется выгребать против течения. Вместо великого княжения предстояло теперь Юрию Всеволодовичу володеть и властвовать волостью.

С Ярославом попрощались хладно, едва ль не сквозь зубы: победа объединяет, поражение разъединяет, — смотреть не хотелось друг на друга. На домашних и то было трудно поднять глаза.

А Ярославу было все нипочем, он только негодовал, но нимало не стыдился. Прискакал из своего удела во Владимир и принялся как ни в чем не бывало, как и не битый, грозить тестю: всячески, мол, тебя уем и лаять буду тебя до смерти. И Константина, переезжающего в великокняжеский дворец, бранил непотребно, обещая ему кары небесные за несогласие с отцовским завещанием. И Святослава бранил, исчезнувшего, не прощаясь, в свой городок Юрьев-Польский. Ногами топал, брызгался и за бороду себя дергал с яростию.

Бояре, дворяне, дружинники переносили превратности с покорностию, только тихо горевали о родственниках, погибших на Липице.

А Мстислав сказал Ярославу, что такое ему исделает — зять препротивный ввек не избудет.

Пря межродственная не утихла, лишь до поры затаилась. Ярослав в ответ на обещание тестя предерзко плюнул и сапогом растер.

Леонтий нашел в лесу можжевеловую поляну, набрал из-под снега ягод и жухлых стеблей и окуривал каждый вечер землянку, как лекарь советовал: всякую, говорит, погань выгоняет, болеть не будете. За месяц жизни на морозе, и правда, никто не заболел. А главное, дух приятный шел, хотя ночевали здесь мужи, плохо мывшиеся и неумело обстиранные. Мыла захватили не в достатке. Всего не унесешь и не предусмотришь. Баньки, конечно, в первую очередь срубили, но холодные и без пара. Не все и ходили-то в них: намоешься — и опять на мороз? Но терпкий, навязчивый, хороший запах можжевельника делая ночевку вполне сносной. Лесной воздух, работа, еда горячая, сытная в такой крепкий сон укладывали, что до утра на одном боку спали, не поворачиваясь.

Не то было нынче. Ничем не тревожились, не заботились, а просто не спали, и все: позевывали, почесывались, постанывали, храпеть не храпел никто.

— Ты чего, Лугота, покряхтываешь? — сказал Леонтий.

— Да как не вздыхать, дядя?

— Он смолоду такой охохонюшка, — подал голос Губорван.

— Об Ульянице скучашь? — ласково спросил Леонтий.

— И о ней думается, и мозоли сорвал на руках, садьно теперь кроваво.

— Тогда и на битву нечего ходить. Сиди дома, — сказал Губорван.

— Дома у меня нету. Я ведь сирота, братцы, таимчище. Мать меня, вдовствуя, родила.

— Такой умысел о тебе, таково твое испытание, — отозвался из угла монах.

— А вот Даниил Галицкий, зять Мстислава Удатного, на Калке младеньства ради и храбрости не чуяша раны. Наклонился к реке попить, глядит в воду, а сам весь изрубленный: и чело, и плечо развалено наискось.

— Говорят, зело доблестный? — молвил монах.

— Куды-ы! — подтвердил Леонтий. — А уж какие округ стоны и вопли, вспомнить страшно. Кого порубят, он упадет, еще и кони его стопчут. Они чего понимают, что ли? Сами друг друга в ярости грызут. И по им кровь течмя идет. Кони и те все в ранах-то.

— Вы вот смеетесь надо мной, что в тако время задумал жениться, — начал опять Лугота. — Ульяницей утыкаете… Лисицы норы имеют, и птицы небесные — гнезда. Гоже ли сироте одному маяться!

— Да мы ни за чем, просто для разговору споминаем, — утешил его Леонтий. — А поп-то ее согласен?

— На Красную горку, говорит, повенчаю.

— Значит, к ним пойдешь? — спросил Губорван.

— А что же? — поддержал Луготу Леонтий. — Собой он, видится, человек тихий, смирный, не лается, как ты. Не говорит ничего, опричь того, что если спрашивают, то ответ дает. Ha-ко тебе, жених, хлебца. Отогрелся у меня за пазухой. С трапезы захватил. Может, твоя Ульяница и пекла? — Леонтий нащупал его руку в темноте, вложил в ладонь мягкий ломоть.

Хлеб в стан подвозили из окрестных деревень и городков. Хоть и отужинали невдолге, слышно было, как жадно захрустел отрок поджаристой горбушкой.

— А ты мнячка, Лугота, обжора! — опять поддел его Губорван.

— Молод, растет еще, вот и хочется все время есть, — заступился Леонтий.

— Окуньков бы завтра наловить, — помечтал монах. — Но червя в наживу надо.

— Это по-вашему червя! А мы, владимирски, для окуня накваску тестяную берем али мел.

— Еще бы сочиво с медом! — продолжал монах. — Елико его есть приятно с уксусом!

— Молога столь извилиста, что на одном плесе кашу сваришь аль уху, потом плывешь целый день, а ночевать остановишься как раз напротив места, где кашу варили, — рассказывал бывалый Леонтий. — Очень тихая река и разливы большие. А Сить еще тише. Заросла вся. Сить и есть камыш по-тутошнему.

Впустив слабый отсвет снегов, вернулся в землянку ратник, который говорил про себя, что он — Невзора.

— Ты что, лунствуешь? — спросил Губорван.

— Душа моя любодейна, тело все скверно и ум нечист, — почти простонал Невзора, валясь куда-то в темноту. — Надоело-то как! Баба из ума нейдет.

— У нас был такой на селе, мучением одержимый, — сказал монах. — Как новомесяц, он бродит, пену из уст пущает. А сам спит.

— Да не лунствующий я! — воскликнул Невзора. — Надоело тут торчать, как гнилой зуб в роте. Ведь я лучник, оружейник. Стреляю-то плохо, а делать умею. Вот возьмем лук! Дерево на пару гнешь, так? Козлиный рог распилишь повдоль и на концы лука подкладываешь, укрепляешь их. Потом еще зазубрины, чтоб тетиву накладывать. Тут искусность и навык нужны, чтоб лук поделать. Его и расписать можно золотом. Тогда он на солнце играет и смеется.

— Вишь, какой ты непростой человек! — одобрил Леонтий. — А мы только научены землю орати да кашу варити.

— Да ты ведь во многих походах бывал? — Лугота доел хлеб и теперь старался навести старика на то, что занимало его собственные мысли: успеет ли он до битвы жениться?

— Поварил, поварил каши-то на своем веку, — воодушевляясь, проворчал Леонтий. — Повидал горя. У князя Юрия было на Липице тринадцать стягов, а труб и бубнов шестьдесят. Это сколько же народу? У Ярослава — семнадцать стягов, а труб и бубнов — сорок. И всех накорми! И вот пошли-пошли полк за полком, бия в бубны, трубя трубами и в сопели играя. — Кашевар даже попытался всю эту музыку изобразить, но засмеялся, что-то вспомнив. — А князь Ярослав во время битвы и шелом с кольчугой потерял, то есть бросил кольчугу, чтоб легче бежать. А шелом потерял, да… Шелом же обложен был серебряными накладками позолоченными — просто глаз не оторвешь! — на передней архангел Михаил обретается. Так и не нашли, слышь, после битвы. Может, утащил кто. Мало ли бесстыдников-то? Никто и за сором не почел бы. Ведь старинные князья как говорили? Если побежим и сами спасемся, а черных людей оставим, то грех будет нам. А тут чего? Только мы полководцев наших и видали! У них по четыре заводных да дружинники. А у меня мерина, может быть, убили. И шапку я сронил где-то. Сшибли ее с меня… Тогда Константин перестал топыриться, что в Ростове, мол, хочу сидеть, и стал сидеть во Владимире тихо.

— Ничего не поймешь, — сказал недовольный Невзора. — Кто хороший, кто плохой?

— Ярослав, который шлем потерял, был хороший? — спросил Лугота, сочувствуя княжеской утрате, а потере шапки Леонтием не сочувствуя.

— Дык как сказать? — с важной задумчивостью протянул старый кашевар. — Однажды взял и затворил торговые пути. В Новгород хлеб не пропущает, во Псков — соль. Вот и суди, хороший аль нет? Засел с дружиной в Торжке и дороги перекрыл.

— И что новгородцы? Помирали?

— Пока немцы им не подвезли, конину ели, по полгривне, слышь, глава конячья стоила на торгу, псину ели и кошек, и мох, и сосну, бересту с берез и просто листья. А соль была почти гривна за пуд. Когда немцы из замория с житом пришли, новгородцы уж на кончине были. А знамения тогда прямо замучили: то солнце в месяц претворится, и явятся по сторонам его столбы червлены, и зелены, и сини, то огнь сниде с небес, аки облак велик, то земля потрясется в самую обедню, церкви-то и повалятся, а в трапезницах ястие и питье, что к обеду приготовлены, все камень перетрет. А когда татарове взяли булгар, тое же лета солнце совсем погибе по всей земле. Как раз князь Юрьи оженил сынов своих Володимира и Мстислава. Люди уж и с жизнию прощались. Тут венчание идет, а иные вопиют с плачем ко Господу. Перемешалось все, как у меня сейчас в голове.

— То-то и оно! — наставительно заметил монах из угла. — Путаешь все. Иные от глада и мертвое трупие ядаху.

— Неуж трупие? — ужаснулся Лугота. — Сколь тяжек глад!

— А как пустынники-то жили? — возразил монах, как бы даже торжествуя. — Всю жизнь вкушают помалу и не говорят, что глад, что непереносно. Их трапеза чиста: хлеб да вода. Ангелы, с небеси трапезу сию видя, веселятся и наслаждаются. А то привыкли брашно с маслом деревянным и с луком, с укропом да с чабером. Сегодня вон кашу с мясом трескали. А ведь пост!

— Бывало, бывало богато и много различно, — с улыбкой в голосе произнес Леонтий. — Приходилось в походах готовить не одну кашу, а тетеры и гуси дики, и рябцов наловим силками, тако же голуби, кури по деревням пымаем, печени вояки наделаем да еще с патокою, эх!.. Был у меня тогда мерин буролыс, с отметиной у гривы пятнами белыми, пяти лет и шапка суконная с околышами и меховыми оторочками.

— Хорошо вам, владимирским, при князе Юрьи-то жить! — позавидовал Губорван. Он был мечник. Верхняя губа у него когда-то пострадала в бою, рассекли ее до ноздрей, и она срослась рыхлым рубцом, что очень портило ратника, если бы не густо-синий взгляд из-под низких бровей. А еще он все время как-то пожимал лицом, как бы дергался.

— Не скажи… Не так, чтоб совсем мирно. Когда после смерти Константина княжение вернулось к нашему Юрьи, собрались ростовские хоробричи. Были от веку таки исполины, человеки именитые. А главный у них Александр Попович. Собрались и решили: будем служить единому князю, а то все будем перебиты из-за междоусобий. И посадские люди многие помышляли о сильном князе, чтоб мир был и покой, чтоб защита была, а не даяние промеж себя.

— И что ж хоробричи? — затаив дыхание, спросил Лугота.

Голос у Леонтия потускнел и съехал:

— Пошли киевскому князю служить. На Калке все семьдесят погибли.

— Таки-то удальцы! — с жалением воскликнул Лугота.

— Тут же и бродники с татарами пришли: ну, бродяги и сволочь разная с Дону. И воевода Плоскиня у них. И тот окаянный воевода целовал крест честной Мстиславу Удатному и обоим князьям киевским, что их не убьют, и солгал. На их телах пир тогда устроили победный. А они еще вживе были, не до конца померли… Да, отнял Господь у нас силу, а грозу, страх и трепет вложил за грехи наши.

— Какие ж знатцы провели по землям русским татаров этих?

— Нашлися предатели преподлянские. Из страху иль корысти, но вели ловко, дорогу хорошо ведая. И заметь, зимой вели, а не раньше, не позже. К весне самый раз прибыли.

Тут заговорил молчавший до сих пор Губорван:

— А моя меня будит, только рассветало. Тараканы, мол, из подпечья уходят. Течмя текут ручьем к порогу. Я говорю спросонья, пошто, мол? А она: слышь, шум? Это они шуршат. Совсем из нашей избы уходят. К беде. Я ее примял — спи! А утром, хвать, прибегают — собирайся, князь велит. Татары каки-то землю нашу зорят… Чую, не вернуться мне.

— Почему так? — робко спросил Лугота.

— А печаны-то? Не зря они от нас сбегли. Овдовеет моя, — сказал Губорван и тихо заплакал.

— Молись Николаю Угоднику, заступнику от мечного посечения, — молвил чернец.

— А может, на меня копье наедет иль стрела? — грубо возразил, перестав плакать, Губорван.

— Ныне какие зависти злобные возводит дух неприязни и мечтания творит, душу лукавством мучает, а тело — ужасом! — кротко сказал монах.

— Можа, татаре суть антихрист много лик? — предположил Лугота.

— Не суди о том, что разум твой вместить не могий, — осадил его кашевар.

— А в Григорьевском монастыре читали, что антихрист как бы медведица и три ребра в устах держит.

— В посмех молвлено. Каки еще три ребра? Словесы пустые.

— Написано же, дядя!

— Где?

— Не знаю.

— Тогда молчи.

— И не искушай неискушенных догадками самоизвольными, — добавил монах.

— Хорошо жить ничем не искушенным, а особо не лакомым и не свирепым до жен неистовых, — вдруг поучительно вступился Невзора. — Правда, телятинка белая?

— Свирепа похоть, подобно сорной траве, сама собой вырастающей на невозделанной земле, — сурово сказал чернец.

— Жена — очам соблазн, душе — пагуба, — подтвердил Леонтий, но не столь сердито.

— A-а, он все об одном и том же глаголет, — равнодушно отозвался Лугота. — Я и не думаю вовсе про жен. У меня — невеста.

— Лучше всего, отцы, в детстве, когда всех любишь, ничем не искушаем, веришь, что всюду разлиянно добро. Потому ли детей любим, что они сами незлобны и чисты? Пока грех не загрязнит дитя, оно ангелу подобно.

— Ты молитвами живешь, чернец, да слова разные жуешь, а мы во всякой тягости от рождения. Чего ты нас учишь? — вдруг перебил Невзора с нетерпением. — Мы грязны и обижены от рождения и ангелами николи не бывали. В позорстве пребыли, в него и уйдем. А ты говоришь: умысел, мол, о тебе такой. Пошто ж он о мне такой, а не о другом? Может, и я при другом умысле не таков был бы? Мать моя умерла от водяной болезни, сам я весь в коросте, на бок лечь невмочь. Пошто о нас такой умысел? И что тятю бык соседский пропырял насмерть, тоже умысел? Чей же это умысел? И пошто столь жестокий?

Никто ему ничего не ответил.

Окна терема были раскрыты в сад. Матушка не велела затворять — душно. Листва кипела от ветра, крупный упругий дождь выбивал бубульки в лужах. Грозовая туча уходила за Клязьму, роняя в нее косые стрелы молний. Но гром уже перестал. Из-за тучи медленно выползал чистый, промытый край неба и, казалось, радовался своему освобождению. Матушка в багряном бархате с хрустальными пуговицами у ворота, в шумящих наручах на рукавах, собрав детей, читала им тяжелую кожаную книгу. Наручи были сделаны из золоченых пластин, а по краям — колечки, петельки и усики в виде лапок гусиных. Все это при каждом движении матушки издавало тонкий шелестящий звон. Детям это особо нравилось, а чтение слушать не хотелось, потому что тогда надо сидеть смирно.

— А куда птицы зимой деваются, кои летом поют?

— В рай улетают, Гюрги, любимик. В раю зимы не бывают.

Матушка грузна и морщлива, дышит часто, подзывает девку:

— Влей масло в капусту солену да подай. А детям пускай сварят сорочинское пшено до польют сверху медом с корицей.

Рисовую кашу с корицей княжата очень любят, поэтому соглашаются слушать, что матушка из книги прочтет.

— Это прадед ваш написал Владимир Мономах. И вы все Мономаховичи, потому что его мать, ваша прабабка была гречанкою из царского рода Мономахов. Поняли? Запомнили?

Все переглядываются, пересмеиваются. Ничего не за-1 помнили. Но матушку боятся прогневить. Только старший Костя глядит на нее во все глаза, ему слушать хочется. Все румяные — он нет и сорочинскую сладкую кашу не любит. Тут и Ярослав, лобастенький, как бычок, светлые глаза упрямы, и Владимир кудрявенький, и несмышленый еще Святослав, и общая любимица Верхуслава, самая-то непоседа. Она наряжена, в синем бархатце и золотых сирийских наручах, она уже невеста, сговоренка.

— Не хочу замуж! — кричит она каждое утро и топочет ногами. — Я ему горшок на голову впялю, я буду жена злая, очи насуплю, как медведица! Так сделаю, чтоб у него все сукна моль извела!

— Хорошо ли эдак, Славушка? — уговаривает ее кормилица.

— Я горшок с медом ввергну на него! — визжит невеста.

— Ваш прадед был великим человеком, — говорит матушка. — Запомнили? Он в восьмидесяти походах побывал. Он много городов в земле нашей заложил. Его все русские люди уважают. А вот что он написал в поучение вам, потомкам своим.

Матушке неможется. Она кладет в рот щепотью капусту, с неудовольствием глядит на веселых Мономаховичей. Она устала их рожать.

— «…Вот что я делал: коней диких своими руками связал в пущах, десять и двадцать живых коней, помимо того, что, разъезжая по равнине, ловил своими руками тех же коней диких. Два тура метали меня рогами вместе с конем, олень меня бодал, а из двух лосей один ногами топтал, другой рогами бодал. Вепрь у меня с бедра меч сорвал, медведь мне у колена потник укусил, лютый зверь вскочил мне на бедра и коня со мною опрокинул, и Бог сохранил меня невредимым. И с коня много падал, голову себе дважды разбивал и руки, и ноги свои повреждал — в юности своей повреждал, не дорожа жизнью своею, не щадя головы своей».

Гюрги стискивает кулаки. Дыхание его останавливается. Он уже не здесь, среди братьев и сестер, не с матушкой, а там, в лесах с могучим прадедом: вместе они бьются с дикими зверями и укрощают коней. Лоб взмокает от страха, но сердце готово вырваться из груди от удали.

Матушкин голос тоже дрожит от волнения:

— «Добра хочу братии и Русской земле… Если я от войны, и от зверя, и от воды, и от падения с коня уберегся, то никто из вас не может повредить себя или быть убитым, пока не будет от Бога повелено».

— И мы добра хотим веской земле, правда, Гюрги?! — восклицает Костя воодушевленно.

Матушка трогает колты на висках, постанывает от головной боли.

— Запомните, дети, все вас минует: опасности, беды и горе, пока не будет попущено Господом. Дедушка не сам это придумал, а вывел из жизни и опыта. Вот железо — оно есть и без кузнеца. А хитрость — в кузнеце. Он возьмет его и сосуд, как хочет, сотворит. Будет воля Отца Небесного — в жестокой сече уцелеете, не будет — и на тележнике кости переломаете.

Удивительно свойство души хранить былое. И спустя сорок лет помнил Юрий Всеволодович честную масленицу, каждый ее день, начиная со встречи.

Он проснулся ранним утром от необычной суеты, поднявшейся в детинце. Опустил босые ноги на теплый, из гладких досок пол, открыл дверь своей опочивальни да и замер на пороге. Пробежала из хоромов, даже не взглянув на княжича, сенная боярыня, за ней следом семенила тучная кормилица. А навстречу им из подклетов по вислой пристенной лестнице торопились уже сирийский лекарь, поселившийся во Владимире еще при Андрее Боголюбском, и повитуха, которая приняла одиннадцать новорожденных детей великого князя Всеволода Большое Гнездо и великой княгини Марии, а теперь, видно, готовилась повить двенадцатого.

Вчера Юрий был у матери, сказал ей:

— Ты мне сестренку родишь, да?

Мать не ответила, опасливо прислушивалась к толчкам в своем чреве.

— Мамушка, ты что молчишь?

— А что, Гюрги?

— Я прошу тебя сестру родить.

— А коли братик?

— Не-е, братиков у меня уже шесть, — возразил Юрий так, словно бы от него все зависело.

Но не по его вышло. Дядька Ерофей подошел сзади, положил тяжелые, узловатые руки на плечи княжича, повлек его:

— Оболокайся проворнее да в крестовую, воздадам благодарение Пречистой и Сыну Ея, разродилась твоя матушка еще одним наследником.

— Опять? — не обрадовался Юрий.

— Братик, братик! Ба-асовитый!

— А звать как станут?

— Надо быть, Иваном, потому как нынче обретение главы Иоанна Предтечи. Батюшка твой уж назначил ему в удел город Стародуб на Клязьме.

— Иван, значит? — надулся Юрий. — И значит, он — уже князь стародубский? Ты видел его?

— Нет, не допускают к нему покуда.

— А на кого похож, не говорят? — Известно было Юрию, что все новорожденные лишь друг на друга похожи: сморщенное личико да красный беззубый рот, — однако каждый раз казалось совершенно необходимым хоть издали, за несколько шагов, посмотреть, что за существо явилось на свет.

Не ему одному не терпелось поскорее поглядеть на новорожденного — все братья и сестры толклись возле дверей в надежде проникнуть в горницу к матери. Но она позвала к себе только Юрия.

Мать была не одна — возле слюдяного окна сидела на треногом стольце кормилица, держа на руках запеленутое дитя. Юрий заглянул в его личико, убедился, что еще не понять, в кого этот новый Иван уродился, потом подошел в лежавшей на постели матери. Она была иссиня-бледной, глаза в черных окружьях глубоко утоплены и неподвижны. Она не улыбнулась, как обычно, при виде сына, только пошевелила бескровными губами:

— Сядь на краешек.

Он примостился рядом с ней, испытывая смутное и необъяснимое беспокойство.

— Что делал нынче?

— Мы с дядькой к заутрене ходили. Я молился Спасителю и Святому Георгию… И Матери Божией…

— Хорошо, сынок. Молись и веруй. Но не только. Одной-то веры мало.

— Как это, мамушка? Почему?

— Сказано ведь, что и бесы веруют и трепещут. Надобно не только веровать, но не уставать добро делать, чтобы спасти душу.

— Я, мамушка, буду делать и не уставать, вот увидишь!

На ее лице обозначилась слабая, болезненная улыбка, и тут же она чуть вскрикнула и запрокинула голову на высокие подушки.

— Ну, все, иди, княжич, с Богом! — велела кормилицу.

Юрий вышел из покоев матери, за дверями его ждал один только дядька. Он сказал:

— Все братцы твои побежали во двор делать снежную горку для сестриц, поспешай за ними.

— Не хочу. Мамушка велела мне добро делать, а как его делать, дядька?

— Да просто, не чини зла, и все.

— Она сказала: делать.

Дядька задумался.

— В перелом, в среду значит, будет разгул. Знаешь?

— Ну?

— Блины печь почнут. Ты с первым блином что сделаешь?

— Съем.

— Вот. А ты не ешь, а нищему отдай, человеку Божьему. Это и будет дело доброе.

Юрий еле дождался разгульной среды. С самого утра стерег возле поварни, наказал строго, чтобы ему дали непременно самый первый блин. Получив его, ноздрястый, масленый, обжигающий руки, выскочил к Золотым воротам, где обычно собиралась нищая братия, живущая Христовым именем. Нынче побирающихся было особенно много. Юрий прошел мимо одноглазого старика, отвернулся от девки с младенцем на руках и остановился перед замерзшей, в дырявом платке сироткой.

— На тебе первый блин!

— Спасибо, княжич!

— Самый первый, самый сладкий! Сам хотел съесть, да дядька не велел, сказал, нищим отдать надо.

— Спаси тебя Бог!

Юрий был горд, рассказывал во дворце и братьям с сестрами, и челяди:

— Я выбрал саму-самую нищую! Она так обрадовалась!

В широкий четверг навестил мать и ей сообщил:

— Я сделал доброе дело, дал сиротке первый блин.

— Молодец, — похвалила мать. — А что сказал ей?

— Сказал, что он первый и самый сладкий, что сам не стал есть, для людей Божиих оставил.

— Сынок, не надо унижать берущего. Надо, чтобы он радовался.

— Она и обрадовалась! Три раза благодарила, так была рада.

— Ты еще кому-нибудь рассказал об этом?

— Всем-всем! Братьям, и дядьке, и батюшке! — гордясь, сознался княжич.

Мать посмотрела молча и печально.

— Помогать страждущим надо так, чтоб левая твоя рука не знала, что делает правая. Запомнишь? Завет Иисусов — не творить милостыню перед людьми с тем, чтобы они видели тебя.

Мамушка моя, болезная и труждающаяся! Удивительно терпение твое в страданиях телесных, не раз ты сравнивала себя с Иовом, удивительная твоя терпеливость и любовь, с какою ты пестовала детей своих; твоя покорность и преданность супругу была примером женам и завистью мужей. Почему столь поздно постигают дети родительскую правоту, своеволие свое усмиряя? Веселое время — молодость остроглазая, буря чувств и плотских утех, сколько раскаяний оставляешь, уходя! Святое невинное время детства, как спешим расстаться с тобой: скорей бы походы, пиры, сватовство и всякая гульба! И стремительное время старости, все знающее, печальное и тревожное, все вместившее в себя, всему определившее цену! Я жду тебя, ты — на моем пороге. Но как бы ни перебирал в памяти я свою жизнь, ничего не нахожу теплее усталого взгляда мамушки. Под этим взглядом я всегда прав, во всем чист, вечно — дитя. Но почему всегда, почему, вспоминая тебя, хочется просить прощения? Как бы ни любил тебя, все мало, как бы ни старался, все несовершенен, как бы ни стремился жить по правде, все равно наделал ошибок. Самое светлое мое, самое сокровенное — ты, мамушка. И самое невозвратное.

В неделю — день, когда никто ничего не делает, были проводы масленицы, и все просили друг у друга прощения. Юрий зашел сначала к отцу, поцеловал его в щеку, где жесткая борода начиналась, сказал с низким поклоном:

— Прости меня, батюшка, за все-все, ради Христа.

Отец поцеловал сына в макушку:

— И ты, сынок, прости меня, ради Христа, буде я виновен в чем перед тобой.

После этого пошел Юрий к матери и у нее попросил:

— Прости, мамушка, что я трубил про блин…

Она лежала, все такая же беспомощная, была еще бледнее, чем в четверг, и улыбка у нее не получилась, только уголки губ чуть заметно приподнялись:

— И ты меня прости, что родила я опять братика тебе, а не сестричку, как ты хотел.

— Ну, в другой раз родишь, — посоветовал он.

Она долго не отводила от него неподвижный взгляд, через силу качнула головой, прошелестела:

— Нет уж, сынок… Иди с Богом.

Он ушел, впервые испытав тяжесть в душе и беспокойство за мать. А с началом Великого поста во дворце только и разговоров было, что о трудной болезни великой княгини.

Отец послал в Киев за прославленными армянскими врачами, со всех городов и весей призвали целителей и знахарей, из дальнего монастыря привезли инокиню, знавшую травы и коренья для излечения недугов. Инокиня все снадобья готовила открыто и с молитвой. Знахарка из Суздаля тоже молилась и заставляла больную повторять за нею молитву, но заговоры свои произносила таинственным шепотом, постоянно пугливо озираясь по сторонам из опасения, как бы не подслушал ее дьявол. Наконец она решила прибегнуть к относу: снять с больной повойник, отнести его в лес и повесить на сучок, чтобы недуг ушел в дерево. Но княгиня не разрешила.

— Не хочу, — сказала, — а вдруг кто неосторожный возьмет повойник и захворает, как я?

— Мы стеречь будем, чтоб никто не взял.

— Нет, не хочу.

Знахарка тайно все-таки отнесла повязку, но болезнь не ушла. Матери становилось уже совсем невмоготу, она почти не вставала с постели.

Привезли из Киева армянского врача. Это был низенький старичок, высохший и почерневший от волнений и невзгод. Он держался чинно, вникал в расспросы великой княгини долго. Сказывали про него, что он, лишь взглянув на человека, определить может, будет жить иль умрет, а если видел, что больному суждено умереть, то и срок предсказывал. Глаза у старичка были черные, страшные, хотя лицо доброе. Уставив эти глаза на великого князя Всеволода, врач сказал, что излечить его жену невозможно, однако жить она будет лет пять, а то и десять, если пользовать ее дорогими лекарствами из Александрии и Царьграда. А потом он погладил княжеских детей по головам и уехал.

Мать проболела восемь лет. Муки ее были тяжкими, хотя она старалась скрывать их, не тревожить тех, кто о ней заботился. Когда боли стали вовсе нестерпимыми, она попросила постричь ее в монахини.

Великие княгини на Руси часто принимали ангельский образ, но лишь после смерти мужа. Уход в обитель от супруга здравствующего было делом неслыханным, но мать настояла на своем. Она, знать, чувствовала приближение кончины: постриглась в черницы и схиму второго марта, а девятого, через неделю, уже предала душу свою в руце Божии.

На похоронном причете плакальщицы причитали и вопили, пересказывали всю трудную жизнь почившей. Ее все любили при жизни, но никогда не воздавали таких почестей, как над гробом: величали русскою Еленою, второю Ольгою… А монастырский летописец прочувствованно записал:

«Постриглась великая княгиня в монашеский чин в монастыре Святой Богородицы, который сама построила, и проводил ее до монастыря сам великий князь Всеволод со многими слезами, сын ее Георгий, дочь Верхуслава, жена Ростислава Рюриковича, которая приезжала тогда к отцу и матери; был тут епископ Иоанн, духовник ее игумен Симон и другие игумены, и чернецы все, и бояре все, и боярыни, и черницы из всех монастырей, и горожане, все проводили ее со слезами многими до монастыря, потому что была она неизреченно добра для всех. В этом же месяце она умерла, и плакал над нею великий князь, ибо излиха любя ее, и сын его Юрий плакал плачем великим и не хотел утешиться, потому что был любим ею».

Самой знаменитой, какой еще не бывало на Руси, стала свадьба Верхуславы. Предсвадебные торжества начались сразу после Пасхи, когда отец жениха киевский князь Рюрик послал своего шурина с женой, тысяцкого и многих бояр тоже с женами в Суздаль за Верхуславой, чтобы везти ее в Белгород, где княжил его сын Святослав Рюрикович. Всеволод Большое Гнездо отдал свою дочь и устроил большой пир на Борисов день. С этого дня соловьи запевают: и ночи роскошны, и утра румяны, и вечера душисты.

Одарив сватов и отпустив их с великою честию, князь Всеволод ехал за милой дочерью до трех станов, и на каждом стане снова продавали невесту. В Белгород прибыли в конце сентября, и тут наконец повенчали строптивую Верхуславу.

Увидав алое лицо жениха юного, улыбку лихую, не скрывавшую некоторую неполноту зубов, княжна сменила гнев на милость и позабыла свои обещания супить очи, как медведица, и ввергнуть жениху горшок на голову.

Как не помыслить княжескую жизнь без боевых походов и охот, так обязательны в ней беспрестанные пиры. Многолюдные угощения с обильными медами и изысканными яствами задавались князьями непременно во время всех духовных торжеств — на Великий день, Рождество Христово, Троицу, иные двунадесятые и престольные празднества, а также при закладке и освящении церквей. Еще чаще устраивались пиршества семейные, и тогда на званые обеды по случаю пострига и посажения на коня княжеского отрока, именин и крестин, во славу победы на ратном поле или установления мира между враждовавшими соседями съезжались во Владимир гости из разных ближних и дальних земель. Задавали пиры, связанные со сговором, заручьем и свадьбами — велика семья Всеволода Большое Гнездо, а родню, ближних бояр, друзей да союзников и не перечесть.

Всякий пир длился три дня, а то и всю седмицу. Случались даже и еще продолжительнее — это пиры свадебные, и гостей такого празднества так и называли: пиряне.

Много дней играли сестрину свадьбу, на которой одних только князей присутствовало больше двух десятков.

Дошла очередь и до старшего сына Константина. Меньшие братья начали его поддразнивать, как делали это всегда при сватовстве сестер:

— Женится медведь на корове, рак на лягушке.

— Родился малешенек, женился глупешенек.

Не то чтобы находили женитьбу стыдной или зряшной, скорее наоборот: зная, что и их этот жребий не минует, присматривались, как улаживаются браки, но пристальное внимание свое прятали за нарочитой грубоватостью.

Сестры обыкновенно очень сердились, даже в рев пускались, а Костя — вправду ли, внарошку ли — остался невозмутимым и даже пошутил:

— От пожара, от потопа, от жены — Боже охрани! — А отцу сказал: — Рано мне женой обзаводиться. Зачем это?

— Эка, рано! Разве ж это рано? Одиннадцать годов скоро, вот так рано! Верхуславу мы сосватали осьми лет всего.

При этих словах отец как-то странно переглянулся с матерью, — видно, сами считали, что рано любимую дочь в чужую семью отдали.

— Как хоть невесту-то зовут? — захотел узнать Костя.

— Мстиславою, — улыбнулась грустная матушка.

— Хм… — сказал Костя.

— Я уж уведомил, что едем свататься, — продолжал отец. — Примерь-ка ожерелье, кое тебе к случаю золотошвеи соделали.

Дорогое шейное украшение было Косте великовато, и оттого его шея казалась особенно тонкой и слабой. Больше возражать он не посмел. Верхняя губа его дернулась, он сглотнул слезы и потупился.

Так стало жалко брата и почему-то страшно за него, что запомнилось на всю жизнь. Когда впоследствии увидали его невесту-ровесницу, и ее стало жалко, испуганную, в жемчужной густой поднизи, спадающей на детский лоб и виски. Лишь через четырнадцать лет родили они с Костей сына Василька, потом еще двоих сыновей, а овдовевши, Мстислава не надолго пережила мужа, всего года на полтора.

Костю, конечно, продолжали дразнить озорства ради, но следующий за ним брат Юрий женился поздно, и отец не пытался ускорить его выбор, а матушки уж и на свете не было к этой поре. Став взрослым и заимев собственных детей, Юрий никак и никогда не нудил их к заключению ранних браков.

Сваты готовились к поездке в Смоленск за невестой. Костя, кручинясь и томясь, уговаривал своего дядьку и брата Гюрги как-нибудь разузнать, что хоть за невесту ему выбрали, но этого никто не знал, а кто знал, молчал, потому как сговор велся, по обыкновению, за глаза.

Увидел он свою будущую супругу на третий лишь день после того, как сваты привезли ее во Владимир.

Отец с матерью встретили новых родственников караваем хлеба с солонкой наверху: хлеб пекли несоленым из-за страшной дороговизны этой приправы, так что каждый едок торовато присаливал себе по вкусу.

— Отведайте, дорогие гости, того и сего, — слышал Костя, а сам шарил глазами по разряженной толпе гостей: где она, которая?

— Хлеб-соль берем, а вас пировать зовем, — отвечала, отщипнув поджаристую корочку пирога, толстая и нарумяненная женка.

Гюрги, растопырив глаза до невозможности, прошептал жениху:

— Глянь, кака писаная, не иначе, она! Красавица, Коськ! Повезло тебе, а?

И Ярослав лобастенький в другое ухо жениху василиском шипит:

— Даже не сомневайся, она! А кто же еще-то?

Костя даже не отмахивался от шутников, головой вертел, как птенец в гнезде, в глазах у него рябило: понаехали боярыни все на одно лицо, все в красном уряжены, брови черны, щеки багровы, глаза рыскучие.

Тысяцкий, муж степенный, сжалился над ним, сказал, что спрятана покамест невеста в дальних покоях дворца, и до венчания глядеть ее, разглядывать не полагается, стыдно сие.

Костя смирился, но ходил как потерянный, в обед вкушать ничего не желал, после обеда не почивал. За два дня похудел, ланиты у него ввалились, глаза тоже ввалились, стали горькими, отчужденными.

И надо бы посочувствовать отроку, но не на смерть же его готовят, а к событию радостному!.. Только матушка одна его понимала, от себя не отпускала, все тихонько убеждала в чем-то, дорожки мокрые на щеках незаметно вытирала. Подолгу он в покоях у нее оставался, а когда выходил, то, казалось, не понимал, что это из-за него такая суматоха во дворце, удивлялся, зачем так много съезжается и съезжается гостей, спрашивал, почему тысяцкий ходит за ним как тень, каждый шаг его следит, и на что столь много прислуги приставлено — свечники, каравайники да какой-то ясельничий?

А Гюрги с Ярославом не унимались, все допытывались, куда невеста запропала, почему ее не кажут? Может, страх и глядеть на нее? А то вдруг их осеняла догадка, что невеста Костю как-нибудь издаля увидала, и он ей не понравился, и она идти за него не хочет, и ее теперь секут каждый день, пока не согласится. Братья сокрушались и высказывали свое сочувствие, а обреченный на супружество Костя обижался, не понимая, что им просто не терпится увидать его скорее под венцом и за свадебным столом. Ведь свадьба — это не только венчание и пир, нет, все вместе это веселое пиршество, когда не только пьют и едят, но еще и песни с плясками, потехи да ристалища. В добром разгулье находится место и детям и отрокам. Они ввязываются в борьбу, в беготню взапуски, даже кулачные бои меж собой устраивают, чая заслужить за силу и сноровку похвалу взрослых, а то и богатый дар, вроде лука разрывчатого со стрелами или даже оседланного коня.

— Когда же я тебя-то благословлю? — несколько раз подступала мать к Юрию, да так и не дождалась: когда она умерла, он оставался неженатым, хотя ему исполнилось уж девятнадцать лет — возраст, до которого никто больше из детей не доживал необрученным. Правда, сговорен и заручен он был еще в раннем детстве — отец заневестил ему польскую королевну, но сделал это конечно же без ведома жениха, так что можно было лишь гадать, какая такая супруга ему уготована. Так что Костю он очень хорошо понимал: сам боялся потаенного сообщения с неведомой королевской дочкой. Однако время шло, а разговоры о его будущем браке возникали в семье с каждым годом все реже и реже.

Юрий прошел постриг и посажение, заимел княжескую шапку — алую, с разрезом впереди. Семи лет начал учиться грамоте. В двенадцать стал отроком, а в семнадцать — юношей возросшим и возмужалым. Тайком от матери водился с девками, одной лишь забавы ради.

Что в те годы мешало довершить сватовство — войны ли, ссоры ли с поляками на порубежье, отец не считал нужным сообщать, но однажды объявил:

— Хватит тебе боярышень обманывать, пора семью заводить.

— Пошлешь сватов в Краков? — приуныл Юрий.

— Пошлю, но не в Краков, а в Киев, где нынче утвердился мой союзник, князь черниговский Всеволод Святославич.

— А как же невеста польская?

— Э-э, невеста не жена, можно и разневеститься. А у князя черниговского, по прозванию Чермного, дочь красавица, слух такой идет.

Конечно, невесту не по красоте и не по слухам князю выбирают — это Юрий уже хорошо понимал. Значит, у батюшки замысел союзный имеется. Но почему с ляхами передумал? Сколь ни читал в летописях Юрий про женитьбы русских князей — все они старались родниться с иноземными дворами. Великий князь Владимир, приняв христианство, сочетался браком по церковному обряду с греческой царевной. Ярослав Мудрый был женат на шведской королеве, дочери его вышли замуж за королей: французского, угорского и норвежского, три сына женились на дочерях европейских государей, четвертый — на родственнице греческого императора Константина Мономаха. Князь Владимир Мономах женат был на Гиде, дочери англосаксонского короля Гарольда. Да что далеко ходить, мать Юрия — чешская княжна, бабка по отцу — греческая царевна. Почему же отец изменил древнему обыкновению?

Юрий начал издалека и осторожно:

— Дочь Ярослава Мудрого княжна Анна вышла замуж за Генриха, короля Франции, а ты всех своих дочерей…

— A-а, ты вон о чем! — перебил отец. — Похвально, что сам задумался, что к чему. Знаешь, чаю, что на Руси нынче полтора десятка княжеств, почти каждое из которых по размерам да по зажитию поболее Франции будет. Много нас на Руси, и розни промеж нас много, хотя все понимают, что заедин быть надобно. Вот почему, Гюрги, сосватал я Всеславу за Ростислава Черниговского, Елену за князя брянского, Верхуславу за Ростислава Белгородского, Костю женил на княжне смоленской, Ярослава на дочери князя галицкого Мстислава Удатного. И тебя вот хочу женить на дочери Всеволода Чермного.

Разговор такой случился за год до кончины отца, и чем больше проходило времени, тем яснее становилось запоздалое понимание: как могли они с Костей противиться одиночеству русских князей, которого добивался отец все тридцать семь лет своего правления?

После горького урока, полученного на Липице, Юрий Всеволодович при всех обстоятельствах старался следовать примеру отца, как мог поддерживал благосостояние отчей земли и не допустил вплоть до прихода татарских завоевателей никаких внутренних неурядиц. Ну и браки своих сыновей и племянников подчинял той задаче, которую завещал ему отец.

Уходили из Владимира на Сить морозной ночью. Сберегая силы коней для долгого пути, не гнали их и старались, чтоб ступали они по укатанному ветрами хрусткому насту след в след. Взошла багровая луна, сбоку лошадей заскользили по снегу длинные ломкие тени.

Близ Владимира лежало круглое, с плоскими низкими берегами озеро Пловучее. Страшные рассказы, связанные с ним, помнились еще с детства. Будто бы отец, завершая начатую братом Михаилом месть, казнил всех убийц Андрея Боголюбского, а главных злодеев Кучковичей велел зашить в рогожные короба и бросить в озеро. И еще сказывали боязливым шепотом, будто короба те с мертвыми телами и доныне лежат на дне, а в непогоду, при большом волнении всплывают и носит их ветром от берега К берегу.

Ни разу не посмел Юрий спросить об этом отца. Приступил к дядьке Ерофею, но тот, всегда спокойный и согласный, вдруг вспылил:

— Это кто тебе наплел? Языки б отсохли у этаких брехунов! Брешут чего ни попадя!

— А Костя наш сам видал!

— Чего он видал? Чего? — вовсе раскипятился дядька.

— Короба… — почему-то оробел Юрий. — Они в бурю всплыли из водяного нутра…

— Всплыли-и… Короба… Это он тебя пугает понарошку. Никаки то не короба! Просто глыбы такие, мохом обросли.

Сомнительны показались горячие разуверения Ерофея: оно, может, и глыбы, только почему плавают? Может ли глыба плавать? Поделился размышлением со старшим братом. Тот сказал уверенно:

— Да он сам, твой дядька, короба те лыком зашивал и в воду спихивал. А молчит, потому что так велено ему. Как преданному слуге, ему это дело доверил отец.

И никто больше не захотел говорить об этом с княжичем: и мать, и бояре, даже конюший со стольником, ключник с постельничим, — все уклонялись. Юрий догадался, что его умышленно держат в неведении, скрывают от него какую-то важную тайну. С досадой и обидой стал он думать, что сам раскопает истину, сам все распознает. Но раскрыть тайну коробов так и не смог. Главное, что понял: тут переплелись сокровенным и опасным образом судьбы отца, деда Юрия Долгорукого, двух братьев — Андрея и Михаила. И не только их…

Отец умер пятнадцатого апреля 1212 года… Вся многочисленная семья, бояре и челядь Всеволода Юрьевича, облаченные в черные одежды, в черных шапках и таких же сапогах, шли за санями, на которых везли гроб. Впереди вели коня покойного великого князя, несли его боевое копье и красный стяг. Положен был Всеволод Большое Гнездо в соборе Успенья Богородицы. Роздана была богатая милостыня, в монастыри посланы большие помины.

На девятый день во Владимире собрались князья ближних городов, а на большие поминки-сороковины съехались и иноземные государи и вельможи, посланники и купцы. Многие похвалы отцу услышал в этот день Юрий, новые подтверждения, что наследует он государю, который был храбрым на рати, щедрым с духовенством и с бедными, верным клятве, непримиримым ко злым людям, бесстрашным перед сильными, не обижавшим слабых.

Но вдруг странные речи коснулись его слуха.

— Если уж уродился он содомитом, таким и умрет, — произнес армянский купец, одетый в полосатые штаны и атласную безрукавку, отороченную черным соболем.

— Да уж, такой навряд ли в рай попадет, — согласился генуэзский гость в шляпе из бархата и перьями наподобие петушиного хвоста.

Юрий мигнул толмачу. Тот быстро вполголоса перевел.

— Про кого это вы? — угрожающим голосом спросил Юрий. Уже получивший по воле отца великое княжение и готовящийся к посажению на престол после владимирского веча, он сидел в красном углу на правах хозяина, и отношение к нему гостей было соответствующее.

— Да про брата твоего, про Георгия, — спокойно ответил генуэзец, обнаруживая хорошее знание русского языка. — Приехал вон вельможа тифлисский, именем Абдуласан, сказывает, что преставилась царица Тамара за три месяца до кончины твоего батюшки. Вот и вспомнили мы про бывшего супруга ее, про Георгия-то…

Юрий почувствовал, что краснеет, отвернулся от купцов, не желая выдать своего смятения. С двоюродником Георгием была связана столь постыдная тайна, что в семье о ней избегали даже говорить.

Андрей Боголюбский посадил своего младшего сына Георгия княжить в Новгороде. Но жители вольного города невзлюбили юного князя и, как только умер его отец, изгнали. Он прибежал в Суздаль к дяде, отцу Юрия, однако и тот не только выгнал его из своего дворца, но и заточил в Савалту, из которой Георгий бежал к половецкому хану.

Юрий пытал отца, почему такая суровость, и услышал в ответ:

— Сказать срамно. Подрастешь, скажу.

Вылезла, конечно, сия тайна наружу. Дети ведь все узнают. В дальних краях Георгий, кичась знатностью рода, прославился еще умом и храбростью и сочетался браком с юной грузинской царицей Тамарой, но постепенно сделался известен такой его порок, такой позор, что Георгия с гневом и бранью изгнали по требованию совета вельмож. Причина изгнания называлась, стыд вымолвить! — содомский грех. Известие про это дошло до Владимира, но все в семье делали вид, будто не слышали ничего и даже имя такого родственника никогда не поминали, Юрий и сейчас не смог выговорить его.

— А может, он и не виновен вовсе?

Очень хотелось, чтоб был невиновен и все оказалось наветами. Но пришлось в наследство не только отцову честь принять, а и такие смутные сказки, о которых друг другу передают, рот ладонью прикрывая. А тут въяве! А тут прилюдно! Да еще на поминках!

— Может, сама царица Тамара что неправое сотворила? — через силу переспросил Юрий.

Гость негодующе помотал головой, так что петушиный хвост на шляпе зашатался, будто на ветру:

— Тамара из знатного рода Багратионов! Она была столь умна, красива и благочестива, что ее казначей, именем Шота Руставели, великий стихотворец, посвятил ей свое сочинение «Витязь в барсовой шкуре».

— Но может быть, все-таки навет? Зачем она так жестоко поступила с моим родственником?

— Нет, княже, не столь жестоко. Она щедро одарила бывшего супруга и отправила его жить в Грецию. А он с оружием пришел в Тифлис, стал воевать. Тамара победила его, но не тронула, не заточила в темницу, а снова проводила с честию, еще раз доказав свое благородство.

— А куда проводила?

— Никому то не ведомо.

Так и осталось неизвестно, жив ли Георгий или сложил где-то голову. И знал ли что о нем отец его Андрей Боголюбский, и если знал, отчего молчал? Какую тайну любви или презрения унес с собой?

Правдивые монастырские летописцы заносили в Свод все самое главное, чему являлись свидетелями. В княжеской семье бережно передавались из поколения в поколение важные подробности из жизни рода, однако же остались все-таки многие непросветленные места. И они затемнялись пуще, когда доводилось Юрию Всеволодовичу слушать рассказы и предания от князей рязанских, черниговских, галицких, с которыми встречался не только на ратных полях, но и в пиршеских застольях. И неизменно произносилось то с обличением, то с загадочным намеком, то с суеверным страхом слово — Кучковичи.

Юрий Долгорукий основал Москву на месте сел: Воробьеве, Симоново, Кудрине, Кулишки, Сущево и деревень на Вшивой Горке. Все они принадлежали богатому купцу Стефану Ивановичу Кучке. Юрий Владимирович Долгорукий в 1147 году дал на Москве обед силен союзному князю Владимиру Северскому, а через одиннадцать лет повелел поставить деревянный город — огородить Боровицкий мыс стеной, назвать этот город Москвой по имени реки, текущей под мысом. Поначалу город носил двойное название: Москва-Кучково. Это все доподлинно верно. Но затем…

Черниговские и рязанские князья в один голос уверяли, что села и деревни по обе стороны реки Москвы и впадавшей в нее Неглинной принадлежали их пращуру Изяславу и всем другим Ольговичам. Юрий же, сын Мономахов, не всуе прозванный Долгоруким, насильственно захватил эти понравившиеся ему места. И будто бы Долгорукого прежний владелец Кучка не только не почтил подобающей великого князя честью, но стал поносить его, за что был предан смерти. Добавляли рязанцы уж и вовсе нечто несообразное, будто бы Юрий Долгорукий еще и любился с женою Кучки, прежде чем умертвил его.

Злостные наветы продолжались, и когда великим князем стал Андрей Боголюбский. Отец сочетал его браком с дочерью боярина Кучки Улитой и заповедал город Москву расстроить и населить людьми.

Сколь помнил себя Юрий Всеволодович в детстве, о дяде Андрее в семье говорили слова только самые достохвальные. Правда, в начале своего правления он неожиданно для всех допустил грубый произвол: выпроводил из Ростово-Суздальской земли всех своих братьев, в том числе и восьмилетнего Всеволода, который вместе со своей матерью, греческой царевной, отправился в Грецию на несколько лет. Но — удивительное дело — отец, когда уже стал великим князем Всеволодом Большое Гнездо, совсем не держал зла на старшего брата, напротив, внушал своим сыновьям:

— Зело мудро поступил Андрей, не допустил междоусобной вражды, единодержавно правил. Так только и надо. А мы той порой у императора Мануила гостили. Я по-гречески читать научился.

В Вознесенском монастыре, основанном Андреем Боголюбским, коротал свои последние дни старый воин Михно, раньше служивший мечником у великого князя, участвуя с ним во многих битвах. Гюрги и его братья после занятий в монастырской школе любили расспрашивать Михна о его ратном прошлом, а один особенно полюбившийся рассказ слушали затаив дыхание несколько раз, И было отчего замереть, было чем восхититься!

Еще при жизни своего отца великого князя Юрия Долгорукого пришлось Андрею участвовать в междоусобной брани, в которую ввязались почти все ветви княжеского рода, а кроме того, подключились еще иноземцы — половцы, угры, поляки. Так случилось, что под стенами Луцка во время битвы Андрей излишне увлекся погоней и оказался на мосту через городской ров. Он думал, что братья его следуют за ним, но те остались далеко позади. Андрей и с ним два дружинника попали в окружение. С городских стен сыпались камни, с обоих концов моста летели стрелы. Один дружинник погиб, а другой прикрывал князя до последнего. Андрей был сильным и умелым витязем, уклонялся от стрел и сулиц, но конь его получил сильные язвы от вражеской острой рогатины, которая пронзила даже седельную луку.

Андрей, обороняясь, изломал свое копье, вынул меч, готовясь умереть с честью. И уже один немец — так называли венгров и поляков, потому что они не знали по-русски, были как бы немыми, — изготовился просунуть рогатиной Андрея, но сам пал от его руки. А верный конь, истекая кровью, вынес своего седока из гущи боя и тут же свалился бездыханно. Отец, братья, дружина со слезами радости славили храброго Андрея, а он плакал от горя над трупом коня. Там же, на берегу реки Стырь, он повелел мечнику Михну раскопать землю и вставить сруб. Мертвого коня в сбруе и доспехах поместили в могилу, насыпали курган, на котором Андрей собственноручно водрузил деревянный памятник с благодарной надписью.

Много было и других славных рассказов об Андрее, часто вспоминали его в великокняжеской семье, и уж непременно делали это первого августа. В этот день устраивалось празднество Всемилостивому Спасу и Пресвятой Богородице, а установил это торжество на Руси именно Андрей.

Существовало на Волге, где впадает в нее приток, царство Булгарское, племена которого приняли магометанство и искони жили немирно с соседними русскими землями, Биться с булгарами считалось делом правым и богоугодным. Андрей первый раз пошел воевать с ними в 1164 году. Взял с собой любимую икону Пресвятой Богородицы, перед походом все воины причащались Святых Тайн. Поход получился победным, князь булгарский бежал, взяли русские большой город Бряхимов и еще три поменьше. Видя в этой победе чудотворную помощь иконы Богородицы, которую стали звать Владимирской, Андрей и установил с одобрения царьградского патриарха празднество с водоосвящением.

Обороняя свою отчину, Андрей за время княжения принял участие во многих ратях, не раз подвергался смертельной опасности, а погиб в родном Боголюбове от рук людей, которых сам приблизил к себе.

На глазах многих очевидцев произошло это злодейство, а говорить о нем потом стали разное.

Двадцать восьмого июня 1174 года двадцать человек, все из приближенных князя Андрея, недовольные его строгостью, составили заговор. Во главе стояли шурин великого князя Яким Кучков, зять Якима Петр, ключник Анбал Ясин и чиновник Ефрем Моизович. Ночью они взломали дверь и ввалились в ложницу великого князя. Андрей хотел схватить меч. но его на месте не оказалось. Меч этот греческой работы с надписью: «Пресвятая Богородица, помогай рабу Твоему» — принадлежал раньше святому Борису, убиенному Окаянным Святополком. Не раз выручал этот меч Андрея, об этом знали заговорщики, потому-то Анбал Ясин и выкрал его заблаговременно. Андрей, хоть был уж не молод, но столь телесно сильный, что и безоружным оказал убийцам достойное сопротивление, так что они впотьмах да спьяну покалечили друг друга, а одного соучастника даже и закололи насмерть. Князю Андрею сначала отрубили руку, потом вонзили меч в грудь, убивали неумело, трусливо и жестоко. Мертвое тело бросили на огороде. Слуга князя Кузьмище стыдил ключника Анбала Ясина:

— О, еретик! Помнишь ли, жидовин, в каких портах пришел? А теперь в аксамите стоишь, а князь лежит наг?

Так все и было, и многие самовидцы подтвердили. А иные — из добрых ли чувств, из злословия ли — припоминали разные иные подробности, предшествовавшие убийству. Сказывали, что женатый на дочери Кучки Андрей осыпал милостями ее братьев, но один из них уличен был в некоем злодеянии и заслужил казнь. Его брат Яким будто бы возненавидел за это князя и решился на месть. А другие утверждали, что виновница всего сама супруга Андрея Улита. Будто требовала она пригоновения и плотского смешения в постные дни, а встретив нелюбие, привела тайно к ложу мужа своего убийц.

Заступивший на княжение после Андрея брат Михаил с невесткой расправился жестоко, не поглядел, что женщина и родня. Приказал повесить Улиту на воротах и расстрелять из многих луков.

— То было время великих страстей! — говорил древний Михно. — Каки были люди! Ничего не боялись!

— А сейчас какое время? — спрашивали княжичи в сладком ужасе.

Михно думал, — моргал ослепшими глазами и предвещал, что скоро настанет время великих испытаний и великого терпения.

Весело в детстве ждать великих испытаний: уж мы-то все преодолеем, мы себя покажем!

Гюрги со старшим братом Костей и с Ярославом в обнимку ходили, неразлучны были. Кабы знать — что впереди!..

Михаил княжил всего один год. По мнению Михна, злоба его сожгла и съела. После его смерти на престол взошел Всеволод Большое Гнездо, который и довершил будто бы кару над убийцами Андрея: бросил их в озеро Пловучее в этих самых коробах.

Этой ночью на Сити Юрий Всеволодович снова вспомнил о коробах и запоздало пожалел, что так и не собрался выловить их из озера и показать всем воочию, дабы убедились в злоречии недругов владимирских князей. И еще сокрушался, что не успел и теперь уж, видно, не успеет никогда докопаться до подлинной правды о деде Юрии и дяде Андрее, пресечь навсегда клеветы и пересуды и занести правду в монастырские пергаментные свитки.

Да, не успел. Но и как было успеть, когда сам-то лишь сейчас, в канун своего судного часа получил озарение, сведя воедино горестные утраты и разочарования минувших лет!..

Дед Юрий стал первым основателем Ростово-Суздальского могущества, однако, протянув долгие руки в Залесье, всеми помыслами оставался в Киеве, чем нажил тайных и явных врагов в Южной и Северо-Восточной Руси. Дядя Андрей, всеми друзьями и недругами признанный мужественным, трезвым и одним из самых мудрых князей русских, сделал родную Залесскую землю главенствующей среди всех русских земель, но, укрепляя свое самодержавие, решительно пресекая междоусобия, окружил себя инородцами — половцами, кавказцами, евреями, которые погубили его да еще и опорочили в глазах потомков. Отец Всеволод Большое Гнездо, осторожный, умевший не только настаивать, но и уступать, по доброте своей не стал следовать правилу брата, не отменил делений на уделы, и птенцы его разлетелись по своим гнездам.

«В лета 6702 посла Всеволод тиуна своего на Русь и созда Городец на Востри, и обнови отчину свою». Эти строчки из летописи — все, что знал Юрий Всеволодович о пожалованной ему Мстиславом Удатным волости. Не довелось ему раньше бывать не только в Городце, но и в ином каком месте на Волге, которую монастырский писец назвал почему-то Вострой. А река-то оказалась столь величественной да сильной, что когда впервые увидел ее с крутого взлобка, то не просто изумился, а испытал смирение и робость.

И как это отец сумел место такое выбрать — другое такое навряд ли и отыщешь.

В отличие от известных Юрию рек — Оки, Клязьмы, Нерли и других еще многих, у которых не сразу и разберешь, какой берег правый, какой левый, Волга выстроила свои земные пределы очень строго: одна сторона реки гориста, с чередою холмов, где на кручах стоят угрюмые и столь могучие леса, что кажется, растут они со времен сотворения мира. А противоположный берег скучно-отлогий, с песчаными отмелями, за которыми, сколь хватит взгляда, лежит луговая пойма. В том же месте, где обосновался Городец, берега сблизились и один из холмов словно бы перескочил на левую сторону. Волга, сжатая с двух сторон, течет бурно, гневливо, образуя воронки на воде, и подмывает сразу оба берега, так что они оба сделались отвесны. Сколь потом ни объезжал Юрий Всеволодович волжские берега вниз и вверх по течению, не видел, чтобы где-нибудь на левом берегу был еще один такой кряж. И вот на его-то венце, у самой окраины уступа и срубил отец город, ставший для сына местом заточения.

Сосланный на безысходное жительство, Юрий Всеволодович первое время предавался унынию, часто поминал недобрым словом Костю и Мстислава Удалого, трудно было привыкать к тому, что никто не идет к нему с челобитными, ни с приятельством. Уж куда как верно изречение в «Пчеле»: «При власти многы другы обрящеши, а при напасти ни единого».

Но тем отраднее было, что духовный отец его епископ Симон оставил Владимирскую епархию, которую он возглавлял, и добровольно последовал вместе с Юрием Всеволодовичем в Городец. Однако не из-за одной лишь преданности своему попавшему в опалу князю принял такое решение Симон. Он понимал, что сын его духовный уезжает с возмущенным сердцем, жаждущим нанести ответное зло огорчившим его, а потому нуждается в бережной поддержке и душевном врачевании.

Юрий Всеволодович не скрывал и говорил Симону не только на тайной исповеди, но и в обычной беседе, что пылает гневом, который время от времени возгорается с особой силой и горит долго, не затухая.

— Не забыл ли ты, что зло побеждается только добром? — всякий раз напоминал Симон. — Мне отмщение, и Аз воздам, говорит Господь.

— Да, умом-то я понимаю, что не моею волею наказаны будут обидчики, но отмщением Божиим, а сердце все равно горит злопамятством… А ты, отче, разве никогда не гневаешься?

— Возмущения сердца были, но я научился и внутри не давать ему пылать.

— Скажи, как этому можно научиться?

— Меня авва Дорофей научил, чудный подвижник.

— Как ты, подвижник?

— Ну, куда мне до него! Он давно жил.

— Что же, писание оставил?

— Назидание вот такое, слушай: нанес, говорит авва Дорофей, один монах другому малое слово брани. А это, как горящий уголек, который может разгореться в костре в большое пламя. Если ты перенесешь это слово, то погасишь огонек, если же подумаешь, зачем он это сказал, а раз сказал, то и я ему скажу. А скажешь — значит, положишь на уголек лучинку. И произошло уже общее смущение, раздражение, отомстительное восстание на опечалившего тебя. Но и сейчас еще не поздно погасить — молчанием, молитвою, одним поклоном от сердца. Если же будешь распалять огонь сердца, уподобишься человеку, подкладывающему дрова на огонь, отчего образуется пламень огненный, который и есть гнев. А закоснеет гнев, он обратится в злопамятство. Надо отсекать страсть, пока она еще молода. Иное дело вырвать малую былинку, а иное — искоренить большое дерево.

— Пусть так, отче, я вырву малую былинку… А брат мой?

Глаза у Симона стали строгие, пропала вся его обычная ласковость:

— Святой евангелист Иоанн говорит: всякий ненавидящий брата своего есть человекоубийца!

Он каждый день общался с Симоном, просил совета, беседовал о простом, житейском и всегда невольно любовался владыкой, глядя, как тот прячет, стесняясь, в рукава рясы широкие, могучие ладони. Иногда Юрий Всеволодович думал, что его духовник не так уж и открыт, как кажется по его честным синим глазам, по благообразию и приветливости всего его облика.

Но сколь ни вглядывался, никаких потаенных влечений и душевных порывов не мог угадать. Спокойствие и бесстрастие были всегдашним состоянием Симона. Ни разу он не сказал о чем-нибудь: мое. Ни об имуществе, которого у него не было, ни даже о столь любимых им книгах.

— У монаха ничего своего нету, — часто повторял он.

Во всех обстоятельствах жизни он много читал, писал поучения и послания к бывшим своим монастырским сопостникам. Не чурался и черной работы — с топором и теслом обустраивал свое жилье, распевая при этом псалмы. Но все-таки была, была у владыки страсть, алчба ненасытная — собирание грибов. Он и Юрия Всеволодовича к этому приохотил. Князь втихомолку посмеивался над собой — больно уж какое-то стариковское занятие, но случалось, целыми днями ходили они вместе по сосновому бору или березовым рощам. Из всех грибов Симон отдавал предпочтение рыжику и горячо доказывал князю его преимущества. А состояли все преимущества в красоте рыжика. Нашед его средь сосновой хвои, владыка не кидался скорее его схватить, а сначала обстоятельно любовался красножелтой головой, приговаривая:

— Ну, какой он рыжик? Он жаркой! Смотри, какой независимый стоит!

Если поиски были успешны, владыка радовался от души, при неудачах же не скорбел и не печалился, лишь становился более разговорчивым.

…Особенно запомнился один серенький преддождевой день с запахом прошлогодней прели, печально повисшими ветвями берез, редкими скучными облаками на бесцветном небе. В роще было тихо, укромно, даже птицы затаились, и трава стояла не шевелись.

— Много за морем грибов, да не по нашему кузову, — сказал Симон, пересчитав добычу и убедившись в полном неуспехе нынешнего хождения. — Да и то хорошо, успею нынче ответить сестре твоей Верхуславе.

— Сестре? Иль она к тебе пишет? Иль случилось что?

— Дело у нее ко мне, вот и пишет.

— А почему не мне? Иль и для нее я больше ничего не значу? — готов был обидеться Юрий Всеволодович.

— Экий ты стал мнительный! — улыбнулся владыка, отделяя целые рыжики от раскрошившихся. — Дело, о коем она хлопочет, не в твоей власти. Желает она поставить епископом в Новгород или в Смоленск черноризца печерского Поликарпа.

— Чем же он ей так показался?

— Да он и сам хочет. Наверное, попросил ее.

— И в чем задержка?

— А в том и задержка, что сам хочет. Чести ему захотелось. Ему я уже написал, пресек таковое искательство, монаху не подобающее.

Юрию Всеволодовичу было все равно, чего там захотел неведомый ему Поликарп и в чем проступок его, но владыка все продолжал говорить, забыв на земле плетюху с грибами, и такое было волнение в его голосе, что Юрий Всеволодович остановился и с удивлением стал слушать.

— Я ему написал, что надобно прежде подумать, зачем захотел он выйти из святого, блаженного, честного и спасенного места Печерского. Думаю, что Бог побудил его к этому, не терпя его гордости, и извергнул его, как некогда сатану с отступными силами, потому что не захотел Поликарп служить святому мужу, своему господину, а нашему брату, архимандриту Анкидину, игумену Печерскому, коему и я, раб Божий служил. Ведь Печерский монастырь — море. Не держит в себе гнили, но выбрасывает вон. Горе ему, что написал ко мне о своей досаде: погубил он свою душу. Спрашиваю его: чем он хочет спастись? Будь ты постник и нищ, не спи по ночам, но если досады не можешь снести, не получишь спасения!

Никогда доселе не слыхал Юрий Всеволодович в голосе владыки такой страстной внутренней силы. Вот она какова убежденность монаха: отвердение всего, что не иночество. Не только соблазнов тщеславия, но и воли собственной, хотения, поиска, даже только мысленного, другой жизни. Нет, не привычкой послушания, не утеснением — но любовью к родному монастырю это внушается и держится.

— Но, владыка, ты ведь и сам из того моря? — осторожно сказал Юрий Всеволодович, и, кажется, невпопад.

— Хочешь сказать, что и я гниль отверженная?

— Что ты! Да упаси Бог эдакое на тебя молвить!

— Ты просто хочешь знать, не жажду ли я туда вернуться, чтобы не печься ни о чем земном, желая одного небесного? Перед Богом скажу тебе, что всю славу и власть епископскую счел бы я за ничто, если б мне только хворостиною торчать за воротами или сором валяться в Печерском монастыре и быть попираему людьми. Так я и Поликарпу написал.

Юрий Всеволодович запоздало вспомнил, что именно он сам три года назад уговаривал Симона оставить игуменство в Рождественском монастыре и возглавить вновь созданную особую Владимирскую епархию.

— Отповедал я также Поликарпу, что совершенство не в том, чтобы быть славиму ото всех, но в том, чтобы исправить житие свое и сохранить себя в чистоте. Оттого из Печерского монастыря так много епископов поставлено было во всю Русскую землю. Если считать всех до меня грешного, то будет около пятидесяти. Рассуди же, — тут Юрию Всеволодовичу показалось, что владыка обращается уже к нему самому, а не к мятежному Поликарпу, — какова слава этого монастыря. Постыдившись, покайся и будь доволен тихим и безмятежным литием, к которому Господь привел тебя.

Только при последних словах открылось Юрию Всеволодовичу, сколь мудр и прозорлив его духовный отец. Эх, если бы еще уметь следовать его советам!

— А Верхуслава мне твоя пишет: не пожалею, мол, и тысячи серебра, если Поликарп епископом станет.

— Для кого — серебро? — тупо спросил Юрий Всеволодович, застыдившись за сестру.

— Для меня, вестимо, — засмеялся владыка, но без осуждения.

— Она всегда была своенравна и своеобычна, до всего ей дело.

— Она хочет сделать сейчас дело небогоугодное. Так ей и отвечу. Если бы Поликарп побыл в монастыре неисходно, с чистой совестью, в послушании игумену и всей братии, трезвясь во всем, то не только бы облекся в святительские одежды, но и небесного царства мог бы надеяться получить.

Юрий Всеволодович промолчал.

Они вышли на венец к городским воротам. Симон остановился и повернулся лицом к Волге. В багровых лучах закатного солнца противоположный берег высвечивался необыкновенно глубоко, так что окраина земли, к которой помыкало небо, отодвинулась в неоглядную даль.

— Смотри, сын, — совсем иным, детски восторженным голосом позвал Симон. — Всю Русь отсюда можно обозреть. Сам Киев позавидует… Вот где надобно было бы стольному граду встать! — И, смутившись, прибавил: — Мечтание такое у меня. Но только мечтание.

Юрий Всеволодович очень хорошо понял, что за мечтание.

Он жил в Городце, положившись на неминучее в земном пути предопределение судьбы, не ропща на свой жребий и не пытаясь предугадать дальнейшую участь, лишь свято веря в Божий промысел. И Симон поддерживал его в этом, часто говоря о неисповедимости путей Господних, все повторяя из Матфея: «Знает Отец ваш, в чем вы имеете нужду, прежде вашего прошения у Него».

Почему-то казалось, что владыка в этих словах о нуждах и прошениях видит не тот смысл, какой воспринимал сам Юрий Всеволодович, а больше, глубже, судьбоноснее. Будто и утешал своего духовного сына, но в то же время никогда не утверждал, что нынешнее — навсегда. И это странное мечтание о стольном граде здесь, на Волге…

Юрий Всеволодович гнал от себя эти мысли и догадки, иногда впадал в уныние, не находя просвета в жизни, иногда тайно надеялся на что-то, чего никак не решился бы высказать вслух.

Веря в бездну богатства премудрости и ведения Божия, епископ Симон был накрепко привязан к земле, к мирским будням и заботам. Любуясь пойменным лугом, буйно расцветшим после спада вешней воды, обронил будто ненароком:

— Грешно не использовать столь тучные пастбища. А рыбы-то в полоях!

Тогда Юрий Всеволодович призвал огнищанина и велел ему налаживать хозяйство, обустраиваться, как бы рассчитывая весь век здесь проводить. Огнищанин приехал сюда вместе с князем, но томился от безделия, не зная, надо ли ему надевать отличия дворецкого, потому как ни двора настоящего, ни хозяйства, которым ему надобно управлять. Он только и ждал княжеского слова — уже через несколько дней забегали по усадьбе бояре, дворяне, отроки и мечники княжеские. Огнищанин наряжал их по возможностям и пристрастиям: кого ключником и казначеем, кого постельничим, стольником, конюшим, седельником.

Уже к осени на княжеском дворе было две тысячи кобыл, полтысячи коней, а на гумнах несколько тысяч стогов сена для них. В амбарах, кроме жита, стали появляться разные товары, в том числе железо и медь. В скотницах — великих кладовых и в глубоких, со льдом бретьяницах скопилось несколько сот берковцев с разными ставлеными и ягодными медами: сыченым, обарным, черемховым, приварным, брацким, почти сто корчаг с греческим вином, которое доставили мимоезжие купцы. Они же в следующий приезд привезли разные заморские плоды, индийский перец, благовония. В платежных сундуках стало увеличиваться число богатых одежд, сапог сафьяновых, поясов, украшенных золотом и каменьями. Словом, жизнь пошла совсем княжеская. Вслед за купцами нашли дорогу в Городец камские булгары, мурома с Оки, меря и черемисы с левого волжского берега — везли мед, дичину, рыбу, пушнину.

А Юрий Всеволодович все ждал гостей из Владимиро-Суздальской земли, ждал вестей каких-нибудь значительных, которые всю жизнь его здешнюю налаженную перевернут, возвратят ей остроту, волю, да, прямо говоря, права возвратят, которые он потерял. «Несбыточно, нестаточно!» — твердил сам себе и все-таки ждал. Ни с кем думами своими не делился по-прежнему, лишь глядел жадным взглядом на уходящие вдаль дороги, не покажется ль гонец.

Только дважды за свою жизнь — в Городце и потом через много лет на Сити — испытал он тугое стеснение ожидания, душащее, дразнящее, все собой заполняющее.

И он дождался. Дождался ведь! Целый год длилось его терпение и молчание.

Сторожа углядела с крепостной стены, как на правом берегу спешились два всадника. Один остался с лошадьми, другой на легкой ладейке стал пересекать Волгу. Оказался дружинник из Владимира. Весть принес изустную:

— Великий князь Константин Всеволодович требует прибыть к нему немедля.

Юрий Всеволодович вскинул в мгновенном гневе густую бровь: требует? Но овладел собой, с незабытой властностью ответил:

— Скажи, буду. Елико возможно, скоро.

Он намеревался выехать верхом с тремя заводными лошадями, но Симон, кому верхоконная езда не дозволялась по сану, сказал, что надобно запрячь шестерик и ехать вместе.

Брод через Волгу имелся значительно выше, почти у Ярославля, так что немедля не получилось. Прибыли во Владимир лишь через две седмицы.

— Крест-то будешь целовать? — вдруг спросил Симон уже в виду городских стен.

— Н-не знаю… — неопределенно протянул Юрий Всеволодович, вспомнив, как на требование Мстислава Удатного целовать крест великому князю надменно ответил:

— Мне целовать вам крест невместно.

Но теперь?..

— Теперь-то, я думаю, надо быть выше злопамятства? Как думаешь, владыка?

Симон ничего не сказал, но еле заметно кивнул черным клобуком. После недолгого молчания произнес:

— Чаю, и не надобно это будет.

После этого долго ехали в безмолвии, пока Симон снова не разнял уста:

— Чаю, попросит он тебя принять великое княжение.

Сердце Юрия Всеволодовича стукнуло радостно и тревожно.

— С чего бы это вдруг?

— Правильно оценивая прошлое, верно будешь понимать происходящее, и тогда яснее станет будущее, — наставительно и несколько загадочно сказал владыка.

За год, что не виделись, брат очень изменился: лицо восковое, губы истончились, только глаза стали больше, блестели, как в жару, и метались по сторонам. Незнакомое, молящее выражение появилось в них.

— Дни мои изочтены, — сказал великий князь надтреснутым голосом.

Все мечты о возвращении престола показались теперь Юрию Всеволодовичу далекими, ненужными, грешными.

— Ничего, брат, Бог душу не вынет, сама не выйдет, — попытался он подбодрить болящего.

— На Бога и уповаю. — И немного погодя: — Устал я, Гюрги.

Что назвал детским именем, пожаловался на усталость в своем цветущем возрасте, блеск глаз и ослабевший голос так ясно подтвердили, что брат и в самом деле плох. Что сказать ему, чем утешить? Какую подать надежду? Сказать о своей внезапно вернувшейся любви, о сострадании? И это после того, что легло между ними? Как это сказать? И поверит ли он? Не примет ли за насмешку, злорадство: вот, мол, как ты наказан?

— Хочу, чтоб ты рядом был, Гюрги. Пора мне заканчивать земные расчеты. Страшно самому себе признаться, но конец мой близок. Пока жалую тебе Суздаль. Живи там. Думал, до Христова возраста дотянуть, да, видно, не судил Господь. В казне моей харатия положена, завещаю в ней тебе Владимир, а сыновьям моим малые волости.

— Куда торопиться-то? — тихо сказал Юрий Всеволодович. Продолжать разговор о престолонаследии, о передаче высшей власти в княжестве можно, только признав смерть нынешнего великого князя близкой и неотвратимой.

— Торопиться, конечно, не к чему, — без волнения продолжал брат. — Никто еще не отказывался солнышко видеть… Но у меня просьба к тебе. Исполнишь? — Он испытующе взглянул лихорадочными глазами.

— Все, что велишь! — вырвалось у Юрия Всеволодовича.

— Детей моих тебе поручаю. Стань им вторым отцом. — Все лицо у Константина как-то вдруг заблестело слезами.

Юрий Всеволодович подошел и обнял его без слов, испытав тоску и смрадное дыхание близкого небытия.

Константин Всеволодович скончался весной, не дожив до тридцати трех лет всего два месяца.

На вече во Владимире, как обыкли издревле русские люди решать дела важнейшие, горожане пригласили князя Юрия и присягнули ему на верность. Так, спустя два года, он снова вокняжился и сел на столе отца и деда.

Как издревле велось, великий князь устроил пир на весь мир: торжества шли не только во дворце — на всех улицах Владимира были расставлены в избытке меды, вино, крепкое пиво-перевар, всякие яства и овощи.

Епископ Симон вновь принял Владимирскую епархию. Благословляя Юрия Всеволодовича, в шутку посетовал:

— Теперь уж не искать нам с тобою рыжиков.

У епископа — строительство церквей и обустройство монастырей, объезд приходов и сбор десятины, рукоположения попов и дьяконов. Не только недосуг по грибы ходить, пришлось даже на время оставить творение Киево-Печерского патерика, подвигнув на дальнейшее описание жизни подвижников мятежного Поликарпа, который внял-таки суровому наставлению владимирского владыки и остался в монастыре.

У великого князя заботы — от объявления войны, заключения мира и наложения дани до оправливания своих людей судом и наказанием. Первые дни княжения посвящены были поставлению в должности: в тиуны, в посадники, в дворецкие, в тысяцкие; пришлось разбирать распри межбоярские, проверять сбор доходов в казну, который состоял из податей и пошлин, перемеров и истужников: одни из жителей погостов платили по назначенной мере, другие, победнее, — что могли заплатить, натужившись.

Устроив во своем дворе жизнь, в понятие которой входило все, что необходимо для существования: земли, службы, запасы, — Юрий Всеволодович выехал с ближними боярами и слугами на полюдье, чтобы окинуть хозяйским глазом все земли, на которые распространялась его власть.

А вскоре подоспел и боевой поход против камских булгар. Надобно было опять идти к Городцу, откуда вела дорога на камское устье.

Но прежде — в Муром! Он — по пути. Там — друг единственный, давний и верный. Еще при жизни отца Юрия Всеволодовича муромский князь Давид Юрьевич был надежным союзником и стражем суздальцев во враждебной Рязанской земле. Он первым узнавал о каждом заговоре рязанцев и не просто сообщал об этом Всеволоду Большое Гнездо, но и участвовал в его походах. Без колебания принял он сторону Юрия Всеволодовича, когда началась его вражда с братом Константином.

Город Муром славен многими примечательностями, но главное — его древность: как и Ростов, он известен с 862 года, как раз с того года, как начал свое государственное служение родоначальник княжеский Рюрик, прия власть всю един. Древностью своего города гордились все поколения муромских князей, отважно бились за сохранение независимости своей небогатой и на опасном порубежном месте расположенной отчины.

Сначала владимирцы шли прямиком через леса и поля, а вторую часть пути вдоль речки Колнь. Спустились до ее устья, намереваясь сделать привал на крутом берегу Оки. И уж начали ставить шатер, разложили костер под черным большим котлом, как Юрий Всеволодович передумал:

— Всего-то с десяток верст до Мурома, как раз успеем к обеду.

— Что-то не видать его, Мурома-то? — вяло усомнился тысяцкий.

— Вот туман от реки наверх подымется, и увидишь.

— Как бы не все пятнадцать верст, государь, а? — вмешался в разговор и стремянный конюх. — И лошади наши притомились.

— Так, а что дружина моя думает? — повернулся на седле Юрий Всеволодович в сторону участвовавших в походе бояр, мечников, кметей-телохранителей. Иные из них уже спешились, но, слыша слова великого князя, снова попрыгали на коней.

Первым отозвался дворовый челядин, который служил еще у Всеволода Большое Гнездо и научился с полуслова понимать желания своего господина:

— Что-то морит…

Дружинники вскинули головы — на небе ни облачка.

— Надо быть, к дожжу…

— Успеть бы, пока не ливанул!

— Видать Муром-то. Вона башня сторожевая.

— Жалеть коня — истомить себя! — Стремянный боярин резко взял на себя повод, сжал ногами бока лошади, которая послушно поднялась на дыбки, яростно мотнула тяжелой гривой и продолжительно заржала.

— Знамо дело, к чему кони ржут. Они ржут к добру.

— И к обеду…

— С медком сыченым, а?

Посоветовавшись на такой пошиб с дружиной, Юрий Всеволодович принял решение отказаться от привала и продолжить путь.

Шли уторопленной рысью, однако к обеду не поспели: город уже, по обыкновению, предался сну, ворота были закрыты, нигде не было видно ни единого человека, а на прибрежном лугу паслись без присмотра стреноженные кони.

Разглядев, кто прибыл, стражник на крепостной башне ударил в било. Совсем малое время спустя растворились ворота, а на глубокий ров перед ними лег подъемный мост.

Дворецкий провел высокого гостя прямо в опочивальню своего князя. Давид Юрьевич проснулся, отроки боярские суетились возле него: один натягивал на него сафьяновые сапоги, другой расчесывал его седую, без единого темного волоса голову, третий почтительно держал на протянутых руках отороченный соболем клобук и голубое с алым подбоем корзно.

— Не серчаешь, что сладкий сон нарушили?

— Како!.. Радешенек!

Поцеловались трижды накрест.

Как водится, устроил хозяин пир честной — в честь гостя, познакомил со своими домочадцами: с детьми и княгиней Евфросиньей.

О ней Юрий Всеволодович был наслышан, когда еще отроком был. Отец, помнится, рассказывал матери о том, как в Муроме сразу после совместного похода князей Давид Юрьевич женился на дочери древолазца, простого бортника за то, что она исцелила его от тяжелой болезни. Княгиня отличалась будто бы необычайной красотой и премудростью, однако же муромские бояре невзлюбили ее ясен ради своих. И вот, будучи навеселе, во время пира они начали издеваться над ней, говорили в глаза ей, что не желают видеть княгиней дочь крестьянскую:

— Возьми богатства довольно и иди куда хочешь!

Княгиня, не смущаясь и не робея, ответила:

— Что просите, будет вам, только и вы дайте мне, что я у вас попрошу.

Хмельные бояре пообещали.

— Ничего другого не прошу у вас, — сказала изгоняемая княгиня, — только супруга своего.

Князь Давид не имел обыкновения предаваться ярости от чего бы то ни было и жил строго по заповедям Божиим, потому без сопротивления покинул муромские просторы.

Вместе с супругой поплыли они в ладье по Оке, но уже на следующий день их догнали послы от бояр с известием, что в городе происходит великое кровопролитие из-за споров, кому княжить. Для прекращения общего бедствия послы от имени всего города просили князя и княгиню простить бояр, вернуться и править Муромом.

Не держа гнева, князь Давид вернулся властвовать. Конечно, женитьба на простолюдинке была делом редкостным, но совсем уж волшебством казалось то, что предшествовало этой женитьбе. Отец рассказывал, не скрывая изумления, даже сам не зная, верить — нет ли. И все, слушавшие его, пребывали в сомнении.

Встретив радушное, почти родственное гостеприимство, Юрий Всеволодович почел возможным расспросить о тех неправдоподобных слухах из жизни муромской четы.

— А где же, княгиня, тот заяц твой? — Юрий Всеволодович окинул взглядом все углы палаты.

Евфросинья тоже невольно повела головой вправо-влево, так что сделались видные длинные, полового цвета косы. Она тут же спохватилась, заправила волосы под убрус и ответила столь ловко в лад гостю, что тот не сразу сообразил, кто же над кем шутит:

— Не хорошо быть дому без ушей, а храму без очей.

— Как это?

— Вот и слуга князя муромского тогда не понял меня, когда сидела я в избе и точила кросна, а рядом тот заяц мой прыгал. А слова-то мои вовсе и не загадочны: как тогда, в рязанской деревне Ласково, так и сейчас оказалась я в простоте. Как тот слуга, так и ты вошел в мой дом и в хоромину мою вошел нежданно для меня. А если бы был в доме пес, он бы почуял чужого человека, залаял бы, не увидал бы меня слуга сидящей в светлице, а ты — простоволосой. Это дому — уши. А если бы было тут дитя, сказало бы, что ты входишь. Это — храму очи.

— А еще что ты сказала тому слуге?

— Что мать и отец мои пошли взаем плакать, брат же мой пошел через ноги зреть в навье…

— Покойник, что ли?

— И он, слуга Давидов, не понял тогда. А обиняк и тут не велик. Сказала я, что отец мой и мать пошли взаем плакать, так они пошли на погребение и там плачут. Когда же их смерть придет, другие по ним плакать станут: это заимодавный плач. А про своего брата я сказала потому, что он и отец мой — древолазцы, в лесу с бортей мед берут. Брат и отправился на такое дело. А лезучи вверх на дерево, надобно через ноги вниз на землю смотреть, чтобы с высоты не сорваться, не погибнуть.

— Однако, княгиня, слуга-то не затем к тебе приходил, чтобы загадки отгадывать?

Евфросинья строго, в упор смотрела на Юрия Всеволодовича широко распахнутыми серо-голубыми глазами, то ли обдумывала, как ловчее сказать, то ли вовсе не желая отвечать. Поправила наручи, поддернула накапы — длинные широкие рукава летника.

— Это я посылал слугу, чтоб он нашел мне в Рязани врача, — вступился Давид Юрьевич, усмехаясь с лукавством. — Острупел я сильно, язвами покрылся, болезнь тяжкая меня свалила, и ни один лекарь не умел мне помочь.

— Да, да, так он мне и сказал. — Евфросинья снова в нерешительности поиграла наручами. — Я говорю: приведи сюда князя, если он будет мягкосерд и смирен в ответах, будет здоров.

— И все, что ты сказала? И никакого другого условия? — опять спросил Юрий Всеволодович, помня по рассказам отца, что эта скромница предерзко потребовала от княжеского посланца.

Лицо княгини зарумянилось улыбкой:

— А условие мое было простое — чтоб женился на мне Давид Юрьевич. — Она призналась в этом свободно и чистосердечно, как безгрешный вполне человек.

— Ну, а ты, Давид Юрьевич, что?

— Обманул!.. — сокрушенно потряс тот седой головой. — Каюсь, обманул девицу столь пригожую! Подумал, да разве может дочь древолазца моей супругой стать? Да меня засмеют!.. Однако велел передать, что если уврачует, женюсь. — Старый князь вздохнул, но без раскаяния, сдерживая смех. — Да ведь и Евфросиньюшка моя не проста была. Прислала малый сосудец с каким-то снадобьем и велела: ведите, мол, вашего князя в баню и вот этим помажьте, а один струп оставьте не помазан. А слуга мне говорит: она, мол, в сосудец-то квасу налила и только дунула в него. Ах, думаю, сама она обманщица, и решил ее испытать. Послал ей льну малого веса. Если она столь премудра, пусть учинит мне одежду, пока я в бане буду.

Тут супруги оба от души расхохотались. Видно, приятно было им вспоминать свое славное молодое время.

— А она мне шлет полено, — продолжал Давид Юрьевич.

— Полено? — Тут и Юрий Всеволодович развеселился. — Пошто полено?

— А не трот, говорит, пока я этот лен чесать буду, князь мне из полена станок сделает, чтобы полотно ткать могла… Ну, думаю я, и впрямь она девица мудрая. Полено сие я выкинул, стал струпья мазать, а один оставил, как было велено. И что ты думаешь? Исцелился! Но жениться все-таки не стал! И я не прост! Дары ей послал. Не приняла. Гордая, значит. Ну, я живу, не тужу. А струп мой стал тем временем расти и по всему телу ползти. Ах ты, думаю! Что делать?.. Пошел к ней, повинился… И ведь ни малого гнева на меня не держала! Удивлялся я тому и восторгался ею и, грех сказать, влюбился, себя не помня.

Княгиня Евфросиния глядела с откровенным торжеством, лучась морщинками. Юрий Всеволодович даже позавидовал, как удалось им за столько лет супружества сохранить не только взаимное расположение, но и полное родство душ. Как будто угадав его мысли, княгиня сказала тихо и убежденно:

— Бог совокупил — человек не разлучает.

За долгие годы совместной жизни они даже и внешне сделались похожи. Сидели рядышком, как брат с сестрой, погруженные в свои дорогие воспоминания.

— Так что же нужно для полного счастья семейного? — спросил их Юрий Всеволодович. Думал, скажут: любовь, согласие, доверие, ну, что обычно говорится в таких случаях.

— Совесть христианская нужна и благочестие, — сказал Давид Юрьевич.

В поход на камских булгар решили идти вместе, объединенным воинством. Муромский князь молодцевато, без помощи стремянного вскочил в седло. А как он сидел на коне! Пожалуй, ловчее самого Юрия Всеволодовича.

Княгиня вышла проводить мужа на берёг Оки.

Удивительным был тот день. И даже трудно сказать, чем он был удивителен. Какая-то кротость была во всем: в медленном струении реки, в мягком блеске солнечного утреннего света, в молчаливом стоянии леса. В такой день неохота воевать. Почему и отчего все обрели в Муроме покой и благодушие? И все одинаково обрадовались, когда на подходе к устью Оки завидели впереди небольшой отряд всадников с высоко поднятым белым стягом.

— Бирючи!

— Переговорщики!

Воевода Еремей Глебович распорядился, чтобы передовой отряд дружинников встал цепью от леса до берега реки, а остальное воинство, исполчившись на всякий случай, встало в засаду.

Долетели звуки воинской трубы: переговорщики просили дозволения приблизиться. Юрий Всеволодович дал знак — дети боярские поставили великокняжеский стяг с ликом Спасителя. Заиграли сопели. Ударили бубны.

Камские булгары не отличались воинским духом и старались действовать не силой, но хитростью и обманом. Воспользовались междоусобием во Владимиро-Суздальской земле, захватили город Устюг. Чтобы утвердиться в нем, стали просачиваться в междуречье Оки и Волги. Неизвестно, сколь далеко подвигнула бы их алчба, если бы Юрий Всеволодович не поспешил с карающим походом.

Получив во второй раз великое княжение, ему пришлось заняться внутренним устроением, каковое было весьма запущено, пока правил брат Константин, болея и слабея с каждым днем.

Юрий Всеволодович послал с сильной ратью младшего брата Святослава. К нему присоединился сын Давида Муромского, тоже Святослав, со своими ополченцами. Объединенные полки русских не только очистили земли порубежья, но и спустились вниз по Волге на ладьях, высадились на берег против города Ошела. Около города был сделан острог, огороженный крепким дубовым тыном, за острогом находилось еще два укрепления, а между ними вал. Молодые князья соименники решили начать осаду. Святослав Всеволодович отрядил наперед своих людей с огнем и топорами, а за ними стрельцов и копейников. Одни подсекали тын, другие полагали оплоты. Сильный ветер дул прямо в лицо, так что они задыхались от дыма. Тогда второй Святослав, князь муромский, приступил с другой стороны и зажег город по ветру. Огонь бурной рекой потек с улицы на улицу. Осажденные стали сдаваться на милость победителей. Булгарский князь спасся с малой дружиной бегством, а русские ратники с богатой добычей и множеством пленных поднялись сначала к Городцу, а оттуда вернулись по домам.

Зимой во Владимир явились булгарские послы с дарами и просьбой о мире.

Юрий Всеволодович отверг дары и просьбу, сказав:

— Рать стоит до мира, ложь до правды. Нет у меня к вам, поганым, веры. Ждите летом в гости.

…И вот теперь встреча обещанная настала: ждут, решили русских на полдороге перехватить.

Булгары приближались верхом на конях, за собой вели запряженного верблюда — с дарами, надо думать. Впереди всех ехал тот самый посланник, который являлся зимой во Владимир.

— Я думал, кто, а тут все те же, — недовольно встретил его Юрий Всеволодович. — Аль ты не уразумел прошлый раз?

— Уразумел, уразумел, господин! Наш князь шлет тебе имбирь, перец, гвоздику, изюм, мак…

— Ма-ак? Эва! У нас мак три года не родил, а все голода не было.

— Не только мак. Еще посуда обливная, шелк персидский, — продолжал печально перечислять посланник.

— Э-э нет. Дешевому товару дешевая и плата. За несходную цену захотели вы мир купить.

— Мы Аллахом клянемся! — в отчаянии воскликнул посланник.

— Клятва ваша стоит и того дешевле. Если русский князь мне клянется, он целует мне крест, я ему верю, как себе. А твоя клятва — звук пустой.

Юрий Всеволодович тронул коня, давая знать, что разговор окончен.

Булгары так его и поняли. Развернулись и поскакали в сторону степи, забыв или нарочно оставив груженного дарами двугорбого верблюда. Многие дружинники впервые видели диковинное животное и с изумлением разглядывали его.

— Слюна-то сколь длинна, ровно возжа!

— Бока облезлые… и кочки, горбы ободранные.

— Глядит надменно, ха-ха-ха, будто наша знать! Много, видать, о себе понимает!

Решили забрать его с собой, привести в Городец на потеху жителям.

Но когда через неделю переправились через Волгу, увидели у стен Городца целый обоз верблюдов, запряженных в двуколые крытые возки. При них был тот же самый посланник со своими спутниками и еще несколько булгар в зеленых чалмах.

— Это попы ихние, — догадался Давид Юрьевич.

— У них разные попы-то, кажись? Муфтии, имамы…

— Муллы еще.

Русские негромко переговаривались, не зная, чего ожидать. Один из священнослужителей вышел вперед со сложенными для молитвы руками. Второй держал перед ним Коран — толстую книгу в кожаном переплете с золотыми застежками.

— Во имя Аллаха милостивого, милосердного! Наш народ просит русских заключить мир, какой прежде был, — сказал священнослужитель, положив руку на Коран, что означало мусульманскую клятву.

— Какой прежде был? — переспросил Юрий Всеволодович, помня, что прежние условия были с большой выгодой для русских князей. — Как при моем отце и деде?

— Да, да, как при Всеволоде Большое Гнездо, как при Андрее Боголюбском.

Юрий Всеволодович призвал дьяка, у которого в ларце были уже загодя заготовленные харатии с подвешенными на них восковыми печатями великого князя. Муфтий дал знак, и его прислужник подвесил на зеленых снурках печать булгарского князя. Харатии, скрепленные печатями, имели такую же силу, как и при рукоприкладстве сторон.

Так бескровно и победно закончился тот поход. Но кроме достижения мира и получения с булгар богатой дани, он имел и другие выгодные для русских княжеств последствия.

Кроме камских булгар, досаждала своими редкими и неожиданными набегами на окраины русских княжеств жившая в лесах за Окой мордва. Хотя стала она уже оседлым народом, занималась земледелием, имела свои города и крепости — тверди, однако нравы, обычаи, быт имела такие, какие у славян были три столетия назад. Но если вятичи, дреговичи и северяне той поры, повраждовав, все же находили общий язык, то мордовские племена мокша и эрзя жили столь обособленно и непримиримо, что и не роднились меж собой, и языки имели разные, прибегали в общении к услугам толмача. И внешне они отличались: эрзяне чаще белокуры и синеглазы, мокши смуглы, с тонкими чертами лица, а телесно сложены более могутно. Одно из немногого, что было общим для всей мордвы, — их пристрастие к белому цвету.

Воевавшие между собой мордовские князья искали заступничества у более сильных соседей, у тех же булгар, а чаще у русских.

Найдя покровителя на стороне, мордовские перебежчики давали клятву на верность и, произнеся роту, назывались ротниками.

Присяжным князем, ротником Юрия Всеволодовича был мокшанин Пуреш, а вел с ним смертельную схватку эрзянин Пургас, присягнувший князю булгарскому. Теперь, когда булгары потерпели сокрушительное поражение, Пургас ушел в дремучие, неприступные леса, а Пуреш, облаченный в белые одежды, на белом коне встречал русских князей на правом берегу Волги, близ впадения в нее Оки.

Владимирские и муромские князья и раньше, договариваясь о совместном походе, встречались при слиянии этих рек, однако же всегда лишь на своем, левом берегу Оки, откуда либо переправлялись через Оку, либо поднимались вверх против ее течения. И вот впервые ротник Пуреш торжественно принимал русских князей на Дятловых горах, которые лежали подковой по правобережью Оки и затем Волги. Венчал горы крутой обрывистый Откос, и если смотреть с него вниз впервые, то показаться может, что Волга в стремительном беге налетела на вставшие на ее пути горы и брызнула на две стороны, так что две реки образовалось. Это если впервые подняться на Откос, а человек, знавший эти места, как знал их Пуреш, отличал реки одну от другой по разному цвету воды и неодинаковой скорости течения, мог безошибочно указать даже в половодье стрелку — длинный песчаный мыс, образовавшийся на месте встречи Оки и Волги.

Юрий Всеволодович никаких таких подробностей не знал, зато с первого взгляда понял: это точно такое же, а может, и еще краше, место, на каком родной Киев стоит! Такая же гряда холмов, столь же широкая пойма на левом берегу, разве что Лысой горы нет, да и то, может, есть, если поискать…

— Не Пургас, а я теперь хозяин этих мест, спаси Христос русским князьям! — самодовольно произнес Пуреш, и при этих его словах Давид Муромский ухмыльнулся в свои пышные седые усы.

Юрий Всеволодович развернул коня влево. Освещенная косыми лучами закатного солнца Ока уходила вдаль синей лентой, а перед ней по Подолу, прямо под Откосом бежала с веселым журчанием в Волгу небольшая речка, точь-в-точь как Почайна в Киеве.

— Наши, мокшанские земли далеко отсюда, однако я лучше, чем эрзя Пургас, знаю его Дятловы горы, — продолжал ликовать Пуреш. — Пургасу не ведомо, что в пяти верстах отсюда со стороны волжских песков есть обширные пещеры.

— Нешто дятел продолбил, оттого и горы Дятловы? — опять с усмешкой, которая теперь светилась и в его больших серо-голубых глазах, спросил Давид Муромский.

— Не-е… Тут история другая, для нас, мордвы, вещая… Во времена стародавние здесь вот, где мы стоим, жил мордвин Скворец, друг и помощник Соловья-разбойника. Имел Скворец восемнадцать жен, которые родили ему семьдесят сыновей. Вся семья жила вместе, занимаясь скотоводством: пасла свои стада на горе, а к закату солнца гоняла их на водопой к Оке. Неподалеку обитал чародей Дятел, тоже благоприятель Соловья-разбойника. Один раз Скворец спросил Дятла, какое будущее ждет многочисленных детей, дятел ответил: «Если дети твои станут жить в мире друг с другом, то долго будут владеть здешними местами, а если разорятся, их покорят русские». Сказал это Дятел и просил с честью его похоронить. Скворец выполнил его последнюю волю и в честь чародея Дятла и назвал эти места. Скоро и сам Скворец помер, завещая своим детям жить во взаимном согласии. Но те не послушались старика, начали отчаянно воевать между собой, и скоро дядя нынешнего великого князя владимирского Андрей Боголюбский прогнал мордву с устья Оки.

Юрий Всеволодович слушал рассеянно. Когда Пуреш умолк, спросил:

— Пещеры, говоришь, есть?

— Да, да! Столь обширные, что, пожалуй, все твое воинство в них можно упрятать.

Давид Муромский опять тронул усы улыбкой:

— Думаешь, наше воинство столь ничтожно?

— Како — «ничтожно»? Вся великая мордовская рать от Дятловых гор до Свияги не стоит твоей одной дружины?

Юрий Всеволодович опять развернул коня, поискал взглядом те волжские пески, откуда ход в пещеры. Ведь и это, как Почайна с Подолом, словно бы прямо из Киева перенесено: такой же Печерский монастырь, и как небось порадуется этому владыка Симон! И вся Русская земля рада будет, если здесь, на Дятловых горах, при слиянии двух великих рек поставить новую столицу! И вполне это сбыточно… И ничего не будет в этом необычного… Был изначально главным городом Руси Великий Новгород, но время спустя возник Киев, стал надолго городом стольным. При Юрии Долгоруком старейшинство стало переходить к Суздалю да Ростову, но Андрей Боголюбский сделал престольным городом Владимир, считавшийся до этого пригородом Суздаля. Так что…

Как и судьбы людей, столь же неодинаковы, порой причудливы судьбы городов. Поди знай, по каким законам одному, ничем не примечательному городу суждено возвыситься, а другой, по всем статям, казалось бы, превосходящий его, обречен прозябать в безвестии?

Новгород Низовой земли, поставленный и названный так Юрием Всеволодовичем, не выбился в столицы, но стал неприступной крепостью на окраине княжества. Через семь лет эрзянский князь Пургас попытался овладеть им, но был отброшен обратно в леса сыном Пуреша, который тоже дал присягу великому князю владимирскому и стоял на страже его земель и новых завоеваний. Сам князь Пуреш погиб в том же 1228 году…

На тот год выпало вообще много столь горестных утрат, что Юрий Всеволодович помнил и скорбел о них все время, вплоть до стояния на Сити.

В один и тот же морозный январь умер, успев постричься в схиму брат Владимир в Суздале и Мстислав Удатный в пути из Торжка в Киев.

Двадцатого мая почил в Бозе незабвенный духовник великого князя владыка Симон.

В том же месяце пришла скорбная весть из Мурома. Давид Юрьевич и супруга его Евфросинья преставились купно — в один и тот же час двадцать пятого мая. Как прожили они в супружеской любви и в готовности к самоотречению во имя Божие, так блаженно и упокоились с душами чистыми под иноческими именами Пётра и Февронии. По прошествии времени стали их почитать в народе как покровителей новобрачных.

В беспокойные ночи стояния на Сити, вспоминая всех, кто дорог ему был и кто отошел в Небесную обитель, Юрий Всеволодович, пожалуй, впервые в жизни стал думать о неминучей встрече с ними, которая когда-нибудь настанет, и уж будут они тогда навечно вместе. Через какой порог придется при этом перейти, как это случится? Хоть не робок был и жизнью дорожил теперь мало. Но тайна и неизвестность… Все этой тайне соприкасаются, однако никто-никто не может о ней рассказать… Течет река времени в жизнь вечную. Где начало той реки? Не помним сего. Кто помнит, как родился и где был до рождения… Да разве я был?..

Вечность неподвижна — и все в ней переменяется: рождается, умирает, обновляется. В вечность уходят — из нее же являются. Она страшит своим кажущимся холодом и непостижимостью — она же источник упований наших. Бежим ее и жаждем ей принадлежать. История жизни человеческой и человечества, не есть ли она — история преодоления заблуждений? Преодолев одно, тут же впадаем в другое. Это единственный путь к истине. Избранным она дается в откровении и благодати. Это и есть благодеяние Господне и счастье, Им дарованное. А в общем-то, и добрые дни — мечта, и богатство — сон! — вздохнул Юрий Всеволодович.