1. Потухший очаг
Днем Глеб совсем не бывал дома: эта заброшенная комната с пыльным окном (даже мухи не бились о стекла), с немытым полом, была чужой и душной. Давили стены, негде было повернуться. По вечерам стены сжимались плотнее и воздух густел до осязаемости.
Глеб бродил по заводу, поднимался на каменоломни, заросшие кустарником и бурьяном, и уставал до изнеможения.
Приходил домой ночью, но Даша не встречала его, как в прежние годы.
Тогда было уютно и ласково в комнатке. На окне дымилась кисейная занавеска, и цветы в плошках на подоконнике переливались огоньками.
Глянцем зеркалился крашеный пол, пухло белела кровать, и ласково манила пахучая скатерть. Кипел самовар и звенела чайная посуда. Здесь когда-то жила его Даша — пела, вздыхала, смеялась, говорила о завтрашнем дне, играла с дочкой Нюркой.
И было больно оттого, что это было. И было тошно оттого, что гнездо заброшено и замызгано плесенью.
Как обычно, Даша пришла после полуночи.
Тускло горел копотный язычок пламени в керосиновой лампе, а матовая розетка льдистым цветком висела в воздухе на почерневшем проводе.
Глеб лежал на кровати. Сквозь ресницы следил за Дашей.
Нет, не та Даша, не прежняя, — та Даша умерла. Эта — иная, с загоревшим лицом, с упрямым подбородком. От красной повязки голова — большая и огнистая.
Она раздевалась у стола, жевала корочку пайкового хлеба и не смотрела на него. Лицо ее было утомленное и суровое.
После возвращения из командировки она прибежала домой, но его не застала: он обследовал бремсберги. А ночью она оживленно ухаживала за ним: вскипятила чайник, заварила морковного чаю, высыпала на блюдечко несколько снежных таблеток сахарина и, с лукавым блеском в глазах, подвинула ему ломтик масла — все это для него, мол, она достала в окружкоме. И когда они пили чай, словоохотливо рассказывала о своей работе в женотделе. Расспрашивала его, как он жил эти годы, на каких фронтах воевал.
А потом о Нюрке говорили: Нюрочка — молодчина, в детдоме она чувствует себя свободно. Без ребят ей уже не житье. Как-то Даша взяла ее на праздник домой, но она всё время рвалась обратно. Правда, много, очень много недостатков: в детучреждениях еще питание неважное — трудно с молоком, нет сахара, а о мясе детишки не имеют понятия. Да и персонал ненадежный: надо за каждым глядеть и глядеть… Но все наладится, все утрясется. А что же будет делать он, Глебушка?
Он не слушал ее, отвечал невпопад: следил за нею, старался понять ее, почувствовать всю, пробудить в ней прежнюю молчаливую покорность. Он обнимал ее, брал на руки, распалялся. Она тоже обнимала его, но целовала настороженно, с испуганной тревогой в глазах, и они от этого делались большими и строгими. Когда он бросался к ней, взбешенный страстью, она рассудительно и сердито приказывала:
— А ну, подожди!.. Стой-ка! Одну минутку!
И эти холодные слова отшибали его, как пощечины. А она оскорбленно упрекала его:
— Ты во мне, Глеб, и человека не видишь. Почему ты не чувствуешь во мне товарища? Я, Глеб, узнала кое-что хорошее и новое. Я уж не только баба… Пойми это… Я человека в себе после тебя нашла и оценить сумела… Трудно было… дорого стоило… а вот гордость эту мою никто не сломит… даже ты, Глебушка…
Он свирепел и грубо обрывал ее:
— Мне сейчас баба нужнее, чем человек… Есть у меня Дашка или нет?.. Имею я право па жену или я стал дураком? На кой черт мне твои рассуждения!..
Она отталкивала его и, сдвигая брови, упрямо говорила:
— Какая же это любовь, Глеб, ежели ты не понимаешь меня? Я так не могу… Так просто, как прежде, я не хочу жить… И подчиняться просто, по-бабьи, не в моем характере…
И уходила от него, чужая и неприступная.
С каждым днем она все больше отдалялась от него, замыкалась, и он видел, что она страдала. И он страдал от обиды и злобы на нее. Он решил, что кто-то стоит у него на дороге, что Даша, должно быть, нашла кого-то другого за эти годы: она не хочет делить свою любовь между ним и тем неизвестным ему соперником. Чем же иным можно объяснить ее неподатливость? Не может быть, чтобы за три года она не тосковала по мужчине, а при встрече с ним, Глебом, не отдалась бы ему самозабвенно… Глупо рассуждать ночью о каком-то человеке, когда он бешено обнимает се. Ведь и он видит, что она волнуется, едва владеет собою, и под рукою у него бурно бьется ее сердце.
И вот сейчас она еще дальше от него, чем в первые дни. До каких же пор, черт возьми, будет продолжаться эта канитель?
— Скажи мне, Даша, как это понимать?.. Вот я был в армии, не имел ни отдыха, пи срока, чтобы подумать о себе. А пришел домой — и стало тошно. Не сплю по ночам — жду тебя. Живу я здесь неделю, а дома ночевала ты только три раза. Ведь мы же не виделись с тобою три года.
Она вздохнула и ласково усмехнулась;
— Да, три года, Глеб.
— Ни черта не понимаю, хоть убей… А помнишь ту ночь, как мы с тобой расставались? Помнишь, как ты за мной ухаживала на чердаке? И как плакала, когда расставались! Эти твои слезы не забывались ни на один день. Что случилось, Даша?
— Ах, Глеб, как много перемен!..
— Ну, вот… я об этом и говорю…
— Видишь ли, Глебушка… когда-то я была дурочкой. Прямо вспоминать стыдно…
— Так. Выходит, Дашок, что я напрасно сюда ехал… Прежнее — к черту?
Даша пристально посмотрела на него, потом задумчиво отвернулась к ночному окну.
— Чего ты хочешь, Глеб? О чем ты думал эти годы? Ты бросил меня одну на произвол судьбы, и я сама боролась за свою жизнь. Я научилась чувствовать тепло даже зимою в нетопленой комнате (топливный у нас кризис). И обедать привыкла в столовой нарпита. — И пошутила с улыбкой: — Видишь, и я — свободная советская гражданка.
Глеб сел на кровать, и в глазах его, видевших смерть и кровь, вспыхнул испуг.
— А Нюрка? Может быть, ты и дочку выбросила свиньям, как свободная женщина?
— Ну, уж это совсем глупо, Глеб!..
Она сняла повязку и бросила се на стол. Стриженые волосы рассыпались, и каштановые косицы упали на глаза. Стала она похожа на мальчишку. А смотрела она на Глеба как-то сверху вниз, с умной снисходительностью, и улыбалась.
Во тьме, за окнами, в ущелье, одиноко вздыхала ночная пичуга: хлип-хлип… и под полом шуршали землею и щебнем голодные крысы.
— Ну, хорошо, Даша. А если я завтра пойду в детдом к приведу Нюрку домой? Что ты на это скажешь?
— Пожалуйста, Глеб. Ты — отец. Ухаживать я за ней не могу — некогда. А если хочешь быть нянькой — сиди с ней. Буду очень рада.
— Но ведь ты же — мать, С каких это пор ты превратилась в кукушку? Бросила ребенка черт его знает куда, а сама носишься высунув язык…
— Я — партийка, Глеб. Не забывай этого.
Глеб встал с кровати и отошел к двери. И опять почувствовал, что ему тесно: душили стены, и пол зыбился и трещал под сапогами. Даша взяла с кровати подушку и одеялку, вынула из комода простыню и постелила на полу постель. Потом быстро приготовила кровать и Глебу.
Нужно было решить: любила ли она его, как прежде, или эта любовь умерла, и вместе с любовью ушла в прошлое и сама Даша?
Кого она за эти годы грела и ласкала своим телом? Разве может здоровая и сильная женщина оставаться пустоцветом?
— Да, гражданка, было дело… Расставались — плакали, встретились — слова сказать не о чем…
— Почему же, Глебушка? Я очень хочу говорить… И много у меня хороших слов. А ты сводишь все к одному…
Но он не слушал ее и ворчал:
— Три года я думал: вот, мол, ждет меня жена. Ждет и — все такое… А приехал — стал вдовцом. Будто женатый я был только во сне. Конечно, был муж, да только — не я.
Даша повернулась к нему в изумлении, и глаза ее блеснули гневом.
— А разве там у тебя не было баб без меня? Признайся. Ведь я еще не знаю: здоровый ли ты или пришел с гнилой кровью.
Сказала это она сквозь зубы, небрежно, по убежденно. Она видела его насквозь, и он смутился.
— Ну, на фронте всяко случается. Нельзя же становить на одну линию мужчину и женщину. Что допустимо мужику — бабе недопустимо.
Даша разделась, но не легла — прислонилась к стене, не стыдилась. Знающим взглядом она скользнула по фигуре Глеба и опять ответила небрежно, сквозь зубы:
— Милое дело: у бабы — иное положение. У нее, вишь ты, лихая судьба — быть рабой и не знать своей воли: быть не в корню, а в пристяжке. По какой это ты азбуке коммунизма учился, товарищ Глеб?
Он не узнавал ее: какая-то невиданная сила дышала в ней. Ее прямота и дерзость сбивали его с толку. Разве она раньше смела говорить с ним таким независимым тоном? Она жила тогда его умом и отдавалась ему вся без остатка. Откуда у нее такая смелость и самоуверенность?
Он подошел к ней и тяжело посмотрел в ее лицо.
— Так, значит, это — правда? Да?
За окном была душная тишина в звездах, сверчках и ночных колокольчиках.
Там, за заводом, у пирсов, — море в фосфорическом дыме. Оно поет и вздыхает прибоем.
— О твоих бабах, на фронте я тебя не спрашиваю, Глеб. Какое тебе дело до моих зазноб?
— Так имей же в виду, Дашка: я добьюсь… я сумею докопаться до твоих тайных дел… Запомни!
Она отошла от стены и сверкнула глазами.
— Поосторожнее, Глеб. Я умею играть бровями не хуже тебя.
Откуда у нее эта небоязливая речь? Где она научилась так гордо вскидывать голову и отражать глазами занесенный удар?
Не на войне, не с мешком на горбу, не в бабьих заботах: проснулся и окреп ее характер от артельного духа, от огненных лет, от суровых испытаний и непосильной женской свободы.
Чувствовал он, что теряет почву под ногами, что становится смешным в ее глазах. Взбешенный своим бессилием, он схватил ее руки и сдавил их так, что затрещали косточки. Но она и виду не показала, что ей больно.
— Брось руки, Глеб! Слышишь? Уходи прочь!
Но он сгреб ее в охапку и бросил на кровать. Завязалась борьба. Она извивалась, рвалась из его рук, и голое ее тело бесстыдно корчилось от натуги. Вдруг ловким ударом ног она сбросила его на пол и быстро вскочила с кровати. Бледная, она одернула рубашку и, задыхаясь, с презрением сказала;
— Я не позволю так с собой обращаться, Глеб. Ты еще не знаешь меня с этой стороны? Узнай — не лишне. Вот так большевик!.. Вояка, а мозгов не завоевал…
Он сидел на полу и, укрощенный, скрипел, зубами.
— Туши огонь, Глеб, ложись. Пусть схлынет дурь. Сейчас ты не способен думать. Все равно ни к чему не придем.
— Я ничего не понимаю, Даша… У меня огонь в душе…
— Ложись и успокойся, Глеб. Я задыхаюсь от усталости. Завтра опять командировка в деревню. Кругом — бандиты, нападения…
Она подошла к столу и потушила лампу. Он слышал, как она легла, зашуршала одеялом и замолкла. И ему было мучительно и от обиды и от стыда. Хотелось броситься к ней, бить ее, терзать и плакать, — плакать и умолять о ласке. Так молчали они долго и не шевелились. Он ждал, надеялся, что она встанет, подойдет и нежно, без слов прижмется к нему. Но она лежала без движения, даже дыхания ее не было слышно.
— Даша, родная!.. Не мучай меня… Почему ты такая неласковая?..
Она взяла его руку и приложила к груди.
— Милый, возьми себя в руки… успокойся… Давай немножко поймем друг друга… Подожди, родной… Мне тоже нелегко. Но такое, о чем надо подумать. Я только о тебе тосковала эти три года…
В окне звенело небо звездами, и где-то — должно быть, в горах — раскатистым эхом рокотал далекий гром. Это пел лес в ущельях от ночного норд-оста.
2. Детдом
Утром сквозь сон почувствовал Глеб, что в комнате играет солнце. От окна к двери и от двери к окну гулял воздух, насыщенный весной. Даша стояла у стола и закручивала на голове огненную повязку.
Она поглядывала на него и улыбалась.
— Я уже, Глебушка, успела набросать доклад о детских яслях. Выработала смету, а взять негде… Такие мы голоштанные!.. Надо бы маленько ущемить буржуазию. Да! ведь ты еще не видал Нюрки. Хочешь, пойдем вместе в детдом? Он здесь рядом!
— А ну-ка, Дашок, пойди сюда!..
Даша подошла с лукавым вопросом в утренних глазах.
— Ну? А дальше что?
— Дай руку. Вот. — Оба помолчали, улыбаясь и прислушиваясь друг к другу. — Черт тебя поймет: будто и прежняя, а все-таки — новая… А может быть, и я сам — не слесарь? Хорошо… будем учиться. Теперь и солнце работает не тем боком.
— Да, Глеб, может быть, и солнце стало другим. Все изменилось — это правда. И ты стал иным: не то моложе, не то старее — не знаю… А у меня все внутри перевернулось… Ты вот на меня злишься, а ведь сам виноват: ты и не поинтересовался, как я жила и в каком огне горела. Если бы ты хоть немножко меня узнал и почувствовал, не так бы грубо со мной обращался. Эх ты, детина!..
И она засмеялась и выбежала из комнаты на крылечко.
— Ну, ну, сражайся! Я жду тебя…
Вплоть до детского дома Даша шла впереди, по дорожке, которая виляла в кустах туй и кизила. Она пряталась в них и опять вспыхивала красной повязкой.
Детский дом имени Крупской громоздился в ущелье, в охапках садовых деревьев. Стены были сложены из дикого камня грубой, крепкой кладки, с потоками цемента. Окна большие, как двери, — были открыты, и из темных пустот вырывался птичий разноголосый гам. Массивная лестница шла на второй этаж изломами, с цементными вазами на тумбах. На веранде спелыми дыньками зрели на солнце головенки ребят, а лица их издали казались мертвенно-исхудалыми. Кто они — мальчики? девочки? — не поймешь: все в серых длинных рубахах. И няни — тоже серые, в белых косынках — млели на солнце.
А вправо, за корпусами и над корпусами, небесной синью кипело в ослепительных искрах море.
Черным жучком-плавунцом бежал от пирса и каботажей портовой катер, и между ним и каботажами натягивались нити треугольника. И город, и горные дали были четки и близки.
…Вот оно — и горы, и море, и завод, и город, и дали, уходящие за горизонты, — вся Россия — мы… Все эти громады — и горы, а завод, и дали — поют в недрах своих о великом труде… Разве руки наши не дрожат от предчувствия упорной работы? Разве сердце не рвется от напора крови?.. Это — рабочая Россия, это — мы, это — новая планета, о которой мечтало а веках человечество…
Даша стояла у лестницы и пристально улыбалась ему навстречу.
— Какой воздух хороший, Глеб, — будто море!.. Весна! Нюрка живет на втором этаже.
И опять пошла на несколько ступеней впереди. И шла, как домой, и была она здесь своя, как дома.
С веранды увидел Глеб детишек, которые рыскали в кустарниках, в чаще чахлых деревьев. Кучками барахтались в земле — рылись жадно, торопливо, по-воровски, с оглядкой. Копают, копают — рвут друг у друга добычу. А вон там, у забора, детишки копошатся в навозе.
Глеб кивнул на ребятишек и, пораженный, уставился на Дашу.
— Ведь они передохнут у вас с голоду, Дашок… Расстрелять вас надо за вашу работу…
Даша удивленно подняла брови, взглянула вниз, и подбородок у нее дрогнул от улыбки.
— Ах, это? земляные работы?.. Это не так страшно: бывает хуже, Если бы не было глаза — все передохли бы как мухи. Пооткрывали дома, а кормить ребят нечем. Персонал, дай волю, перегрыз бы горло детям. Впрочем, есть кое-кто хорошие… нашей выучки…
— И Нюрка — тоже? И она так же копается в земле и в навозе, как эти голодные чушки?
— А чем же Нюрка лучше других? Бывала и с Нюркой беда. Если бы не наши женщины — детей бы съели вши и зараза.
Когда они шли с горы, дети были уже на веранде, а когда поднялись на веранду — и дети и няни пропали. Должно быть, побежали передать весть о гостях.
В зале было много солнца, и воздух был густой и горячий. Топчаны стояли в два ряда, в белых и розовых одеялках в прорехах и заплатах. Дети одеты были в серые балахончики. На стенах висели мазюльки — клубные работы ребят. Няни почтительно останавливались.
— Здравствуйте, товарищ Чумалова! Заведующий сейчас придет.
Даша чувствовала себя здесь хозяйкой.
— Нюрка, я — здесь!.. Нюрка!..
Девочка в балахончике (маленькая — меньше всех) уже с визгом и смехом бежала навстречу. Дети тоже визжали и неслись за нею.
— Тетя Даша пришла!.. Тетя Даша пришла!..
…Нюрка! Вот она, чертенок, какая — совсем не узнать: чужая, но что-то узнается родное.
Она с разлету вросла в мать и утонула в се юбке.
— Мама! Мама моя!.. Мама!..
Даша тоже смеялась. Она подхватила ее на руки, закружилась с ней и зацеловала ее.
— Нюрочка моя!.. Девочка моя!..
…Опять — прежняя Даша, — та, которая была дома, когда с Нюркой встречала его вечером. И нежность, и ласка — прежние, со слезою глаза, и певучий голос с нервной дрожью…
— А вот — твой папа, Нюрочка… вот он… Помнишь своего папу?..
Нюрка нелюдимо уставилась на Глеба синими глазенками и насупилась.
Он засмеялся, протянул руку и почувствовал, как горло у него сдавила судорога.
— Ну, поцелуи меня, Нюрочка. Какая ты стала большая!.. Как мама, большая…
А она отшатнулась назад и опять впилась в мать пристальным взглядом.
— Это — папа, Нюрочка.
— Нет, это — не папа. Это — красноармеец.
— Но я же — папа, и я же — красноармеец.
— Нет, это — не папа.
Глаза Даши налились слезами, но она улыбалась.
— Ну пускай, для первого разу я — не папа. А ты все же — моя дочка. Будем товарищами. Я принесу тебе в другой раз сахару. Из горы выкопаю, а принесу. Но мама чем лучше меня? Ты — тут, а она — там.
— Мама — тут. И днем — тут, и не днем — тут. А папы нет. Я не знаю, где папа… папа бьется с буржуями…
— Овва, вот откатала знаменито!.. Ну, дай же я тебя поцелую…
Дети с любопытством пялились па Глеба, смеялись и жадно ждали, когда обратит на них внимание тетя Даша. Девочки, стриженные под мальчат, вперебой тянулись к ней ручонками с кудрявыми пучками фиалок, и каждая непременно хотела первой вложить цветочки в ее руку.
— Тетя Даша!.. Тетя Даша!..
Где-то далеко в комнатах барабанили на пианино, и детский хор разноголосо кричал изо всех сил:
Даша смеялась, трепала ребят по головенкам, и видно было, что они привыкли к этой ласке и ждали ее так же, как обычной порции еды.
— Ну, детишки, что вы кушали, что вы пили, у кого — брюхо полное, у кого — пустырь?.. Говорите!..
А они кричали ей в ответ и царапали головенки и животы. Чумазый дитенок шмыгал носом, глотал сопельки и, выпучив глазенки, кряхтел и чесал грудь. Глеб подошел к нему и поднял рубашку. Мальчишка заорал и в испуге убежал за топчаны, в угол. Из-за топчанов видна была одна голова и выпученные глаза.
— А-та-та-та!.. Вот лютый герой, шкет, — разом кроет на баррикады!..
Все весело смеялись. А солнце играло в открытых окнах — больших, как двери.
С Нюркой за руку Даша пошла впереди. Глебу было больно: и здесь он — чужой. Даша, с Нюркой на руках, звенела среди ребят колокольчиком. А он и здесь и дома был одинок и бездетен.
Да, надо и тут завоевывать жизнь…
Прошли по всем этажам: были в столовой, где — посуда и дети, и в кухне были, где — пар и запах шрапнели и тоже дети; заглянули и в клуб, где — пусто, а стены — в плесени и мазюльках, Это здесь сбитые в кучу около стриженой девицы, с бурым родимым пятном во всю щеку, дети разноголосо пели:
Домаха и Лизавета — соседки — тоже здесь хозяйничали. Ив них Глеб увидел что-то новое, не виданное никогда, Домаха была на кухне и помогала стряпать. Распаренная, с засученными рукавами, она хлопотала, как у себя в комнате. Встретила она Дашу поцелуями.
— Ну вот, пришла наша атаманша. Ты пробери там этот паршивый наробраз: надо дело делать, а не сморкаться в платочки. А продком — особо, лбом об стенку: где это видано, чтоб детей кормить червями и мышиным дерьмом?.. Что, опять благоверный навязался? Гони его в шею!.. Мой не пришел — и ладно: черт с ним! Не пужай своим колпаком!.. А в продком я сама пойду и ботинкой буду бить им хари…
Даша похлопала ее по широким лопаткам и засмеялась.
— Ну, загорланила, гусыня… Лихая же ты баба, Домаха, уф!..
— Морды всем надо колошматить… Все они, черти, глядят только в свою утробу. Я им всем там штаны спущу.
Глеб смеялся.
Лизавету нашли в кладовой, у завхоза. И завхоз и Лизавета были обе высокие, гордые; обе — опрятно одетые, похожие на сестер милосердия. Только завхоз была черная, с армянскими усиками, а Лизавета — белобрысая, полнотелая (голод, разруха, а вся — налитая). Отвешивали продукты, проверяли, записывали.
И с Дашей встретилась Лизавета гордо, а улыбнулась одной вспышкой в глазах.
— Пройди, Даша, к кастелянше. После стирки белье превратилось в тряпки. Дети — без смены. Они ходят в горы за топкой, а падалку всю подобрали рабочие — не на чем разварить шрапнель. Кого бить по башкам?
Даша записывала слова Домахи и Лизаветы с серьезной морщиной на лбу.
— Ты, товарищ Лизавета, обследуешь все дома и доложишь в женотделе. Рыть землю надо — верно. И бить надо — тоже правда.
А Лизавета только один раз толкнула взглядом Глеба, а потом больше его не замечала.
И опять всюду ходили женщины в белых косынках и без косынок, и все почтительно и льстиво улыбались Даше. А на Глеба подозрительно косились. Кто он? Может быть, один из надоедливых ревизоров, к которому надо присмотреться и узнать его слабые стороны?
Глеб ловил ручку Нюрки и просил:
— Нюрочка, ну дай же ручку!.. Маме ручку дала, а почему мне нет?..
Но она опасливо прятала руки. И когда он нечаянно поцеловал ее и вскинул на руки, она вдруг стала покорной и впервые пристально и вдумчиво поглядела ему в лицо.
— Ваша Нюрочка — славная девочка…
Это сказала заведующая, юркая мышка, пестренькая, в искорках, ускользающая, с золотыми зубами.
Даша смотрела мимо нес, и лицо ее опять стало сурово я жестко.
— Что — Нюрочка… Здесь все — одинаковые. Все должны быть славные…
— Да, конечно, конечно!.. Мы делаем все для пролетарских детей… Теперь пролетарские дети должны быть центром нашего внимания. Советская власть так много заботится…
У Глеба заскрежетало в челюстях.
«Брешет. Надо обследовать, какой здесь элемент».
А потом полились жалобы, жалобы, жалобы…
И на жалобы Даша тоже отвечала строго и неприветливо (такого голоса раньше не слышал Глеб):
— Не плачьте, пожалуйста, товарищ завдомом! Вы покажите дело, а не плачьте. Плакать — это еще не суть важное…
— Ну, конечно, конечно же, товарищ Чумалова!.. С вами так хорошо и весело работать!..
Даша ходила по всем закоулкам, нюхала, задавала вопросы, Не утерпела — толкнулась и в комнаты персонала.
— Вот это та-ак… Почему же стулья, кресла, диваны в этих чуланах? Тут и цветочки, и картины, и статуи… и всякое такое… Я же говорила: нельзя отнимать у детей… Это — безобразие!.. Разве им плохо подчас поваляться на диванах и на коврах? Так нельзя!..
— Видите ли, товарищ Чумалова… вы правы, конечно… Но воспитательская практика… Это — вредно: развивается лень… всякая пыль и зараза…
В глазах заведующей дрожали иголки, а Даша, не глядя на нее, говорила тем же голосом, с красными пятнами на щеках:
— А наплевать мне на вашу практику! Наши дети жили по-свински… А сейчас — побольше им света, воздуха… и мягкую мебель и картины… Все надо дать им, что можем… Обставить, украсить клуб… Им надо есть, играть, любоваться природой. Нам — ничего, а им — все: зарежь, удуши себя, а дай!.. А чтобы не ленился персонал, надо загнать его в драные чуланы… Вы мне, пожалуйста, не заливайте глаза, товарищ завдомом: я понимаю, кроме вашей практики, и кое-что другое…
Юркая пестренькая мышка сверкала золотыми зубами и смеялась в восторге (а в глазах играли острые иголки).
— Ну кто же в этом сомневается, товарищ Чумалова?.. Вы — редкая женщина по чуткости и внимательности. При вашем руководстве все хорошо, все будет прекрасно…
И когда уходили, опять Даша ласкалась к Нюрке, и опять к ней липли детишки с разноголосым криком.
Нюрка опять долго, вдумчиво смотрела на Глеба.
— Домой хочешь, Нюрочка? Там будешь играть, как раньше… И папа и мама…
— Мама — тут… Вот она… А папы — нет… Моя постелька вон там. Мы сейчас кушали молоко и будем ходить под музыку.
И впервые робко и мягко обняла Глеба, а в глазенках (мамина глазёнки) тлелась искорка нерешенного вопроса.
От детдома до шоссе Даша молчала. Лицо се светилось неостывшей лаской. На шоссе она с сожалением сказала:
— Ну, я пошла в окружком. Работы много — приду поздно. Нам, женотделу, суток не хватает. Не детей обрабатывать… нет! Надо обрабатывать наших проклятых баб… Если бы не глаз и руки — всё бы разграбили до последней крошки… Сами!.. По-рабски! Уф! Везде — враги… Ой, как много врагов… Тем, золотозубым, уж так положено… а свои… свои, Глеб!.. По-рабски!.. Ну, так как же ты думаешь насчет ущемления буржуев?
А Глебу было невыносимо: чужая, новая, незнакомая женщина…
Угрюмо, почти враждебно, он пробормотал:
— Додумаем… Это просто не решается… Как посмотрит бюро губкома…
Даша улыбалась исподлобья, и у нее чуть-чуть вздрагивал подбородок. Она испытующе спрашивала его о чем-то глазами, а он мрачно смотрел в сторону.