Рано утром я выбежал на палубу — и, поражённый, застыл, прижавшись к косяку двери. Всюду блистала зелёная вода. Она сливалась с небом, и чудилось, что наша баржа плывёт в воздушной безбрежности. Только рядом за бортом волны густо плыли длинными грядами одна за другой и убегали назад. Небо было глубокое, мягкое, и солнце, которое только что вынырнуло из воды, выплеснуло в море потоки ослепляющего света. Пароход впереди казался маленьким, а канат, опадающий в середине и скользящий по взбаламученной воде, был похож на очень длинную нитку. Бурый дым из трубы относило в сторону, и он грязным облаком расплывался и оседал далеко в море. Широкая кипящая дорога текла от парохода навстречу барже, а от колёс расходились в обе стороны волнистые ленты, которые разрезались тяжелой зыбью. Эти зелёные масленистые валы зыби ползли вдоль баржи, и атласные горбы их заглядывали на палубу. Баржа глубоко утопала в воде и не чувствовала толчков этих волн, а мне было жутко смотреть на бескрайный и бездонный океан зелёных блистающих волн, и я чувствовал себя пылинкой на этой просмолённой щепке, которую может каждую минуту захлестнуть страшное море. Воздух был пустой: ни одна птица не летала над морской зыбью. И на барже было пусто и сонно: люди лежали и на корме, и на носу неподвижно, и нельзя было отличить их от мешков, узлов и грязного хлама. Вдруг я увидел недалеко в волнах лысую мокрую голову и покатые плечи черномазого уродца, Он поднимался и опускался в волнах и смотрел на нашу баржу выпученными глазами, с сердитым удивлением. Оглядевшись по сторонам, он быстро юркнул в воду. И тут впервые я ощутил особый запах ветерка — пахло рыбой, гнилой травой и чем-то терпким и свежим, как весной во время ледохода.

Прошёл мимо Корней и подмигнул мне.

— Ну, вот тебе и море. Видел, как на тебя таращил глаза тюлень-то? Здесь их немного, а больше всего — там, далеко, на-полдень. Хорошо в море-то? Вольготно?

— Нет. Одна вода. Страшно.

— Ну? Это ты не привык.

На волнах опять закачался мокрый уродец и опять уставился на нас.

— Вон он опять! Какая рыба-то чудная!.. — и я бросился к борту баржи. Но тюлень опять юркнул в глубину.

— Они, тюлени-то, — не рыба. Видал морду? Они на собаку похожи, а живут только в море. Страсть любят поглядеть на пароходы и на всякую посуду. Мы на них каждую зиму охотимся: на льду их бьём.

— А как охотитесь-то, дядя Корней? Расскажи.

— Ну, это, брат, долгий разговор. Гляди-ка, народ-то… — он кивнул головой на людей, лежащих вповалку, и опять подмигнул мне. — Зарылись с головой. Многие и глаза поднять на море боятся. Полевой народ, пахари. А на ватагах маются, как мухи в тенётах. Эх, люд бездольный! Расползаются, как тараканы перед пожаром — ищут благостей да радостей, а попросту куска хлеба. Думают, что в рай плывут, а на самом-то деле — как вобла в неводе.

— Нас и в Астрахани стращали, и ты вот пару поддаёшь, дядя Корней. А я совсем не боюсь. Везде люди живут, — вспомнил я фразу, которую слышал не раз от взрослых. — Вы-то вот с дядей Карпом не пропали ведь. Зачем люди стращают друг друга? Разве это хорошо?

— Чего хорошего, — согласился Корней и сплюнул через зубы. — Верно — стращают, любят стращать. Мне самому хочется страх нагонять. Зачем? Хоть ты мал, а спрашиваешь строго. Может, стращают-то слабых да робких. Робких да слабых у нас не любят, как нищих. А храбрый да сильный работы не боится: он себя в обиду не даст. Ему сам чорт не брат. И ты, значит, не боишься? — подмигивая, спросил он и засмеялся.

Он потёр большими руками свои бока и сжал кулаки. Я уже заметил у него эту привычку: он будто всегда чувствовал около себя какую-то опасность и, зорко озираясь, готов был ко всякой неожиданности.

— Это хорошо, что не боишься. Бояться ничего не надо. Боятся того, чего не знают. Ребятишки боятся бирюков, боятся темноты, разных пугал, бабы — пьяных мужьёв да чертей, а старики — домовых. А вот этот народ — неизвестности. Вот они и лежат, как бараны со связанными ногами. Мать-то у тебя тоже беззаботная: хуже, говорит, не будет, на земле, говорит, всё человеку по силе. Ничего!.. Надо жить смелее. Это только трусу всегда страшно да трудно, а смелому и трудное кажется лёгким. Я тоже когда-то боялся. А сейчас мне всё нипочём. Мы с Карпом и штормы пережили, и смерть видали, во льдах и в пучине замерзали, а вот только умнее стали да покрепче сбились. Ну, походи по барже, привыкай к морю, к людям присматривайся…

На корме одни спали, другие, полулёжа, опирались на локти и с боязливым изумлением смотрели на море. Иные лежали, как больные, и жаловались друг другу:

— И головы поднять не могу: небо да вода. Страхота! Сердце заходится!

— И не говори: мутит и мутит. Всё нутрё переворачивается. Неспроста говорится: кто в море не бывал — страха не видал.

Одна баба, надвинув платок на глаза, качалась вперёд и назад и плакала. Слёзы текли по её щекам крупными каплями. Мужик в лаптях и в синей домотканой рубахе, взлохмаченный, жидкобородый, тянул ее за рукав рубахи, понукая лечь, и уговаривал:

— Да бу-удет тебе!.. Аль воды не видала? Вода и вода… Привы-ыкнешь! — И виновато усмехался. — При-вы-ыкнешь! И в аду, говорят, привыкают. А коли поплыли по своей воле — с собой счёт веди. Ложись — и боле ничего.

Но баба продолжала качаться и плакать.

Я подошёл к борту и сразу с ужасом отскочил назад: зелёная, гладкая волна вздыбилась передо мною, прозрачная, жуткая, огромная, и мне почудилось, что она хотела броситься на меня, смыть с баржи и проглотить. Но она уж отхлынула дальше, а на место неё хлынула другая. Далеко на таких же упругих и гладких волнах кое-где поднимались и опускались усатые морды тюленей. На носу кто-то пронзительно свистнул, несколько человек захохотали, и кто-то задорно выкрикнул:

— Эх, как тюлени-то мне обрадовались! Узнали старого знакомого.

Эти юркие и забавные уродцы с собачьими мордами, сверкая на солнце мокрыми головами, пристально глядели на нашу баржу и будто потешались над чёрной махиной.

На носу звонко заиграла гармония. Вчерашний гармонист, коротко остриженный, с чёрными усиками, стоял у борта и, подняв гармонию к щеке, широко растягивал меха. Серебряные трели и звон колокольчиков встревожили всех, кто спал и просто лежал на палубе. Люди поднимали головы, садились, и опухшие от сна лица свежели и улыбались. Курносая девка сидела на одеяле, обхватив коленки, и равнодушно смотрела на музыканта, а подруга гармониста, гладко причёсанная, опрятная, с таким же, как раньше, бодрым и весёлым лицом, подошла к нему и прислонилась к его плечу. Но он будто не заметил её и не оглянулся. А я не мог понять, зачем он стоит у самого борта, глядит на морскую зыбь и играет так заливисто и призывно. К ним подошел и Гриша-бондарь, с растрёпанными кудрями, с весёлым любопытством в глазах, потом ещё двое заспанных мужиков в красных рубашках без пояса. «Хохлушки» тоже подбежали к борту. Они ходили рука в руку и не разлучались, словно боялись потерять друг друга.

Я подбежал к гармонисту и уже ничего не видел, кроме цветистых мехов гармонии и тонких пальцев, которые быстро прыгали по медным пуговкам ладов. Эти разливные трели и напевы были чисты, звонки, как детские голоса. Колокольчики позванивали вместе со стоном басов, и гармония смеялась и плакала. Женщина задушевно запела:

Я молодая, да старо горе… Ах, улечу я да чайкой в море!

Она шагнула в сторону от парня, прислонилась к стенке борта, вскинула голову и забросила руки на шею. И пока парень играл сложный заливистый перебор, она охнула, а потом призывно, с гневным порывом пропела:

Ох, я страдала, да не пропала, Только сердце злее стало…

Гриша-бондарь поворошил мои волосы и засмеялся.

— Гляди-ка, что делается… Умора! Тюлени-то… на гармонию выплыли. Видишь, как слушают?

Недалеко от баржи выныривали тупорылые усатые тюлени и качались на волнах. Они пристально уставились на нас и небоязливо, толкаясь друг о друга, глянцевые, повернулись к нам. Вдали в разных местах часто выныривали одинокие уроды, скрывались и опять появлялись, уже ближе.

— Страсть как любят музыку! И пенье обожают, особливо когда поют женщины. Умора! Прямо, как дети. Обо всём забывают и уже без опаски тормошатся.

Надутые, как пузыри, тюлени колыхались на волнах, и мне казалось, что им очень хотелось подплыть вплотную к барже и прыгнуть на палубу. Но близко они не подплывали, а некоторые даже пятились назад и исчезали в воде. Их морды были так серьёзны и по-собачьи насторожены, что я неудержимо смеялся про себя. Пароход буровил воду своими колёсами, спрятанными в пузатых кузовах, и, покачиваясь, плавно поднимался и опускался.

Там, на корме, под железными дугами стояло несколько человек в парусиновых рубахах, видно было, что они смеялись. Вдруг пароход заревел густо и могуче — так, что у меня задрожало в груди. И в тот же миг все тюлени скрылись под водой, как растаяли.

— Эх, Харитоша! — вздыхая, сказала женщина гармонисту. — К тюленям, что ли, броситься. Видишь, какие они вольные и беззаботные?

Парень сосредоточенно думал о чём-то своём, и смуглое, сухое лицо его с плотно сжатыми губами казалось неподвижным и безучастным. Во всей его сухощавой фигуре было что-то недоброе, опасное, самоуверенное.

На жалобы женщины он не ответил, только скривил рот в усмешке. А Гриша-бондарь, румяный и добродушный, засмеялся и, поблескивая белыми зубами, весело крикнул:

— Тебе, Анфиса, воздуху надо больше, а ты в воду хочешь броситься. Ты на земле крепко стой да умей размахнуться. Некие бабы, как ты, атаманшами были.

Молодой мужик с растрёпанными волосами и смятой бородой, заворачивая портянку на ноге, с насмешливым пренебрежением пробасил:

— Да где это ты видал, чтоб баба атаманом была? Во сне, что ли, привиделось? Баба ни в жизнь командиром над мужиком не будет.

Анфиса брезгливо оглядела мужика.

— Да таким раскорякой, как ты, и командовать зазорно. Куда ты годишься? На тебе только воду возить.

В толпе захохотали, а Гриша громче всех. Мужик тоже смеялся, лукаво поглядывая на Анфису. Только гармонист попрежнему думал о чём-то своём, да девка сидела, обхватив руками колени, и покачивалась вперёд и назад.

— Вот тебе и атаман налицо! — радостно крикнул Гриша и пошлёпал Анфису по лопаткам.

Она отбросила его руку и сдвинула брови, но глаза её смеялись.

— Я не лошадь, а ты не калмык. Не набивай мне цены. Я лучше тебя цену себе знаю. — И ласково обратилась к девке: — Не качайся, Наталья. Не баюкай тоски. Тоска не знает сна, она злостью тешится.

Она упала на скамью и ударила кулаком по столу.

— Играй скорее, Харитоша, а то у меня сердце закатилось. Не тюленям, а мне играй. Тюлени для жиру живут, а у меня от музыки душа бунтует. Одна утеха — озорничать хочется и смеяться. Только ты мне — радость, мальчишка: никого ты не боишься и ножом ходишь среди людей. А перед игрой твоей и враги-недруги головы клонят. Что мне богатство, что мне муж ненавистный, миллионщик! Выдали меня насильем, а в цветах, под фатой да в карете словно меня хоронили. И заперли меня, как в склепе. А вот вырвалась же на волю!

Харитон сел рядом с нею, невозмутимо сосредоточенный, весь какой-то жгучий. Он обнял Анфису, крепко прижал к себе без всякого стеснения и поцеловал её взасос. Она ахнула и с блеском счастья в глазах обхватила его шею гибкими руками. Он бесцеремонно разнял её руки и сказал с ласковой угрозой:

— А ведь муж-то твой, Анфисочка, пронюхает, на каком быстролёте мы удрали. И, моё почтение, прибежит на своей шкуне и пришвартуется к нашему борту. Задача: куда мы с тобой скроемся? Поймает он свою птичку и опять посадит в клетку.

Я ожидал, что Анфиса замрёт от страха и будет умолять Харитона спасти её. Но она не испугалась и даже отодвинулась от него.

— Мой муж — ты. Ты меня и защитишь, если сумел оторвать от него. Он меня никогда не увидит.

Харитон кривил губы и рассеянно смотрел в морскую даль.

— Я тебя не насиловал, дорогая Анфиса. А драться с твоим мужем охоты не имею.

Анфиса побледнела и сразу как-то осунулась. Руки её, белые и красивые, дрожали, судорожно переплетаясь пальцами. Мне показалось, что она сейчас заплачет и забьётся в отчаянии или бросится на Харитона и начнёт его бить. Но она вдруг успокоилась, вздохнула и тихо засмеялась.

— Я и без тебя сумею собой распорядиться и найти свою судьбу.

Гриша-бондарь конфузливо отошёл в сторону и сел рядом с мужиком, который возился с портянками. Многие ещё спали под клетчатыми одеялами. Несколько мужиков умывались у борта, поливая друг другу воду из ковша, и смеялись.

А я сидел на свёрнутых канатах и не мог оторваться от Анфисы и Харитона. Я чувствовал, что нехорошо глазеть на людей, когда они заняты своими душевными делами, что я хоть и малолеток, но могу стеснять их, и они прогонят меня, как непрошенного свидетеля. И всё-таки я сидел и не отрывал от них глаз: какая-то непонятная сила притягивала меня к этим двум незнакомым людям, таким необычным, поразившим меня с первой же встречи с ними.

Анфиса напоминала мне Раису и белым лицом, и бровями, которые разлетались крылышками, и волосами, лежащими высокой золотой короной. Одета она была не так, как вчера: юбка — чёрная, кофта — синяя, с высоким воротничком до круглого подбородка и до самых щёк с ямочками. Она мучительно улыбнулась и вместе с Галей и Оксаной отошла от стола. Они сели около Натальи. Оксана долго всматривалась в её лицо, потом заговорила с нервной горячностью.

Харитон засмеялся и проводил её лукавой игрой в глазах.

— Анфиса! — позвал он её с радостной дрожью в голосе. — Родная! Иди сюда, иди ко мне! Никакому чорту не отдам тебя.

Подошёл Гриша-бондарь и, всматриваясь в Харитона с добродушной улыбкой, признался:

— А я, брат, думал, что ты это всерьёз… Хотел уж без приглашенья оглушить тебя. Разве так гоже с женщиной обращаться?

Харитон усмехнулся и закрутил головой.

— Скучно, Григорий, и нет душе отрады. Куда плывём? Куда бежим? Не убежишь от супостатов. Скучно, друг. Не хочется жизнь свою продавать за копейку. Я свою честь имею. Анфиса — такая же. Анфиса, иди сюда, голубка!

— Ты её, голова, не тревожь. Пускай немножко отдохнёт. Сядем-ка, потолкуем с тобой. Ты на какую работу-то едешь?

— Мне работа не забота. Я и кузнец, и слесарь, и судоделец, и бондарь — на все руки мастер. Только начинаешь во вкус работы входить, а тут холуй и погонщик хозяйский тебе норовит в зубы дать. Пошлёшь его подальше за можай — и всё противно делается: и работа не мила, и сам себе готов морду бить. Полаешься с холуями да с хозяевами — и на улицу. Остаётся одна отрада — гармония, души моей утеха. С Анфисой мы давно в любви живём. Она у матери — одна. В модной мастерской работала — хорошая портниха. Видишь, какая она статная? Держит себя не хуже барыни. Идёт по городу — как звезда сияет, все на неё глаза пялят. Вот купец один, хлеботорговец и пароходчик, кутила, скандалист, на всю Волгу известный, — Бляхин — и облюбовал её. Подослал к матери всяких баб да монашек. Ну, и продала она её этому блудодею и пьянице. — Харитон заскрипел зубами, схватившись за голову. — Продала, ведьма… А чтобы девка не убежала, караулили её монашки и бабы. А потом её быстрым манером — в церковь.

— А ты-то где был, голова еловая? — вознегодовал Гриша. — Рохля ты, а ещё на все руки мастер! Гармонист!

Харитон жгуче уставился на него и ответил:

— Не было меня в городе. Я у этого же прохвоста Бляхина шкуну в артели для его похождений заканчивал. Выходит, что шкуну-то готовил для новобрачных. Приехал я в город — и к Анфисе, а она уже в купеческих хоромах госпожой Бляхиной манежится. Я голову потерял, запил и в полицейском участке отоспался, избитый весь, разутый и раздетый. Вышел босяк-босяком, и не стыдно: всё равно жизнь искалечена. В сердце — огонь, и себя не жалко. А в мыслях одно: или я Анфису вырву из лап Бляхина, или убью их обоих и себя. Справился я маленько, в разум вошёл, призанял у друзьёв деньжонок и приоделся. Купил новую гармонию — старую-то украли, когда пьянствовал, — и стал каждый день прохаживаться мимо бляхинского дома. Иду с товарищами и заливаюсь на все меха. Ничего не вышло: её и к окнам не подпускали. А кончились эти мои прогулки конфузно: подскочили ко мне городовые и утащили в часть: не смей его степенство беспокоить! Бешеный я стал, на себя не похож. И мысли пошли бешеные. Решил я стакнуться с шайкой молодцов — мастеров-налётчиков. Нападём, мол, как разбойники, на дом, я утащу Анфису, а они сделают своё дело. С неделю мы мерекали, как бы это без шума и гама устроить и концы спрятать. Пока они головы ломали — пожива-то для них была примечательная — помог мне случай своего добиться. Шёл я по набережной, мимо Больших Исад, вижу, стоит пара рысаков, а в карете Анфиса с какой-то старой каргой, вся в кружевах да в шелках. Тут меня и ударило. Я — к ней. «Скорей, говорю, прыгай, Анфиса! Бежим!» А кучер вытаращил глаза и обжёг меня кнутом. Схватил я с дороги горсть песку да в рожу и ему, и карге. Анфиса выскочила из кареты и рука об руку со мной — в толпу, в Исады. А позади визг, рёв, суматоха. Притаились мы на Балде, у дружка в лачужке. А Бляхин всю полицию на ноги поставил. У старухи всё перерыли, облавы в разных местах провели, а о самосадках на Балде и не догадались. И слухи пошли: озверел Бляхин, зачертил во всю горькую, перебил посуду и зеркала в ресторанах, всех баб и девок из своих лабазов по городу, как баранье стадо, гнал, а сам издали на коляске ехал и бросал в них помидорами. Злость свою срывал, мстил за Анфису. «Всю землю, говорит, перекопаю, весь город в прах разорю, а найду Анфису или живую, или мёртвую». Сыщиков поднял — тыщи посулил. А меня обещал в Волге утопить или в полиции на части разрезать. Но тут же во всё горло хвалил: «Молодец, говорит, парень! И я бы, говорит, на его месте так же сделал. За смелость хвала ему, а за дерзость казню». На эту баржу мы нарочно открыто в толпе прошли — незаметно. Здесь ребята свои, не выдадут.

Гриша поглядывал на Харитона и на Анфису и почему-то смеялся, когда Харитон рассказывал о самых тяжёлых моментах своей истории, а когда описывал проделки Бляхина и похищение Анфисы, хмурился, крутил кудрявой головой и крякал.

— А где вы девку эту подцепили, Натку-то? — спросил он равнодушно. — Чего-то она больно мается. Всё время качается и накачаться не может.

Харитон сорвал шляпу с головы и бросил её на стол. Хоть он и усмехался, но глаза его наливались злобой.

— Её в лабазе изнасильничали. Девка здоровая — не сразу сдалась. Потом в Балду бросилась и хотела утопиться. Я в это время случился и спас её. А сейчас она от нас отчалить не может.

Гриша и тут засмеялся:

— Эх, ты… чего жизнь с людями-то делает! — И вдруг тяжело накрыл своей тяжёлой ладонью руку Харитона. — Ну, вот что, голова. Ежели погоня будет, можешь с Анфисой и не прятаться. А прибежим на Жилую, в бондарню иди: со мной вместе работать будем. У меня, кроме этого, планы на тебя есть.

— На меня люди всегда с планами, как с капканами. А я совсем не желаю в планы да в капканы лезть. Я и сам свою волю имею.

— Ну, в этот план ты, голова, сам полезешь. Я о союзе говорю.

— В союзники при всяком разе готов.

— Так вот башкой думай, а не гармоньей. — Он обернулся, увидел меня и изумлённо поднял брови. — А ты чего здесь торчишь? Рано ещё тебе такие сказки слушать. Много будешь знать, голова треснет. Иди-ка, иди отсюда!

Харитон пытливо посмотрел на меня.

— Пускай учится: может, и ему пригодится. Да он, поди, уже много кой-чего знает. По глазам вижу.

Но я пошёл вдоль борта к себе на кухню. Я не обиделся на Гришу: я уже знал, что взрослые очень не любят, когда их слушают ребятишки. Почему это? Может быть, потому, что они стыдятся своих поступков, встречая детские глаза, как укор? А может быть, потому, что боятся, как бы дети не поняли их по-своему и не заразились разрушительной болезнью познания? А может быть, просто потому, что мы, подростки, живём себе на уме и для взрослых — слишком строгие судьи? Я благодарно улыбнулся Харитону, когда он говорил в мою защиту и когда встретил знающий его взгляд.

Я шёл вдоль борта и смотрел в море. На зелёных спинах плывущих волн ослепительно пересыпались солнечные искры, а вдали разливалась длинная сияющая полоса. Тюлени выныривали далеко и, вглядываясь в нашу баржу, быстро исчезали. Приземистый пароход легко поднимался и опускался на волнах, покачиваясь из стороны в сторону.

Меня догнал Гриша, потрепал по голове и засмеялся.

— Аль рассердился на меня? Ты не обижайся. Я это любя. Тут дело-то такое, что тебе не нужно вникать в человечьи глупости. Плохое-то как зараза: оно и хорошего человека дурманит. — Он остановил меня и с пытливой строгостью в глазах предупредил: — К Харитону с Анфисой ты пока не подходи. Они не в себе. В бегах они сейчас, думают, что от людей убежать можно. А куда от людей убежишь? Где люди, там и закон. А закон-то наш — как хомут для одра, как коршун для цыплят. Закон везде человека найдёт. Он для Анфисы удавка, а для её мужа-богача — волшебная сила. А в море этот закон за бортом: он на земле сила, где люди за оградой живут, а у моряков свой закон: на бога не надейся — сам не плошай.

Рассуждения Гриши были понятны мне: я уже и в деревне хорошо узнал страшную силу закона. Жертвой этого закона была тётя Маша, которую, как лошадь, продали в ненавистную семью и которую староста вместе со свёкором и Филькой через всё село вели с позором, когда она убежала от мужа. Этот закон заковал хорошего парня Петрушу Стоднева, когда он восстал против своего брата-богача. Я рассказал об этом Грише горячо, с надсадой, с дрожью в голосе и, должно быть, растрогал его. Он ласково и грустно засмеялся:

— Ну, думки-то у тебя не ребячьи. А поживёшь — не то увидишь, дружок. И самому пострадать придётся. На ватаге-то люди разные, не такие, как в деревне: там люди к земле не привязаны, им нечего терять. Есть там и забубённые головы, есть и бараны, а есть и товарищеский народ. Управители и подрядчики хуже волков. Им нужно из рабочего люда все соки выжимать. А выходит по закону так: рабочему человеку везде худо, и нет ему нигде защиты. Россия наша не мать нам, а злая мачеха.

Но по лицу его, белому и румяному, с русой молодой бородкой, и по глазам его, весёлым и прозрачным, как ключевая вода, не было видно, что он измучен и измордован этим жестоким законом, что из него выжаты все соки. Это был здоровый, сильный и радостный человек. Он ласково, с улыбкой любовался морем, облаками, солнышком и смеялся тюленям, что качаются на волнах. Он был близок и понятен мне, потому что держался со мною, как ровня, и говорил так же, как со взрослыми — не покровительственно, не свысока, а как с самостоятельным парнем, который его понимает и внимательно слушает. Может быть, он говорил больше сам с собою, может быть, видел во мне доверчивого слушателя, а не избитого жизнью человека, который на людей смотрит насторожённо.

Пресную воду он носил матери из трюма с охотой, тоже весело, с неугасающей улыбкой, играючи. Он шутил с матерью походя, и в кухне становилось вольготно, легко и беспокойно: и огонь горел в печке веселее, и кастрюли, и чугуны как будто оживали, а мать светлела — опечаленные глаза её вспыхивали изумлением, и она смеялась, как девушка. Она с пристальным любопытством следила за ним, и я видел, что ей было приятно, когда врывался к ней Гриша, и ей самой хотелось быть весёлой и радостной.

— И чего это ты такой бойкий да разбитной, Гриша? — удивлялась она, любуясь им. — Словно и горя ты никогда не видал, словно всегда тебе было хорошо.

— А чего тужить-то, Настя? — смеялся он беспечно. — Ежели горевать от всякой обиды да тягости — скрутит тебя кручина в три погибели. От этого заболеешь и, не доживя веку, умрёшь. А я умирать не хочу, здоровья даром не отдам и никому не поддамся. Солнышко и мне светит и говорит: не робей, Григорий! Для меня ничего лучше нет, как работой тешиться. Она всякую дурь да боль выгоняет. А когда любишь свою работу, да ещё в артели — работа-то в руках играет. Ведь ты и сама, замечаю я, в работе играешь. Горе-то весельем выгоняй: гнут тебя, а ты не поддавайся.

Однажды он так разошёлся, что подхватил мать своими ловкими руками, начал крутить её по комнате и легко вскидывать, как девочку. Она смеялась, отбивалась от него, но ей была приятна игра Гриши. И мне было тоже приятно смотреть на эту их игру и самому хотелось ввязаться в их возню. В нём бурлила горячая жизнь, и тело его требовало движений. Должно быть, и в работе своей он такой же горячий, и я верил ему, что работа играет и смеётся у него в руках. Должно быть, всякие огорчения и обиды отлетают от него, как щепки от топора.