Так началась наша жизнь на Жилой Косе.
Стояли солнечные дни начала октября. Небо было мягкое, голубое, близкое и казалось очень тёплым. Воздух был сухой, звонкий и зеркальный в далях. Море ослепительно сверкало вдали и за жёлтой рябью песчаной отмели чудилось призрачным. И среди этой ослепительной россыпи искр и вспышек огромная чёрная баржа грузно лежала на боку, как мёртвая туша гигантского чудовища, выброшенного бурей из морских глубин. Толстые рёбра торчали из зияющих пустот на приподнятом боку, а на палубе, в тени, переплетались какие-то обломки, покрытые солью, как инеем, и твёрдым знаком прилипал к корме скосившийся руль. Эта полуразрушенная баржа манила меня к себе своей таинственной заброшенностью и жуткой пустотой утробы. Очень далеко на горизонте реяли белые рыбачьи паруса. Казалось, они застыли на месте, греясь на солнце. Над морем трепетали вихри чаек.
Казармы нашего промысла стояли в конце песчаной улицы поселья, а за ними золотыми сугробами и застывшими волнами расстилались до самого горизонта пески, мерцая маревом вдали, и мне чудилось, что где-то недостижимо далеко сияют и волнуются голубые озёра и реки. На этих буграх и сугробах яркими пятнами зеленели тугие пучки каких-то кустарников и колючей травы. Эта жёсткая злая трава росла всюду — и на улице, и на дворе, и даже на камышовых крышах казарм и сараев. И странно было видеть, как среди этих пустынных песков по склонам барханов ползало стадо овец; оно исчезало, опять появлялось, и одинокий человек в рыжем балахоне и остроконечной ушастой шапке, с длинной палкой в руке шагал впереди плотно сбитого гурта, потом останавливался и застывал, как призрак, в этой мёртвой пустыне или поднимался на курган, садился на его вершине и качался вперёд и назад.
Каждый день по этим пескам шагали один за другим задумчивые верблюды. И низко над курганами кружились коршуны.
Через улицу, за длинным дощатым забором раскидывался широчайшим двором наш промысел. Со стороны моря он был открыт и пологим склоном спускался к прибрежному песку. Направо, примыкая друг к другу, тянулись лабазы с камышовыми стенками, а за ними пластался широкий плот под пологой двускатной камышовой крышей на столбах в четыре ряда. Этот внутренний плот был построен на земле, но пол застлан толстыми досками. Между столбами стояли скамьи, и на них сидели лицом друг к другу резалки в штанах, с багорчиком в левой руке и с ножом — в правой. Они проворно выхватывали багорчиком из трепещущей серебристой кучи рыбу, бросали её на скамью и мгновенно потрошили ножом. Молоки сразу же сбрасывались в деревянный ушат.
Дальше, за плотом, двор был ровный и чистый, а за этой площадкой под прямым углом друг к другу стояли два деревянных дома: один нарядный, с резными наличниками и верандой, другой попроще, с двумя высокими крылечками. В нарядном доме жил управляющий промыслом, сухощавый человек в золотых очках и с острой бородкой, с обвисающими усами под тонким, острым носом. Он ходил в коротком сюртучке и чёрной шляпе и смотрел через очки как-то вбок. Лицо его было холодно-равнодушно, а когда встречались ему рабочие и работницы и кланялись ему, он не отвечал на их поклоны и не замечал людей. Я ни разу не слышал его голоса и не видел, чтобы он приходил на плот: говорили, что он брезгует глядеть на рыбу и не выносит её запаха. Но почему-то его все очень боялись, а подрядчица, которая обычно орала на плоту, подгоняя резалок и ругая их за разговоры, шикала на всех, бегая вдоль скамеек, когда видела вдали управляющего, и говорила шипящим голосом, с ужасом в глазах:
— Сам… сам идёт… тиш-ше!.. молчать!..
А резалки злорадно посмеивались, что управляющий её видеть не может и велит ей стоять у порога конторы, когда она приходит по делам.
За открытыми воротами, на береговом песке стоял на сваях другой такой же плот, а по обе стороны от него, на взгорочке, лежали борт о борт лодки. Этот плот оживал, когда ветер пригонял море до самого взгорка и под плотом с шумом плескались волны, а лодки одевались парусами и весёлой толпой уплывали куда-то вдоль берега, скрываясь за песчаным бугром, а потом опять появлялись, полные живой рыбы. Они окружали плот, и рабочие сетчатыми черпаками выбрасывали из лодок рыбу на плот. Подплывали и широкие, утонувшие до самых бортов прорези — лодки худые, как решето, рыба кишела в них сплошной массой.
Улица тянулась далеко — к центру поселка и обрывалась широкой площадью. Там над камышовыми крышами торчала серо-голубая колокольня. По береговой стороне улицы примыкали друг к другу промыслы разных хозяев, а по другой стороне тянулись длинные казармы и дощатые заборы. Посёлок был большой, но в центр его я один не ходил — боялся драчунов и собак. Только позднее, в воскресенье, мы прошли с матерью на базар, который кишел народом. Здесь были хорошие деревянные и глинобитные дома с раскрашенными ставнями, с занавесками и цветами на окнах, с двускатными крышами над воротами. По обе стороны площади красовались две пятистенные избы с высокими крылечками. На карнизе одного крыльца врезана была вывеска с надписью: «Школа», а на другом — «Волостное правление». Я долго оглядывался на школу и с завистью думал: «Почему другие парнишки учатся, а я нет? Может быть, я лучше всех учился бы?..» Я сказал об этом матери, но она испуганно ответила:
— Рази можно? И думать не думай! Тут богатые учатся. Нам с тобой сейчас купить бы маслица, пшенца, капустки бы аль картошки… а денег-то и нет. На руки-то гроши будут выдавать, а на остальное в лавке товаром забирай. А что в лавке-то? Та же вобла да постное масло… Ну, чай, сахар, мука ржаная… Как жить-то будем?
Да, нужда заставляла и меня думать, как заработать хлеб и на свою долю: матери выдавали хлеб и воблу на одного человека. А я видел, как она на базаре продала свёрток захваченного с собой холста, чтобы прикупить говяжьего сала, муки и пшена. Я твёрдо решил пойти к Грише и попросить его пристроить меня или в бондарню, или на плот.
Но пока что я болтался без дела: мне, малолетку, не находилось места среди взрослых. Их работа была тяжёлой, требовала сноровки и физической силы. В рыбаки я не годился, как не годилась для обработки мелкая рыбёшка, которая выбрасывалась обратно в море или кучами гнила на берегу. В бондарне все были мастера, сильные ребята, которые одной рукой бросали бочары в штабели. Они легко играли разными топорами — изогнутыми и прямыми — и на своих верстаках работали скобелями, как фокусники.
В лабазах в два ряда зияли широченные круглые ямы — деревянные чаны, глубоко врытые в землю. В полусумраке сараев эти огромные дыры чернели, как пропасти. В чанах длинными шестами со скребками на конце двое рабочих размешивали тузлук — крепкий соляной раствор. Соль подвозили на тачках, сбрасывали её в чан, где бурлила под мешалками и кипела пеной грязная жидкость. Рабочие бегом гнали с плота тачки с воблой и сбрасывали её в тузлук. Живая рыба корчилась, судорожно извивалась и быстро сваривалась в этом жгучем растворе.
В первые дни я наслаждался свободой, как чайка. Я никому не мешал и не нужен был никому. И за эти дни я узнал все виды работ на промысле: я искал работу по своим силам и верил в свою понятливость и переимчивость. Вот здесь, в лабазах, я мог бы и мешать тузлук, и солить рыбу. Но на меня орали и тачечники, и солильщики, как только я подходил близко.
Работа начиналась с шести часов утра и продолжалась до семи вечера. На обед давался перерыв на один час. Я вставал вместе с другими: мой ребячий утренний сон прерывался суетой в казарме, говором, грохотом чугунов на плите, зычным криком подрядчицы.
От ночной духоты болела голова, и я чувствовал себя отравленным. Мать, с опухшим лицом, как больная, торопливо натягивала штаны и кофту и казалась мне несчастной. Наташа тоже копошилась в одежде с натугой и с тоской в глазах. Она попрежнему молчала и тяжко думала о чём-то своём.
Все наскоро пили «калмыцкий» чай с остатками вчерашнего хлеба — «сусло из веника», как шутили работницы, — и с ножами и багорчиками выходили из казармы.
На дворе женщины толпились вокруг приказчика и подрядчицы. Предрассветный воздух был свежий и мягкий. Очень чётко скрипели колёса на улице, где-то на соседних ватагах пели женщины. Звенели молотки в кузницах. Как шум прибрежных волн, шелестели соляные мельницы. И несмотря на запах свежей и солёной рыбы, в воздухе пахло морем и особым непередаваемым ароматом утра. Эта белоштанная толпа женщин шевелилась, толкалась плечами, невнятно переговаривалась, раздавался девичий смех, и казалось, что все пустятся сейчас плясать в многолюдном хороводе. Мужчины из нашей казармы и из соседнего барака расходились по двору, по лабазам, в бондарню, на укладку рыбы в тару. Резалки шли на плот, а остальные на подвозку рыбы с Эмбы и на помол соли здесь же, на дворе. Мельницы стояли среди влажно-серых курганов соли. Днём её кристаллы поблёскивали на солнце перламутром. В заднем углу двора дымилась кузница, и кузнец в кожаном фартуке брякал железом, ругался, и на фоне бушующего в горне огня его чёрная фигура казалась огромной и крылатой.
На плоту мать сидела на скамье вместе с Марийкой, маленькой девушкой, которая с виду казалась смирной, боязливой, но глаза её, красивые, голубые, с длинными ресницами, хитренько улыбались, и видно было, что она всегда себе на уме. Миловидное личико её, задорно курносенькое, с пухлыми губами, очень привлекало меня. Я любил смотреть на неё, и она постоянно ласкала меня сияющими взглядами. Как опытная резалка, которая работала на этом промысле два года, она сама выбрала мать, вероятно потому, что обе были маленькие, хрупкие и лицом похожие друг на друга. Может быть, своей нежностью, мягкостью, нервным беспокойством и мольбой в доверчивых глазах мать пленила её, и она решила, что нашла себе подругу по душе.
В пролётах между рядами столбов и скамей лежали кучи живой рыбы, которая корчилась трепыхалась, подпрыгивала, раскрывая красные жабры. Рабочие подвозили на тачках и сбрасывали в разных местах новые кучи рыбы: она всюду сверкала своей серебристой чешуёй. Карсаки в остроконечных шапках багорчиками на длинных черенках считали рыбу, откидывая её в другую кучу рядом: «Бер! икэ! ушь! турт!» Этот их счёт я запомнил быстро вплоть до ста, повторяя за ними странные, неслыханные слова. В длинных верблюжьего цвета балахонах эти скуластые люди с жиденькими бородёнками, с узенькими влажными глазами очень мне понравились: они двигались неторопливо, мягко, сосредоточенно и казались мне добрыми, кроткими. Приказчик орал на них походя и обязательно давал кому-нибудь из них оплеуху безо всякого повода. И они безропотно сносили эти обиды. Я ненавидел приказчика, злился на карсаков за их покорность, и мне хотелось выхватить багор у потерпевшего и ударить им приказчика. Должно быть, он видел, как я негодую, и, сворачивая рот на сторону, целился в меня щелчком или старался неожиданно схватить за ухо. Я злобно отшибал его руку и, сдерживая слёзы, от бессилия кричал:
— Цапля! Журавь! Не трог меня, а то покаешься…
Вероятно, это выходило у меня потешно: резалки хохотали, повизгивая от удовольствия, а приказчик скалил крупные жёлтые зубы. Плотовой, коренастый краснолицый мужик, с чёрной бородой, похожей на войлок, с пьяными опухшими глазами, в длинном стёганом пиджаке, в высоких рыбачьих сапогах, в картузе, надвинутом на глаза, мычал на приказчика:
— Связался верблюд с таранкой… чертило лихопутное! А ты, людёнок, не вертись тут, не мешай! И без тебя здесь много всякого отброса.
Его боялись не только резалки, но и приказчик с подрядчицей. Когда он проходил по плоту, закинув волосатые руки за спину, с опущенной головой, и косился на резалок и тачковозов, они съёживались, будто ждали от него кулака. И верно, он приказывал и вразумлял не словом, а кулаком. Я не раз видел, как он, казалось бы тупой и равнодушный, проходил между рядами скамей, минуя карсаков и тачечников, и вдруг кулак его, будто сам собою, вылетал из-за спины и бухал по спине или сшибал шапку с рабочего. Насупившись, с козырьком, надвинутым на нос, этот тяжёлый человек молча тыкал пальцем в пол, отшибал сапогом рыбу или растирал подошвой слизь на полу и шагал дальше. Это значило, что рыбу разбрасывать нельзя, а слизь надо смыть водой. Однажды он ткнул кулаком двух пожилых резалок и так же молча показал пальцем на скамью, запачканную молоками. Женщины заплакали, с лихорадочной торопливостью схватили вёдра и стали смывать грязь со скамьи. Подрядчица кубарем подлетела к ним, раздутая, с синим от ярости лицом, и, брызгая слюной, дико заорала:
— Ах вы, подлюки чортовы! Дождались самого плотового. Хлеб-то жрёте, а работаете через пень-колоду… и не работаете, а варакаете. Это — не рыба, а грязища. На урок вам по полторы тысячи даётся, вы и над тыщей кряхтите, заварзы.
Женщины молча всхлипывали, склонившись над скамьями. Наташа сидела вместе с благочестивой Улитой. Она тоже была опытная резалка. Работала она как будто медлительно, но споро. Лицо у неё было неподвижно, словно ничего она не видела и не слышала. С Улитой она не разговаривала, да и в казарме на нарах лежала, как немая.
На участливые вопросы матери она отвечала удивлённым взглядом. Только однажды, когда мать спросила её, не больна ли она, Наташа твёрдо и резко ответила:
— Здоровее да сильнее меня здесь никого нет.
Как-то плотовой остановился перед Улитой, ткнул толстым пальцем в её руку, перевязанную грязной тряпицей, и хотел толкнуть её кулаком. Наташа вскочила и схватила его за локоть.
— Рукам воли не давай, плотовой! — сказал она требовательно и спокойно.
Плотовой от неожиданности попятился и с изумлением уставился на неё из-под козырька.
— Чего это? — спросил он озадаченно, словно самого его оглушили ударом — Здесь — вобла, снулятина. И вдруг — щука зубастая… Откуда? Из какого омута?..
Он отошёл с обычным равнодушием и ленивой развальцей. Так же бойко подлетела Василиса-подрядчица и задребезжала:
— Это как же ты посмела-то? С самим плотовым сцепилась, а? Ещё не учёная, да?
Наташа так же спокойно отбила её наскок:
— Руки коротки, подрядчица. Отойди от греха.
— Я тебя, гадину, оштрафую. Охалиться со мной хочешь?
Наташа медленно повернула к ней лицо и пристально посмотрела на неё. Плотовой сейчас же вернулся, молча взял Василису за плечо и усмехнулся.
— Ты, бабья ошибка, прочь отсюда. Мои следы не топчи. Ежели услышу, что девку эту обижать будешь, весь жир твой выдавлю.
А Наташа попрежнему работала, далёкая от всего, сосредоточенная в себе. Улита покорно и смиренно причитала:
— Охрани тебя, владычица, от злой руки. А восставать-то не надо бы, дева… Не нам их судить. Я вот помолюсь за них, мне и легко будет.
Наташа не слушала её.
— Вот молодец девка! — в восторге вскричала Марийка. — Я бы так не могла — молоденькая очень: меня плотовой-то пальцем перешибёт.
Мать была потрясена и улыбалась растерянно.
Прасковея, которая сидела с Оксаной, с грохотом бросила на скамью багорчик с ножом, стремительно прошла мимо подрядчицы к Наташе. Ни слова не говоря, она крепко поцеловала её и так же молча пошла обратно, будто не замечая Василисы. Этот случай так взволновал весь плот, что резалки только и толковали об этом весь день.
Запевались горестные песенки. В одном конце жаловались:
А где-то в стороне смешливо глумились над собою:
Мне очень хотелось взять багорчик у карсака, чтобы откидывать по счету рыбу в кучу у скамьи матери, но я боялся плотового и приказчика: вдруг кто-нибудь из них подойдёт ко мне и треснет кулаком по спине или по шее. Но мне казалось, что я не хуже карсака буду поддевать багорчиком рыбу и отбрасывать её в кучу около скамьи.
И карсака мне было жалко: не столько мне достанется, сколько ему. Работал здесь багорчиком Карманка — очень приветливый, с реденькими волосиками на подбородке, в длинном балахоне. Встречал он меня сморщенной улыбочкой и ласково кивал головой. Его смешное имя нравилось мне: в нём было что-то очень простенькое и игрушечное.
Я никак не мог привыкнуть к работе резалок. Она вызывала у меня отвращение. Лежит рядом со скамейкой скользко-холодная серебристая куча рыб, которые корчатся, извиваются, поднимают жабры, выпрыгивают Из кучи и бьются об пол. Мать и Марийка безжалостно пронзают их багорчиками и мгновенно разрезают их, так же мгновенно выскребают внутренности и скидывают ножом в ушат. Потом режут наискось спины и отбрасывают, уже мёртвых, обезображенных, в другую кучу. Руки у Марийки и матери выпачканы кровью и слизью. А они будто не замечают ни своих рук, ни рыб, и их проворные движения, повторяемые тысячи раз, совершаются сами собою. Я смотрел на других резалок (а их было на плоту не меньше сотни), и всюду мелькали в моих глазах быстрые взмахи багорчиков и ножей, полёт рыб и белые ноги, обнимающие скамейки. И сгорбленные фигуры женщин, и их лица, скучные и отчуждённые, казались мне неживыми, как у заводных кукол. И я чувствовал, что запевки резалок, сидящих за этой однообразной и противной работой по двенадцать часов, похожи были на крики отчаяния, на плач, на призыв о помощи. Но эти вздохи и рыдания освежали их лица: глаза вспыхивали волнением и какой-то внезапной мыслью. Эти запевки заражали и пожилых женщин, и все наперерыв пели, подбирая новые складные слова, часто острые, терпкие, злые, мстительные, в которых они выражали свою боль, свой гнев и проклятья безрадостному труду. А потом перекидывались шутками, начинался общий беспорядочный разговор — вспоминали прежние дни, облегчённо хохотали, а такие, как Прасковея, кричали на весь плот:
— Товарки! Девки! Не унывайте! Не вешайте носа! Живи, не тужи, веселись назло лиходеям! Выгоняй горе злостью, а сердце утоляй весельем.
И каждая пара резалок с наслаждением вставала со своих скамеек, подхватывала полный молоками ушат за концы палки, просунутой в дырки ушков, и вскидывала их на плечи. Женщины покачивались на ходу, разминая застывшие члены, и через двор шли за ворота, в жиротопню — к дымящей на прибрежном песчаном кургане печи, от которой несло смрадом рыбьего жира.
Карманка долго не давал мне своего багорчика, хотя и хотелось ему удружить мне. Он робко озирался и шептал:
— Ой, плотовой ругат! Приказчик бить зубам будет… Годи, коли шайтан их угонит.
И вот однажды, когда на плоту ни плотового, ни приказчика, ни Василисы не было, он радостно сунул мне свой багор и прошептал хихикая:
— Считай, малок! У меня свой счёт, у тебя свой счёт… Оба-два — одно.
Я выхватил у него багор и, повторяя его движения, подцепил рыбу острым крючком на конце черенка и откинул в кучу у скамьи.
— Бер, икэ, ушь, турт, бис…
Карманка был очень доволен и морщился от улыбки.
— Якши, якши, малок!..
Однажды я так увлёкся этой Карманкиной работой, что бойко, как заправский счётчик, гордый своей ролью рабочего, перекинул больше двухсот штук. Я считал уже вслух распевно и звонко. Марийка смеялась и подбодряла меня:
— Ну, и работничек! Ах, какой ловкий! Как это у тебя весело да ладно выходит! И нам вольготнее работать!
Мать тоже смеялась и любовалась мною.
Мы не заметили, как к нам подошёл плотовой с закинутыми за спину руками. Из-под надвинутого картуза смотрели на меня хмельные глаза в кровавых белках. Он похож был на старого пса, который с любопытством смотрит на играющего щенка и усмехается усами. Я замер от ужаса и мельком увидел, как побелела мать и втянул голову в плечи Карманка. Но плотовой тяжело и медленно вынес свою чудовищную руку из-за спины и поворошил мои волосы.
— Ладно, ладно, не бойся, людёнок! Расторопно считаешь. Мал золотник, да дорог. Курбатов, дать ему в руки багор — пускай трудится. А Карманке засчитать всю работу.
Но всё-таки не утерпел и ткнул его кулаком в грудь. Карманка от поощрительного толчка пошатнулся и попятился на шаг, хотя и преданно морщился от улыбки.
— Это чей мальчишка? — спросил плотовой с угрюмым благодушием.
Мать встала и дрожащим голосом виновато ответила:
— Это мой, Матвей Егорыч. Работать всё рвётся, без работы оставаться не любит.
— Твой-то твой, а вот он смелее тебя. Ну, чего дрожишь, как колючка на ветру? Мать должна за своё дитё стоять, как волчица. У меня тоже такой вот вертун. В школу ходит.
Плотовой отвернулся и грузно пошагал вдоль плота, заложив руки за спину и уткнув бороду в грудь.
Плотовой — это грозная, неограниченная власть хозяина на плоту. Приказчик и подрядчица — его холуи. Подрядчица доставляет работниц и отвечает перед плотовым за исполнительность и мастерство навербованных еюженщин. Она берёт подряд на подбор и доставку на промысел многолюдной ватаги резалок и укладчиц, солильщиков и икряников и выжимает из них все силы за двенадцать часов ежедневной работы. Если работницу или рабочего сваливала болезнь и они в жару метались на нарах, за такой прогул с них вычитался их дневной заработок. Больных не лечили. Их кормили товарищи, а ухаживала за ними тётя Мотя. Приказчик каждое утро распределял людей на работе, следил за порядком, за ходом всех видов работ, за их непрерывностью: доставленная на одноколках или в моряну на лодках рыба сортировалась, пересчитывалась, развозилась на тачках к скамьям резалок, обработанная рыба отвозилась в чаны для засолки. Так проходила работа в осеннюю путину — в те дни, когда мы поселились на Жилой Косе.
Подрядчица распоряжалась своими ватажницами, как ей хотелось: это были её рабыни. Она могла выбросить из казармы всех, по её мнению, нерадивых, она вычитала с больных за каждый прогульный день и не выдавала положенный паёк. И все дышали лютой ненавистью и к подрядчице, и к приказчику, и к плотовому. Но эта ненависть была задавлена страхом перед самовластием плотового и подрядчицы. Каждая женщина дрожала за свою судьбу: вдруг чем-нибудь не угодит им или заболеет — и будет обречена на голод или на безработицу.
Узнал я это из разговоров работниц в казарме, а потом был свидетелем событий, которые произошли поздней осенью — в бурю, в холод и непогоду.
Когда плотовой распорядился выдать мне багорчик, мать со страхом в глазах поманила меня к себе и, озираясь, прошептала:
— Беги скорее отсюда! Замают тебя. Приказчик-то вцепится в тебя и измываться будет.
— Да ничего! — радостно утешал я её. — Мне хочется. Чай, мне за работу-то платить будут.
Марийка лукаво засмеялась, но сказала сердито:
— Кто это тебе сказал, что платить будут? Они рады, что лишнего карсака не наймут, а деньги себе в карман положат. Ты не знаешь, какие тут волки. Уж ежели сунут тебе багор — и отдохнуть не дадут. Беги-ка отсюда, пока не пригвоздили тебя этим багром-то.
— Вот ещё! — запротестовал я. — Маленький я, что ли? Я, чай, не сробею. Увидят они, как я работаю, похвалят, тут я им и скажу: я не хуже Карманки работаю — давайте мне жалованье.
— Ух, какой ты прыткий, герой! — опять засмеялась Марийка. — Вот погляжу ужо, как ты воевать будешь!
— Уходи, уходи! — нетерпеливо шептала мать, — Беды с тобой не оберёшься…
Карманка морщился от улыбки и одобрительно кивал мне остроконечной бараньей шапкой.
В эту минуту приказчик крикнул издали, потрясая багром:
— Мальчишка! Эй! Беги сюда, бери багор! Будешь здесь считать рыбу.
— Вот! — упала духом мать. — Видишь, до чего достукался? Теперь там тебя затуркают.
Но я уже бежал к приказчику вприпрыжку, довольный, что получу свой урок, как самосильный работник. Курбатов ткнул мне в руки багор и свирепо оглядел меня.
— Благодари плотового, Матвея Егорыча: отнёсся к тебе, чтобы не шатался без дела. А ты, чай, и считать-то не умеешь. Тут на каждую скамью две тыщи надо.
— Я ещё больше умею, — храбро похвалился я, — тыщу-то я без отдышки просчитаю.
Приказчику, должно быть, показалась забавной моя смелость: он вытаращил на меня налитые смехом глаза, и в них увидел я какой-то злой задор. Такую злинку в глазах я замечал у наших деревенских парней, которые стравливали нас, малолеток, на драку. Этого Курбатова я возненавидел ещё в первый день, когда он обидел мать. Чувствуя, что он хочет сделать мне какую-то каверзу, я попятился от него с багром в руках и опасливо нахмурился.
— Ну, начинай, шемая! Вот тебе косяк рыбы, отсчитывай её к скамье Прасковеи-Пятницы. Рыбу будут подвозить на тачках. Я проверю, как ты считаешь. Только знай: я тебе не только ни копейки не заплачу, а и этого вот судачка не дам. Тебя никто не нанимал: ты сам по охотке напросился. А отвечать за урок должен, как заправский мужик.
Я поплевал на ладони и стал перекидывать рыбу из судорожно-кишащей кучи к скамье Прасковеи. А она и Оксана поглядывали на меня и посмеивались. Курбатов стоял, покручивая и подёргивая жёлтые усы, и следил за моим багром.
— Ты зачем, мальчёныш, цену нам сбиваешь? — строго упрекнула меня Прасковея. — Кто тебя надоумил поперёк артели итти? Урок-то труда стоит, а труд награды просит. Брось багор и беги: они на даровых работников охочи, как судаки на шамайку.
А Оксана мечтательно пропела:
— Ах, как я побежала бы с тобой, хлопчик, моряну встречать! И зачем тебе рыба? Этот дылда тебе хребёт поломает.
Она махнула ножиком в сторону Курбатова. Приказчик погрозил ей пальцем.
— Не грози, пугало! — озорно осадила его Прасковея. — Верблюд видом страшный, да дурашный.
Но я не слушал их: мне нравилось считать рыбу багорчиком. А багорчик плотовой распорядился дать мне, как Карманке, который работал здесь, должно быть, давно. Он издали смотрел на меня и поощрительно кивал своим колпаком, и я чувствовал, что он подружился со мной, что он радуется моей смелости, что в этой его доброй улыбке готовность помочь мне и обещание не дать меня в обиду. Он что-то внушал матери и тоже улыбался ей, кивая головой. Но когда к нему обернулся Курбатов и показал ему кулак, Карманка испуганно согнулся и начал быстро работать багром. А я уже знал, что Прасковея с Оксаной заинтересовались мной, что им любопытно следить за моей прыткой работой, что они и потешаются, и любуются мною. Только подрядчица сварливо забубнила, брезгливо оглядывая меня.
— На плоту-то я людями распоряжаюсь. Ежели плотовой этого щенка в расчёт мне подсунет, я с матери взыщу.
Сначала я опасливо следил за приказчиком, который задумал сделать что-то нехорошее со мною. Но потом так увлёкся переброской рыбы багорчиком из кучи в кучу, что приказчик и подрядчица как-то размылись и исчезли, и я их больше не ощущал около себя. Когда я оглянулся, они стояли далеко в задней части плота, около низкого борта огромного чана. В разных местах резалки надрывно распевали запевки. О чём-то бормотали Прасковея с Оксаной. Я не слушал их, считая уже вторую сотню. К моим босым ногам вдруг ринулся густой поток живых судаков, они забились на полу, извиваясь и подпрыгивая, скользкие, холодные, с разинутыми зубастыми пастями. Волосатый мужик в длинной рубахе же откатывал тачку обратно, а старик татарин в тюбетейке на бритой голове катил другую тачку живой рыбы. За ним напирал на ручки тачки третий молодой парень, курносый и губастый. Он с насмешливым изумлением вытаращил глаза и разинул рот.
— О! Три одра на одного комара… Завалим тебя рыбой, затянет тебя трясина, а резалки тебя обработают, как судака. Что за умора — комары в ход пошли?
Оксана весело блеснула глазами и засмеялась.
— Этот наш хлопчик бросает рыбу, как танцует, а считает, как поёт.
Прасковея улыбнулась мне ласково, притянула за руку и шепнула:
— Ты не очень-то старайся. Приказчик хочет над тобой потешиться. Ему, лоботрясу, от скуки нечего делать, как над безобидным поиздеваться. Ты считай ни шатко ни валко, чтобы из силёнки не выбиться.
И она уже не казалась мне грубой и взбалмошной бабой, которая задирает каждого, кто ей попадётся. И вдруг она прижала меня к груди и со слезами в глазах выдохнула с болью:
— Милый мой! У меня был такой же мальчик, как ты, и такой же кудрявенький. Умер здесь, в казарме. В третьем году сгорел в горячке. Приварил меня к своей могилке в песках. Ты не думай, родненький, что я злая. Я это за него да за свою жизнь мщу всей этой ватажной сволочи. Всех я их, кровососов, ненавижу… и житья им не дам!
— Просковея! — испуганно прошептала Оксана. — Идут щучьи морды…
Приказчик защемил мне пальцами ухо и дёрнул к себе.
— Кому багор дали?
В первое мгновение я очень испугался, а потом инстинктивно ударил его пинком между ног. Он охнул, вырвал у меня багор и замахнулся им, бледный от бешенства. Я услышал истошный крик матери и увидел, как Прасковея вскочила со скамьи и вцепилась в его руку.
— Моего сына сожрали, и этого хочешь растоптать? Не дам! Живодёры чортовы!
Прибежала мать и, с помертвевшим лицом, с безумными глазами, потащила меня за руку. Оксана сидела, усмехаясь, и спокойно резала судака. Резалки со всех сторон плота смотрели на нас с любопытством и тревожным ожиданием.
Марийка встретила меня сдержанной усмешкой и, работая багорчиком и ножом, пошутила:
— Ну, мальчик-с-пальчик, наработался? Ты, оказывается, и подраться охочий. Хорошо, что тебя Прасковея выручила: она с горя ничего не боится. Этого тебе приказчик не спустит, а матери из-за тебя придётся попрыгать, как рыбке на сковородке. Ну да всё-таки молодец!
Потемневшие и лихорадочные глаза матери смотрели пристально и странно, словно не узнавали меня.
Целый день до темноты я бродил по прибрежному песку. Он расстилался широким и ровным полем и, мерцая, сливался с блистающей полосой моря у горизонта. Небо было бездонно-синее, кроткое, родное, будто оно пришло сюда вместе со мною из деревни. И воздух был такой чистый и прозрачный, что на далёких песчаных курганах отчётливо видны были ветки мелкого кустарника и ярко-зелёные колючки. На одном из курганов стоял коричнево-пёстрый коршун и лениво чистил клювом свои крылья. А по дороге между курганами скакали лошади, запряжённые в одноколки с широкими ящиками на колёсах. Белоштанные девчата сидели впереди на ящике, свесив ноги, и, подпрыгивая на ухабах, шлёпали лошадей вожжами. Это возили с ерика рыбу на промыслы.
С моря дул свежий ветер, тёплый и влажный. Далеко над морем реяли чайки. Мёртвая баржа попрежнему лежала на боку, огромная и таинственная. Направо за нашим промыслом, перед посёлком, на таком же золотом песке бегали мальчишки и голенастые девчонки. И я видел, что они играли радостно и самозабвенно. А я иду по сыпучему песку, к морю, такой же покинутый, как эта баржа, и у меня нет товарищей. На плоту я хотел работать с охотой и облюбовал работу по своим силам и по душе: мне нравилось размеренное перекидывание рыбы. Там, на плоту, много людей, и каждый делает своё дело привычно, ловко, без передышки — все и каждый связаны друг с другом, одна работа зависит от другой: резалки попарно колышутся на скамьях, и руки их проворно повторяют одни и те же движения и багорчиком, и ножом; счётчики, такие как Карманка, бросают им рыбу багром бойко и без промашки; рабочие подвозят на тачках и выплёскивают вдоль плота всё новые блистающие серебром кучи живой, трепещущей рыбы; подбегают другие рабочие с тачками, подгребают широкими черпалками обработанную рыбу и увозят её в лабазы. На плоту много суеты, движения, всюду — говор, песни, смех. Я добился и своего багра, и своего урока, но приказчик хотел только поиздеваться надо мною: мой трудовой порыв он превратил в потеху.
В этот день я не обедал: противно было думать о еде, о людской толчее и духоте в казарме. Ненависть к приказчику и подрядчице гнала меня дальше от промысла. Невыносимо было встречаться с ними, да и опасно: я чувствовал, что такие люди, как приказчик или Василиса, привыкшие властвовать над подневольными людьми, не спустят отпора и самозащиты. От них постоянно надо ждать внезапной расправы. Я никому не мешал и был рад удружить всем, мне хотелось поработать в общей артели, а меня сразу поймал на этом плотовой и думал помытарить Курбатов. Ведь я видел, как он приказал рабочим подвозить рыбу на тачках только ко мне. Он хотел поиграть со мною. Значит, здесь с работницами и рабочими один разговор — толчки плотового, грубая брань, удары багра Курбатова и охальные окрики подрядчицы. И люди сносят это потому, что боятся, как бы их не выбросили с промысла на нищенство и бесприютность. Астрахань далеко, а здесь — море и сыпучие пески без конца и края. Все работают от темноты до темноты, не разгибая спины, и только в час обеда срываются со скамеек, бегут с плота на двор с криками и начинают кружиться и плясать. И я вижу, что кружатся они и пляшут, сбиваясь в толпу, не потому, что им весело, а потому, что болят спины, затекли ноги и одеревенели руки — надо размяться, разогреться, подышать свободно. Под плясовые выкрики все идут к воротам, в казарму, и тормошатся, взмахивают руками, толкая друг друга, извиваются в пляске.
Вечером тоже долго работали при тусклых фонарях, и на плоту в полумраке резалки шевелились, как призраки. А когда дробно и долго заливался колокол — конец работы — и на скамью падали багорчики и ножи, наступала тишина короткого ожидания, и вдруг чей-то голос требовательно запевал:
И все подхватывали с нетерпеливой настойчивостью:
Все вскакивали с мест, чувствовалось, что эти женщины сейчас свободны, и ни плотовой, ни подрядчица не в силах заставить их дольше работать. Их песня разносилась по двору уверенно, в ней звучал смех уставших, но сильных в своей сплочённости женщин:
И, не дожидаясь разрешения подрядчицы, все скопом, с ножами и багорчиками в руках выходили на двор и толпою направлялись к воротам. Тут они уже не боялись ни плотового, ни Василисы, ни Курбатова, чувствовали себя вольно и распоряжались собою, как хотели. Так же, как и в обеденный перерыв, они начинали кружиться, прыгать, с хохотом и визгами шлёпать друг друга, обниматься, бороться, плясать. Песня не угасала до самой казармы, и слова её, дерзкие и озорные, выкрикивались с разудалым вызовом:
Улита сокрушённо трясла головой и стонала?
— Ах, охальницы, ах, безбожницы! И страху-то у них нет… И наказанья-то не боятся, отчаянные…
Но и сама не могла сдержать улыбки.
Поводырём впереди, приплясывая, выкрикивая самые озорные и терпкие слова, всегда шла высокая, небоязливая Прасковея.