На плот я не ходил несколько дней: опасался приказчика и Василисы. Я видел их в казарме каждый день утром и вечером, но там я сидел на своих нарах — наверху — и смотрел вниз, как скворец из скворечницы. В полумраке я перечитывал свои книжки — «Руслана» и «Робинзона». Каждый раз, как только я открывал страницу, мне улыбались милые лица Варвары Петровны и Раисы. Книжки оживали в моих руках и говорили голосами этих женщин. Я встречал и Руслана, и Робинзона, как своих друзей: я сроднился с ними, любил их, и мне иногда казалось, что это я сам в доспехах скачу на коне, сражаюсь с богатырями и побеждаю Черномора или, одетый в козью шкуру, вольно хозяйничаю на острове, доблестно расправляюсь с людоедами и освобождаю Пятницу. Черномор и людоеды превращались то в купца Бляхина, то в плотового, то в приказчика, Наина — в подрядчицу, а Людмила — в Анфису, в Наташу, в мать или сразу во всех женщин в казарме. Меня накрывала необъятная волна сказочных видении и уносила в волшебный мир мечты. Я наслаждался свободой Робинзона и бродил с ним по острову среди густых зарослей невиданных деревьев, где нет ни плотовых, ни приказчиков, ни подрядчиц. Всюду играет солнце в пахучей листве деревьев, поют птицы и разговаривают со мной попугаи, похожие на цветы. Но особенно очаровал меня Руслан, непобедимый витязь. Музыка стихов наполняла мою душу напевами неслыханной красоты и таким волнением, что часто я вскрикивал и стонал от потрясения. Меня будила тётя Мотя.

— Аль ты заболел, Федяша? Ведь от этого нашего хлеба-то да сухой воблы и верблюд занедужит.

Но я торопливо успокаивал её:

— Нет, тётя Мотя, я ничего… Это я книжку читаю.

— Да что это за назола какая, книжка-то твоя? А ты брось её — дай-ка я в печке её сожгу. Видишь, какая от неё вереда!

— Сроду не дам! — негодовал я. — Книжки-то эти к иконам надо ставить, — вспомнил я слова швеца Володимирыча.

Больная женщина на нижних нарах металась в жару И нудно стонала. Тётя Мотя подходила к ней, давала ей пить, накладывала на голову мокрую тряпицу и со скорбным лицом садилась рядом с нею.

Каждый день я заходил в бондарный корпус на плотовом дворе. Это был длинный сарай, который тянулся до половины двора. К нему примыкал склад клёпок и обручей, похожий на плот: под камышовой двускатной крышей на столбах громоздились штабели досок и пучков, тонких ореховых и берёзовых палок для обручей. В просторной мастерской без потолка и в переплётах перекрытий, в ворохах кудрявых стружек, среди клёпок и бочар возились бондари в холщовых фартуках. И обязательно меня встречала разливная песня молодых, задушевных голосов. Бондари славились, как хорошие песенники, их любили за весёлый нрав и шутливость. Да и лица у них были, как у лихачей-кудрявичей, — ясные, жизнерадостные, и держались они дружно и независимо. Резалки часто ходили к ним в казарму послушать и попеть с ними песни и поплясать под гармонию.

Когда я входил в этот размашистый простор сарая, с высокими и широкими окнами в частых переплётах, меня встречала буря грохота, визга пил, тяпанье топоров, барабанный бой молотков и многоголосый говор, смех и песни.

Гриша, кудрявый, белолицый и румяный, ещё издали встречал меня улыбкой и кричал:

— А-а, Васильич, нагрянул! Топорик-то свой принёс? Что же это ты, братец мой? А я тут уже расславил, что ты у меня подмастерьем будешь. Ну, как твои дела?

Я рассказывал ему о своей незадачливой работе на плоту, о том, как Наташа вцепилась в кулак плотового, как Прасковея помешала Курбатову ударить меня багром. Гриша смеялся, словно ему было очень забавно слушать эти новости. Он подмигивал Харитону, а тот понимающе поглядывал на меня и усмехался.

— Значит, он тебя за волосы, а ты ему в пах? Ловко. Хвалю, что не заплакал и дёру не дал. А Натку я знаю, она сейчас такая злая, что себя не пожалеет. Даже Анфиса удивляется: совсем другая стала Наташка.

Я спросил его, где они живут с Анфисой. Он переглянулся с Гришей и, озираясь, сказал неприветливо:

— Живём и дышим, ходим по крышам.

Гриша резал уторы в собранной бочаре и, как нарочно, громко шоркал своим инструментом по клёпкам. Вдруг он оборвал работу, наклонился ко мне и испытующе-строго предупредил:

— Ты, Васильич, про Анфису — молчок. Играть играй, книжки читай, а друзей не замай. Догадался, о чём говорю?

— Чай, не маленький, — обиженно протестовал я.

— То-то! Потому калякаю с тобой, Васильич, что ты догадливый.

Я уже давно уразумел смысл таких предупреждений: молчание — неотразимое оружие в борьбе и самозащите.

— Ты, дядя Гриша, не говори. Я — опытный. А в решето воду не льют, — вспомнил я чьи-то слова. — Самосильных в зыбке не качают.

Гриша засмеялся и потрепал меня по плечу.

— Гляди, Харитон, какой у нас Васильич-то… житейский парень!

Харитон уже улыбался мне тепло и доверчиво.

— Чую.

Он встряхнул мою руку и серьёзно сказал:

— Вот у нас с тобой и полюбовный союз. Когда можно будет, приходи с Григорием в гости. Анфиса рада будет с тобой покалякать. А сейчас мы живём, как мыши под полом: того и гляди, какой-нибудь шкодливый кот заберётся.

И он стал уверенно и ловко обрубать пластину для обруча. Двумя-тремя ударами топора он сделал зарубы, связал обруч, надел его на бочку и осадил обухом. А Гриша опять заторкал своим уторником по внутреннему краю бочары. Мне не удавалось разговаривать с ним в казарме, хотя он не забывал посмотреть на наши нары и по-дружески крикнуть мне:

— Моё почтение, Васильич!

Обычно он приходил с работы позднее всех и не садился ужинать за стол, а брал ломоть хлеба, густо посыпал его крупной солью, шептался о чём-то с тётей Мотей у плиты и брал из её рук кружку калмыцкого чаю. Иногда он походя перехватывал мать, оттеснял её в сторонку и о чём-то горячо разговаривал с ней, а она смотрела на него широко открытыми глазами и вся светилась. Улыбка долго не угасала у неё в глазах. Гриша вскоре уходил из казармы и возвращался поздно ночью, когда все уже спали.

Как-то встретил я на плотовом дворе Карманку. Он вёз тачку с икрой в лабаз. В своём длинном балахоне и сыромятном колпаке он казался смешным и чужим здесь.

— Зачем не шёл на плот, малай? Не бойся — никто не тронет. Не дадим обидам.

Этот добрый карсак всегда трогал меня своей незлобивой и детской простотой. Его беззащитность, благодушная покорность и кроткая необидчивость на толчки плотового и приказчика, на их брезгливое презрение к нему и к другим карсакам и возмущали меня, и возбуждали жалость к этим терпеливым людям. И странно, в их мягких и кротких лицах и узеньких живых глазах я видел какую-то непонятную мне мудрость. Его обещание не давать меня в обиду рассмешило меня: как он может защитить меня, если сам не в силах защищаться?

— Тебя самого, Карманка, обижают. Плотовой-то тебя кулаком угощает, а ты ему шею подставляешь.

Карманка лукаво щурился.

— Пускай тыкат! Ведь шеям да спинам — открытый. Сердцам — закрыта, душам прячем. Правдам живём, правдам своё бером… Погоди-ка!.. Наш народ умнай. Ты — храбрый. На плоту бабы за тебя дракам идут, а у карсак душам играт.

Мне нравилась его безмятежность и умная жизнерадостность. Он не унывал, не чувствовал себя затравленным. В нём таилась какая-то своя устойчивая сила, своя правда и неомрачённая вера в человека. Его бесчисленные морщинки постоянно играли ласковой улыбкой, словно он видел во мне и в женщинах что-то очень хорошее, неугасающее, и радовался, как ребёнок. И было странно видеть эту тёплую улыбку в то время, когда работницы и рабочие надрывались, чтобы выполнить свои уроки — ведь каждой из них нужно было обработать до двух тысяч рыб, а каждому рабочему подвезти сотни тачек. И мне казалось, что Карманка видел в лицах резалок и тачечников особую живую силу, о которой они не догадывались, но которая ему была ясна и понятна.

Эта встреча с Карманкой как будто вылечила меня от гнетущей подавленности и тоскливой оторопи перед приказчиком и подрядчицей.

Однажды я пошёл со своим «Робинзоном» на берег. Недалеко от ворот промысла, на песчаном обрывистом бугре, покрытом колючками и жёстким кустарником, стояла закопчённая печь жиротопни. Она постоянно дымилась. Рядом с ней громоздились пузатые бочки. Жиротоп Ермил — тоже закопчённый и пропитанный жиром старик с длинным черпаком в руках — плаксиво морщился от дыма и переливал из бочки в бочку густой, как мёд, рыбий жир. Я не мог привыкнуть к смраду жиротопни, который разносился по берегу, и бегом проносился через это отравленное место на золотую песчаную гладь прибрежья.

В этот день я заметил, что море — совсем недалеко, и волны белыми барашками бегут к барже и бунтуют вдоль её днища. Волны мчались из туманной дали, кипели пеной и широким наплеском обливали песок. Направо, за береговым плотом бежали по песку мальчишки и девчонки, перегоняя друг друга, и весело кричали и смеялись. Они неслись прямо к барже — должно быть, как я, встречать море. А с моря вместе с волнами дул ветер, тёплый, упругий, в пряных запахах морской воды. Над морем и над песчаными далями летели стаи белых облаков. По песку ползли навстречу мне пепельные тени. А я, завернув выше колен штанишки, с книжкой в руке бежал по мягкому рассыпчатому песку и чувствовал себя лёгким и крылатым. И мне чудилось, что я — Робинзон, что баржа, лежащая на боку, разбитая и израненная, — мой корабль, с которого я смыт волнами и выброшен на берег.

Я повернул к барже, чтобы пристать к бежавшим ребятишкам и, задыхаясь от беспричинной радости, смеялся и солнышку, и облакам, и ветру. Вот они передо мною — дикари, я сейчас настигну их, испугаю, и они бросят одного — вон того маленького человечка, которого тащит за руку парнишка побольше, а я захвачу его и назову Пятницей. Но вдруг я задел за что-то ногою и с разбегу брякнулся в песок. Я хотел вскочить, но на меня упал парнишка и перевернул на спину. Не успел я очухаться, как он оседлал меня и надавил кулаками на грудь.

— Живота или смерти?

Поджарый, большеголовый, коротко остриженный, он злорадно впивался в меня острыми глазами. Должно быть, он изо всех сил догонял меня, потому что дышал запалённо. Я ткнул его кулаком в губы. В глазах его вспыхнуло изумление. Я вывернулся, обхватил его шею и прижал к себе. Мы яростно начали бороться, катаясь по песку. Он задыхался и старался схватить меня за горло. Но я оказался сильнее его: мне удалось сесть на него верхом и прижать руки его к песку. И как он ни извивался, как ни старался обмануть меня — ничего у него не выходило. От этого он слабел ещё больше. Глаза его наливались отчаянием. Он вдруг обмяк и словно проснулся: пристально вглядываясь в моё лицо, он как будто недоумевал, почему очутился подо мною и почему я, незнакомый парнишка, сижу на нем, прижимая его руки к песку.

— Живота или смерти?

Раздувая ноздри, он молчал и продолжал рассматривать меня с удивлением. На губах у него была кровь. Вдруг он улыбнулся и примирительно проговорил:

— Сдаюсь. Ты — ловкий и не трус. Будем дружить.

Но я не доверял в таких острых положениях мальчишкам: обычно они коварны. Чтобы проверить его, я ещё сильнее прижал его руки к песку и сказал:

— Докажи, что ты не обманщик.

— Ну, вот ещё! Раз я сказал, значит верно. Я всегда держу своё слово. Я буду лежать и рук не подниму, а ты вставай. Сам увидишь.

Я быстро вскочил на ноги и стал смахивать с себя песок. Он немного полежал, а потом встал и с той же хорошей улыбкой протянул мне руку.

— Мир и дружба.

Я встряхнул его руку и тоже сказал с горячим порывом:

— Мир и дружба. — И спросил удивлённо: — Откуда ты взялся?

Голос у него был немного хриплый, как будто простуженный, но тёплый, искренний:

— А я пришёл из школы и побежал моряну встречать. Вижу, незнакомый мальчишка. Дай, думаю, проучу его; какое он имеет право по нашему берегу бегать? Ну, и припустился за тобой. Да ты чей, откуда?

— Тутошный, из казармы. А ты откуда? Я тебя никогда не видал.

— Ну, сказал тоже!.. Я на промысле-то живу давно: не помню даже, когда сюда привезли меня. Мой папаша плотовой здесь.

Он сразу стал мне неприятен, словно в нём я увидел отражение его отца. Невольно я отшагнул от него.

— Ты что надулся?

— А то… Твой отец на плоту кулаком карсаков да резалок туркает.

— Ну, так что? У него должность такая.

— Это бить-то — должность?

— Ну, да! — убеждённо крикнул парнишка. — Чтоб боялись все, чтоб все хорошо работали. А то норовят хозяину поменьше, а себе побольше.

Это было уже враньё: я знал, что работницы и рабочие не могли взять себе ничего, а трудились с раннего утра до позднего вечера, не разгибая спины. Как же это резалки и рабочие могли обирать хозяина? И как это они могли работать меньше, чем им задано по уроку? Парнишка явно клеветал и на работниц, и на карсаков. Свои небылицы он болтал, должно быть, с чужих слов. Он оскорблял не только резалок, мать и Карманку, но и меня самого, потому что я был неотделим от них и сам едва не испытал на своей спине ударов багра.

— Ты дурак! — возмущённо крикнул я, сжимая кулаки. — Твой отец только и ищет, кого бы припаять кулаком. И приказчик такой же злой: он хотел и меня багром огреть, да я его пиннул. Ты не был на плоту и ничего не знаешь.

Он побледнел и в первый момент не знал, как отразить моё нападение. Глаза его то таращились на меня, то щурились, веки болезненно дрожали.

— Как ты смеешь ругать моего отца! — угрожающе проговорил он, наступая на меня и засучивая рукава. — Он начальник над рабочими. А тебя раздавит, как таракана.

Я уже ненавидел его, как врага.

— Ну, нечего языком трещать. Столковались! — вызывающе крикнул я и засучил рукава. — Мне, брат, не впервой тузить таких хрульков, как ты.

— Я тоже, брат, не один раз давил таких клопят, как ты.

Он даже посинел от злобы, глаза его обжигали меня.

— Ха, сам признался, что клопобой, — ядовито засмеялся я. — У тебя смелости хватает только на клопят. Твоего отца не побоялась и Наташка: за руку его схватила. У него кулак-то только на прибитых гораздый.

— Не смей хаять моего отца! — крикнул он с искажённым от бешенства лицом и затопал босыми ногами. Он замахал кулаками передо мною, но я отшиб их.

— А ты не смей хаять резалок и мою мать! Становись! Готовь кулаки-то, клопобой!

Я стал перед ним с кулаками наготове, как бывало в деревне, а он набросился на меня, как слепой. Я увернулся от него, и кулаки его замахали в воздухе. А когда он хотел повернуться ко мне, чтобы опять ринуться на меня, я с размаху ударил его по щеке. Мой кулак, должно быть, оглушил его: в глазах у него вспыхнул испуг, а сухощавое лицо задрожало. Он стал извиваться около меня, и в какой-то момент ему удалось толкнуть меня в грудь, а я, как опытный боец, бил наверняка. Он был старше и выше, но драться не умел и махал кулаками зря. Лицо его покрылось пятнами от моих ударов. Раза два он больно ударил меня по голове и по плечу. Я тоже рассвирепел и, уже не рассчитывая ударов, бросился на него всем телом. Мы вцепились друг в друга, забарахтались и шлёпнулись в воду. Нас накрыла холодная солёная волна. И в тот же момент я услышал вокруг себя кипение и плеск воды, которая мчалась на нас, как большая река.

— Моряна нагрянула! — крикнул парнишка. — Бежим скорее к берегу! Она, знаешь, как несётся? Сразу же нахлынет и проглотит.

Он схватил меня за руку, и мы побежали обратно к промыслу. Вода неслась бурно, волны уже прыгали и пенились выше колен, а позади подгоняли друг друга, перекатывались и клокотали брызгами и пеной. Волны, зелёные, прозрачные, звенели, смеялись, торопили сами себя, вскипали и рассыпались брызгами и пеной. Ветер упруго подгонял нас и посвистывал в ушах. Нижняя часть баржи уже погружалась в воду, и волны хлестали в её израненный бок, взлетали вверх, сверкали радужными вспышками и исчезали в чёрных проломах. Чайки с натугой летели навстречу солнечному ветру, падали, взвивались кверху и визгливо перекликались: «девки-и! товарки-и!..»

Мне стало вдруг легко и радостно на душе, и я, перегоняя зелёные волны в кружевах пены, перепрыгивал через них и смеялся. Смеялся и парнишка. Он сжимал мои пальцы и покрикивал:

— А здорово дерёшься… и бежишь здорово! Будем дружить… Дураки мы с тобой: дрались и забыли, что у нас был мир. Наддай сильнее! Видишь, где моряна-то? Далеко уже удрала. Надо её перегнать. Ежели не перегоним, волны нас в спину будут хлестать.

— Пусти руку-то! Давай вперегонки! Вот так вода! Вот так чудо! Откуда только она хлынула? Словно живая.

— Ну да, живая. Это же — море, — убеждённо кричал парнишка, стараясь перекричать шум и плеск волн. — Не живое-то не рвётся к берегу. Видишь, какое оно многоголовое? Видишь, как оно рты разевает и зубами играет?..

— Да ведь это в сказке чудища-то многоглавые, — возразил я неуверенно. — В сказке-то есть и другое: тридцать витязей прекрасных выходят из волн, а с ними дядька их морской…

— Ну, это где-нибудь там, а у нас здесь — просто: мчится на берег прорва чертей, когтями в песок впивается и грызёт, и гложет…

Я не возражал ему: может быть, он видит то, чего не могу по-новости видеть я. Может быть, черти в деревне — иные, чем здесь, в море. Очень возможно, что эти косматые волны — на самом деле страшные чудовища.

— Мы сдружились с тобой, — нетерпеливо кричал парнишка. — А ежели сдружились, значит давай зваться. Меня зовут Гаврюшкой, а тебя? Ого! Сразу заподлицо: Федяшка — Гаврюшка… без обреза. Ну, и знай, с этого дня мы связались: мои товарищи — ученики — все узнают, что мы — два сапога пара. Ты ловкий драться. Подучишь меня, тогда мы — атаманы.

— А ты мне показывать будешь, как ты в школе учишься?

— Это пустяки. В два счёта. А вот в пески поход сделать — это я понимаю… А то вон в баржу пробраться… В неё никто ещё не отважился залезть.

— Я книжки читать люблю, — возразил я. — Вот у меня в казарме «Руслан и Людмила», да вот эта — «Робинзон Крузо»…

Но «Робинзона» в руках у меня не было. Я забыл о нём, когда схватился с Гаврюшкой, и мы, должно быть, затоптали книжку в песок. Мне было больно от этой потери: я любил эту книжку, как бесценный подарок Раисы. Я рванулся назад, но навстречу мне бежали волны в барашках и окатывали меня брызгами, словно торопили меня…

— Скорее беги на берег!

Гаврюшка тащил меня за руку и испуганно оглядывался.

— Не видишь, что ли, слепота? Волны-то уж выше колен. Бежим скорее! Беда, ежели шквал нахлынет: свалит и в море утащит. Один раз я чуть не утонул: так же вот замешкался недалеко от баржи — хотел в брюхо ей залезть, а моряна-то тут как тут… Я — бежать, а волны-то быстрее меня. Ну, и свалил меня один шквал. Насилу спасся. Море, должно быть, никого не допускает до баржи-то. Там обязательно клад есть… сокровища заколдованные…

Я бежал уже с трудом, вприпрыжку, и вода казалась мне густой и липкой. Волны мчались далеко впереди, играя ослепительно белой пеной на солнце. Они неслись на жёлтый песок, сталкивались, взрывались брызгами, и чудилось, что эти снежно-белые толпы резвились, прыгали, хохотали, шумели, как ливень, разбегались по широкой дуге прибрежья и обмывали пески снежной пеной. До сухого берега было недалеко, но море уже бурлило в сваях пустого плота и в свалке лодок на песчаных буграх: Гаврюшка бежал впереди меня и беспокойно оглядывался на волны. Он, вероятно, ещё не мог пережить недавнего страха перед озорными шквалами. Но мне было весело и совсем не страшно. Я впервые в жизни видел это чудо: почему море, которое блистало очень далеко, вдруг ожило, забеспокоилось и неудержимо полилось на берег? Что его взбудоражило, какая сила забушевала в нём и заставила его залить эти пески, как в полую воду? И мне чудилось, что волны смеются, смотрят на меня множеством зелёных глаз, по-мальчишечьи дразнят меня и зовут играть с ними, хватая за ноги. Они плещут в меня брызгами, звенят колокольчиками и переливаются птичьими голосами. Глазам было больно от ослепительных вспышек солнца, и пронзительные искры метелью летали всюду, мерцали, трепетали и рассыпались радужной пылью. Я забыл о своём «Робинзоне», забыл о своих пережитых невзгодах, забыл обо всём: я вдруг очутился в сказочном мире — в мире неожиданных видений, волшебных перемен, где сияющие пески и живое море — без конца и края, и небо тоже живое, как море, с белыми облачками-коврами-самолётами. Ветер, тёплый и упругий, ласково треплет мои волосы и срывает пену с убегающих волн. Он пахнет солодом и подсолнухами. Я впервые переживал минуты счастья, когда небо так близко — на взмах руки, когда хочется взлететь чайкой, реять над морем и встречать бесконечные толпы волн, нарядных, как девушки в троицын день, украшенные зеленью и цветами.

Я очнулся в ту минуту, когда почувствовал, что ноги мои погружаются в горячий сухой песок.

Гаврюшка шлёпал меня по спине и смеялся приплясывая:

— А мы всё-таки перехитрили чортову моряну-то — ускользнули от её пасти-напасти. Она только что просыпалась — потягивалась да позёвывала. Черти-то морские во-он где крыльями машут да пасти разевают — там, где небо с морем сходится. Бывает так, что озлится море и начнёт махать через двор, через плоты — на улицу. По улице и по дворам на лодках ездят. Папаша тогда весёлый бывает, сам на лодке с шестом носится и всегда меня с собой берёт. Один раз он поплыл со мной в бондарню. Я на лодке один остался, а пока он в бондарне-то распоряжался, я не будь плох: шест в руки — и давай по двору гулять… Слышу, папаша орёт: «Эх ты, мореход! Держи сюда бударку-то. За то, что ты, говорит, смелый — хвалю, а за то, что без спросу поплыл — уши нарву». Ну, я и стал сгоряча бударку толкать. Ослеп от страху да к воротам нос направил. А тут шквалы один другого злее налетели и давай мою бударку, как щепку, бросать. Не помню, как к папаше подплыл. Увидел только, как он вцепился в борт, повернул кормой к лесенке и вскочил, как молоденький. Жду, вот он сейчас мне выволочку даст, а он кричит: «Ну, Гаврюшка, раз взялся за шест, толкай в мужскую казарму, через улицу, на соляной двор! Надо гнать рабочих клёпки и чаны спасать — колья вбивать, ограду делать». Ох, и ловко я тогда с радости катал его! А он сидит, смотрит на меня и только бородой со смеху трясёт…

Я стоял на горячем песке, усеянном пёстрыми ракушками, и смотрел на наплески воды неподалёку от нас: эти наплески шаг за шагом покрывали песок, ползли всё дальше и дальше на берег, а песок, лёгкий, как пыль, плавал на приливных всплесках, как чешуя. Ветер дул уже порывами и толкал меня назад, дальше, на берег. И вот вода уже опять облила мои ноги, словно прогоняла со своего пути. Я стал отступать, пятиться назад, но потоки и наплески обгоняли меня. Гаврюшка смеялся и отшибал от себя воду, а она как будто сердилась и хватала его за ноги.

— Ух, и злые они, черти! Ты не гляди, что они ластятся да лижутся, как щенята. Проморгал — враз тебя облапят и уволокут в море. Они только с бударкой ничего сделать не могут: на бударке я, как чайка, поплыву навстречь, только дай мне вёсла в руки…

Мне смешно было слушать его хвастовство: он трусливо улепётывал от наплесков маленьких волн, а грозился плыть на лодке в открытое море, навстречу бушующим шквалам.

Вся песчаная даль, которая уходила к горизонту, где море сияло узкой полоской, теперь неоглядно блистала приливом, и волны в кудрявых барашках бежали всюду к берегу. Мы с Гаврюшкой пятились от широких взмётов воды, а они плавными порывами настигали и перегоняли нас.

И вдруг я заметил, что баржа, которая мёртво лежала на боку, выпрямилась, повернулась носом навстречу ветру, и корма её с огромным рулём медленно поплыла в сторону: с носа баржи спускалась толстая цепь и погружалась в воду. Дыра чернела, как диковинная рана, обнажая три бурых ребра. Я застыл, поражённый этим новым чудом, и не чувствовал, как волны обливают мои ноги. Гаврюшка, отбегая от воды, был уже далеко и кричал, махая рукою:

— Скорее беги, удирай! Не взвидишь, как волна-то тебя с ног свалит. Эх, вот бы сейчас на бударке к барже-то!.. Побежим к плоту — там тоже вода. Пока добежим, вода до лодок доберётся. Может, на наше счастье, бударочку с вёслами найдём…

А я стоял и не мог оторвать глаз от баржи. Мимо неё, облизывая старые доски, догоняя друг друга, неслись волны. На моих глазах произошли удивительные перемены. Когда я бежал к барже по щербатому песку, баржа лежала на сухом месте, а сейчас там волнуется море. Оно плещется и здесь, недалеко от песчаных бугров и крутых обрывов. Жиротопня дымится на высоком песчаном кургане. Старик жиротоп, молчаливый, с больными ногами и плачущими глазами в разбухших веках, весь пропитанный рыбьим жиром, машет нам своим длинным черпаком и что-то кричит, встряхивая закопчённой бородой.

Меня ударил холодный шквал и швырнул в воду. От неожиданности и студёной волны я заорал и хотел вскочить, но другая волна с грохотом накрыла меня, потом подбросила кверху, и я захлебнулся солёной водой. Волна хлынула на берег, и я очутился на песке, который смывался в море. С рубашки и штанишек ручьями стекала вода. Дрожа от холода, я хотел побежать к Гаврюшке, который прыгал на песке и скалил зубы от хохота. В этот момент зелёная волна опять с рёвом толкнула меня и облила до плеч, но я удержался на ногах. И когда она понеслась дальше, я увидел растрёпанную книжку, листы которой веером колыхались в воде. Я успел схватить её и, убегая от волн, бросился со всех ног к Гаврюшке. Это был мой «Робинзон». Он, как и положено ему, не утонул: волны выбросили его на берег.

Я пустился бежать на промысел — домой, в казарму, чтобы переодеться. Гаврюшка хохотал и плясал от удовольствия. Когда я пробежал мимо него, он крикнул мне требовательно:

— Сейчас же прибегай сюда, как переоденешься. Я ждать буду. К лодкам пойду, поищу бударку с вёслами…

Дед-жиротоп махал мне черпаком и мычал что-то невнятное. Он смеялся.

Перед воротами меня догнал Гаврюшка и схватил за руку.

— Я — тоже с тобой, только не через двор, а вдоль забора и по улице. На дворе увидит папаша и прогонит домой.

Он настойчиво потянул меня за руку, и мы побежали по песчаным сугробам вдоль глухого забора из камыша, виляя между, колючек и голых кустарников. Я ёжился и дрожал от прилипшей к телу мокрой рубашки и противноклейких штанишек. От ветра они были холодные, как лёд.

— Ну, и чудной ты сейчас!.. — смеялся Гаврюшка. Его сухощавое и бледное лицо разрумянилось, а широко открытые глаза осматривали меня с весёлым участием. Я сейчас только заметил, что лицо его — в мелких рябинках. Да и рябинки были задорны: лицо от них казалось приглядным и умненьким. И я чувствовал, что он с этого дня будет самым желанным моим товарищем. В нём было что-то общее с Кузярем, но он был мягче, рассудительнее и как будто не горазд на выдумки и злые шалости.