Лодка с разбегу врезалась в песчаную мель, но волны кипели и хватались своими широкими лапами за гладкие осыпи песка. Степан спрыгнул в воду и, вцепившись в борт, потащил бударку дальше на сухой берег. Дно зашоркало по песку, заскрипело, завизжало, и нос бударки задрался кверху. Мы с Гаврюшкой слезли друг за другом, а за нами легко и молодцевато, несмотря на своё грузное тело, спрыгнул и плотовой.

Не оглядываясь, я побежал к промыслу, но грозный окрик Матвея Егорыча сразу остановил меня.

— Стой, шемая! Куда подрал? Шагай обратно! — Он подтолкнул Гаврюшку в спину и набросился на него: — Как должен с товарищем обращаться, который вместе с тобой делил трудности и неудачи? Вместе самовольничали, вместе и ответ должны держать.

Его красное лицо с тугой, как войлок, бородой насупилось и стало таким, как на плоту — жестко-равнодушным и мрачно-тупым. Оно не обещало ничего хорошего. Но Гаврюшка будто и не заметил перемены в отце: он засмеялся, подбежал ко мне и взял за руку.

— Пойдём сейчас к нам. Не улизнёшь. Тебя и под нарами найдут. Папаша велит тащить тебя в гости.

У меня похолодело в животе, и я с ужасом почувствовал, что попал в ловушку. Всю дорогу до двора я шёл покорно, молча, как в чаду, ожидая расправы. Что-то болтал Гаврюшка, что-то плотовой приказывал Степану, но я ничего не понимал. Не смея поднять головы, я всё-таки мельком увидел, как резалки на плоту смотрели на нас с любопытством, а мать вскочила со скамьи и растерянно следила за мною.

На высокое крыльцо я взбирался с натугой. Ноги дрожали, и мне хотелось закричать от отчаяния. Я озирался и трепетал, как пойманный зверёныш, — ловил момент, чтобы рвануться в сторону и пуститься наутёк. Но Гаврюшка держал меня за руку, а позади шёл угрюмый плотовой, и под его ногами трещали ступеньки лестницы.

Меня втолкнули в тёмную прихожую, а потом — в просторную, светлую комнату с прозрачными занавесками на окнах, с круглым столом посредине, покрытым блестящей клеёнкой. Жёлтые гнутые стулья стояли и вокруг стола, и вдоль голых стен. К дощатой перегородке прижимался диван, а за ним, в углу, у окна, на тонконогой этажерке кучками лежали книжки.

— Мать! — сердито крикнул Матвей Егорыч. — Дай-ка нам закусить. Гаврило гостя заполучил. Я их обоих в море в бударке захватил.

Он бросил картуз на стул и показался ещё приземистее и грузнее, но лицо его вдруг стало простым, добродушным, домашним. Волосы у него оказались кудрявыми, с сединкой. Около хмельных глаз дрожали морщинки.

— Это как — на бударке, да ещё в море? — сварливо откликнулась женщина из-за перегородки. — За такие вещи ремнём надо, шелопая этакого. А ты, отец, с пьяных глаз потешаешься.

— Папаша! — удивлённо засмеялся Гаврюшка. — Смотри, как он испугался. Он думает, что ты его бить будешь.

Матвей Егорыч не обратил внимания на слова Гаврюшки и дружелюбно прохрипел:

— Выходи-ка в горницу, мать, да приголубь храбрых моряков. За сокровищами плыли, только я их в плен взял. А вижу, душонки у них играют. Душу убить нельзя, мать, а ушибить можно.

— С таким отцом, как ты, сын галахом да разбойником будет. И сейчас уж с ватажной чернядью связался.

— Марфа! — вдруг рявкнул плотовой. На лбу у него надулись жилы, а глаза озверели. Он судорожно вытянулся и дико уставился в перегородку.

— Я иду, Матюша, иду… — сразу же заворковала женщина за перегородкой. — Не волнуйся, не бесись…

В комнату вошла полная, румяная женщина в шёлковом клетчатом платье, с кольцами на жирных пальцах. Она плавно прошла мимо стола к двери и улыбнулась мне с той фальшивой лаской, с какой подкрадываются к озорнику, чтобы выпороть его. Я не вынес этой её улыбки и насупился. Притворно-нежным голоском она спросила Гаврюшку:

— Почему ты, Гавря, очутился с ним в лодке, да ещё в моряну? Ведь если бы не отец, он утопил бы тебя. Разве нет у тебя товарищей из хорошей семьи, кроме этого мальчика из ватажной казармы?

Эта женщина презирала не только меня, но и мою мать и всех резалок, которых считала существами низшей породы, недостойными даже приближаться к её крыльцу. И моё появление здесь, в светлой, просторной горнице, возмутило её, как несуразный приход босяка из трущобы. Как я ни привык к таким людям, я всегда чувствовал обиду за своё унижение, и невольно во мне вспыхивал протест и озлобление против них. И теперь мне вспомнились слова Варвары Петровны на верхней палубе парохода: «Знай, что ты выше этих бар и богатеев…» Вспомнилась и Раиса, которая говорила матери: «А чем ты хуже этих благородных?» Вот и сейчас я ощутил, как лицо моё стало вдруг горячим и сердце забилось от оскорбления. Я встал со стула и с судорогами в горле пошёл к двери. На ходу я сказал срывающимся голосом:

— Я к нему не лез, он сам ко мне привязался. Хоть мы и сдружились, да ежели ему нельзя со мной водиться, я и без него обойдусь.

— Какой дерзкий мальчик! — изумилась женщина. — С кем же ты дружбу заводишь, Гавря?

Я хотел юркнуть в дверь, но в этот момент меня обхватил сзади Гаврюшка и крикнул пронзительно:

— Не смей уходить — не пущу!.. А мамаше стыдно… Смотри, папаша, что она наделала…

Я вырывался из его рук, но он изо всех сил тащил меня назад.

Матвей Егорыч смотрел на нас с прежним благодушием и трясся от смеха. Он взял меня за плечо и повёл к столу.

— Эх, от вас, людята, без вина будешь пьяным! Мать! Марфа Игнатьевна! Угощай вольницу: не мы их, а они нас высекли. Храни честь смолоду, Гаврила! Обнимись с ним на верность!

Гаврюшка бросился мне на шею и сжал цепкими руками. Я тоже обнял его, но не удержался и всхлипнул.

— Вот это ещё лучше: дружба слезой сваривается на всю жизнь…

Он был растроган: в его хмельных глазах я увидел слёзы.

— Папаша! — благодарно крикнул Гаврюшка. — Без тебя у нас ничего бы не вышло. Ты очень умный и всё понимаешь.

— Поживи с моё, помучайся, надорви сердце — поневоле от дум затоскуешь…

Мы опять сели к столу, а Матвей Егорыч прошёлся по комнате, остановился перед своим стулом и уставился на нас со строгой насмешкой в глазах.

— А теперь отвечайте: как вы посмели самоуправничать да беззаконничать? Вы захватили чужую лодку — раз, не спросились — два, людей взбулгачили — три. А потом бы вдруг утопли — четыре. И выходит по всем статьям, что вы пошли спроть закона. А слыхал, Гаврило, как мать-то по закону этому тебя судит? То-то! И тебе, и мне, и этому людёнку возбраняется жить самовольно: куда тебя прилепили — не дрягайся. Я — на плоту, ты — под подолом матери, а он — на нарах в казарме. У каждого свой загон, как у верблюдов.

— Закон — загон… — засмеялся Гаврюшка, слушая с интересом отца. В глазах его играло лукавство. — Но мы же — не верблюды, папаша, а люди.

— Вот! Законы и пишутся для людей. У верблюдов — загон, а у людей — закон. А закон — против вольников. Он простой: замри и стой, живи не как хочется, а как велят.

Гаврюшка бойко возразил:

— Мамаша нас судит, а сама только и гадает на картах, скоро ли управляющихой будет.

Плотовой нахмурился и рванул усы и бороду. Он грозно засверлил глазами Гаврюшку.

— Дурак! Я запрещаю тебе говорить так о матери. Вольничаешь!

Гаврюшка смутился и так покраснел, что посерели рябинки на лице.

— Ты же сам, папаша, требуешь, чтобы я говорил правду и ничего не скрывал.

Плотовой задвигал красными белками, запыхтел и тяжело сел на свой стул.

— Дерзило! Не всякая правда напролом бьёт. И не всякая правда пользительна. Правда — как рыба-сырец: её надо обработать. Сырой её есть не будешь. Пойми: сегодня ты над матерью смеёшься, а завтра меня насмех поднимешь, на всех старших плевать будешь. За одну правду хвалят, а за другую бьют.

Матвей Егорыч смотрел в стену рассеянным взглядом и, казалось, внезапно забыл о нас. Говорил он не с Гаврюшкой, а сам с собою, словно жаловался на болезнь, которая мучает его давно. Гаврюшка сморщил лоб и не сводил с отца изумлённых глаз, как будто отец ударил его, а он не знает, за что. Матвей Егорыч стукнул мохнатым кулаком по столу, и мне почудилось, что он простонал:

— Надо быть мастером правды, хозяином правды… верблюды!

Гаврюшка завозился на стуле, и в глазах у него показались слёзы обиды.

— Папа! А правда, что ты кулаком бьёшь карсаков и резалок?

Матвей Егорыч вздрогнул и с хмурой угрозой уставился на Гаврюшку. Он помолчал, попыхтел и затеребил жёсткие волосы бороды и торчащих усов. Густые брови его зашевелились и уползли на лоб, а глаза вдруг заиграли весёлым огоньком.

— Это кто тебе сказал?

— Вот Федяшка говорил. Мы с ним из-за этого подрались.

Матвей Егорыч перевёл на меня глаза, и они придавили меня к стулу. А кулак его лежал на столе и дышал, сжимаясь и разжимаясь.

— Ну? А ещё что ты ему сказал, людёнок? Не бойся, говори! Не гляди на мой кулак: он — не для детей. Ты можешь сдунуть его, как рыбью чешую. Говори!

Но у меня всё замерло внутри, и во рту так стало сухо, что язык плотно прилип к дёснам. Я смотрел на плотового, прикованный к его багровому лицу, и с ужасом чувствовал, что судорожно улыбаюсь. А Гаврюшка тыкал меня в бок и со злорадным нетерпением требовал:

— Ну, говори, ежели правда! — И вдруг засмеялся: — Ага, соврал!

Я никогда не врал — у нас это считалось грехом, — и крик Гаврюшки возмутил меня. Я даже вскочил со стула и с дрожью во всём теле проговорил:

— Я сам видал.

Матвей Егорыч усмехнулся в бороду, но сурово приказал:

— Подойди сюда!

Я невольно пошагал к нему вокруг стола, и мне казалось, что я с трудом отдирал ноги от пола. Я ждал неизбежного: вот подойду к нему, и он схватит меня за волосы или за уши и начнёт шлёпать своей убийственной ладонью. Но я ощутил мягкую его руку, которая заворошила мои волосы.

— Не струсил — это хорошо. Кулаки пускаю в ход — верно. И за руку меня девка схватила — тоже верно. Но судить меня ты не можешь: судья должен знать, почему одни люди так себя ведут, а другие — по-другому: одни лямку тянут, другие на них ездят. А вы с Гаврилой ещё комары. Подрастёте, поломаете свои горбы, попадёте под аркан, поплачете, побеситесь и станете, может, хуже, чем я. Мне этих кулаков досталось вдоволь. Вижу скота бессловесного, который моему кулаку поклоняется, — бью и бить буду. Вцепись зубами в этот мой кулак, и мне — по зубам! Тогда я, может, сам тебе поклонюсь! Я сам всю жизнь к Марии тянулся, а попадал к Марфе. Это я из евангелья: там Христос с Марией душу отводил, а Марфа житейская орала на них и помоями обливала. Иди! Садись на своё место!

Многих слов плотового я не уразумел, но смысл его речи был мне понятен. В Матвее Егорыче я чувствовал что-то общее с дядей Ларивоном. Этот его угрюмый хмель и странный бунт против какого-то скотского загона — всё это я уже слышал когда-то. Но Матвей Егорыч был похож на больного, который не знает своей болезни, или на слепого, который попал в грязь и не может из неё выбраться. В нём я угадывал добрую душу, а эта душа корчится, как рак в куче рыбы, и зарывается ещё глубже.

Марфа Игнатьевна принесла на подносе судака в помидорной подливке и четыре стакана кофе с молоком. Она поставила передо мною тарелку с вилкой и улыбнулась мне с приветливостью сытой, вальяжной хозяйки, которая даже передо мной, приблудным парнишкой, хочет показать своё превосходство матери «хорошего» семейства.

— Ну, закуси с нами, мальчик, полакомься. Ведь тебе в казарме такое блюдо и не снилось. И кофе, верно, никогда не пробовал. У тебя кто мать-то? Резалка?

Я заупрямился и промолчал, уткнувшись в тарелку с рыбой, которая сразу одурманила меня своим ароматом. Но я сделал вид, что этот чудесный кусок, словно поданный на скатерти-самобранке, совсем меня не привлекает: меня парализовала и брезгливая снисходительность Марфы Игнатьевны, и деревенская привычка не прикасаться к чужой пище, пока не попотчуют несколько раз.

— Ешь! — подтолкнул меня Гаврюшка и насадил на свою вилку кусок судака. — Чего ты нахохлился?

— Не хочу я… — не поднимая головы, пробурчал я.

— Нет, хочешь. Вот и соврал, ага!

Мне было тягостно: мучительно хотелось поесть судака, облитого пахучей приправой, но подавляла сытая, вальяжная женщина. А Гаврюшка ещё больше заставил меня спрятаться в себя: он обличил меня во лжи, но спорить с ним я не мог. Конечно, я врал, но эта ложь была только деревенским приличием, которое принято было в нашей семье, в мужицком быту. Гость, который садится к столу с первого приглашения, считался неучтивым.

Когда Марфа Игнатьевна поставила передо мною тарелку с рыбой и положила вилку, белые, пухлые пальцы её показались мне очень недоброжелательными. По рукам я как-то бессознательно научился определять характер человека: есть руки добрые, сердечные, которым сразу доверяешь, есть — хитрые, притворные, вкрадчивые, есть — злые, враждебные, от которых хочется отодвинуться, а есть — сытые, брезгливые, неприветливые. У Марфы Игнатьевны были руки и притворные, и брезгливые. Когда же я украдкой взглянул на её лицо, такое же белое, пухлое, с дряблыми отёками на щеках, с улыбочкой, которая не хотела улыбаться, я увидел, что эта женщина гнушается мною, считает меня поганым, что она терпит меня в своей горнице только потому, что я, по дурацкой случайности, оказался под покровительством Матвея Егорыча. Если бы я пришёл только с Гаврюшкой, она выгнала бы меня, а Гаврюшку обругала за дружбу со мною. Я почувствовал, что она не «простая», не из «черняди», а, должно быть, из купчих, из среды тех людей, которые к рабочим людям относятся, как к скотине.

Гаврюшка толкал меня локтем и подбодрял:

— Ну, ешь! Чего ты бычишься?

Матвей Егорыч косился на меня из-под волосатых бровей и усмехался.

— Марфа Игнатьевна, — с добродушной строгостью приказал он, — налей-ка мне стакашку! Сухая ложка рот дерёт.

Марфа Игнатьевна приложила к вискам пальцы и сделала скорбное лицо, но глаза её стали острыми, а углы рта опустились.

— Не налью! — тихо, с ненавистью сказала она и опустилась на стул в своём пышном шёлковом платье. — Не налью, Матвей: ты и без моей помощи налил себя до краёв.

Матвей Егорыч будто не слышал ядовитого голоса Марфы Игнатьевны; он ткнул рукой в мою сторону и угрюмо предупредил:

— Знаю: хоть и хочется лопать, а в горло не лезет. Понимаю. Однако и за чужим столом смелость нужна, как и на лодке в моряну… — И так же добродушно потребовал: — Встань-ка, Марфа Игнатьевна, и налей рюмашку перед закуской ради прежней любви богатой девицы к кудрявому рыбаку, славному разбойничку в лицедействе. Помнишь, как я играл Степана Тимофеевича Разина? Эх, времечко было! Слеза дрожит, и сердце стонет.

Эх ты, Волга, мать моя кормилица! Не отдам тебе себя, добра молодца: Не волен я в своей волюшке — Роковая моя судьба — воля народная. А отдам я тебе драгую любовь — Драгую красу — царевну персицкую…

Он уронил свою растрёпанную голову на руки и свирепо застонал.

Гаврюшка бросил вилку и, поражённый странной скорбью отца, неожиданно засмеялся. Мать поднялась, с отвращением фыркнула и поплыла к двери.

— Глаза бы на тебя, потерянного, не глядели… Гавря! Иди уроки учи! Отец тебя на добро не наставит.

Матвей Егорыч вдруг встал и спокойно, но властно сказал:

— Марфа! Что я говорю? Исполняй!

К моему удивлению, Марфа Игнатьевна необычно юрко повернулась и с трусливой улыбкой забормотала:

— Матвей Егорыч, родненький! Садись, не надрывай сердца-то! Господи, как бы опять беда тебя не посетила…

Гаврюшка сидел, застывший и бледный, словно оглушил его какой-то внезапный удар. А Матвей Егорыч стоял, потрясённый, и тяжело дышал. Лицо его исказилось болью, борода дрожала, но он улыбался.

— Да, Гаврило… ржёшь надо мной. Смейся! Смеётся и Мария, а Марфа расфуфырилась. Ни Стеньки, ни персиянки! У вас с людёнком — сокровища. Где сокровища? На разбитом корабле… на разбитой барже! А там только — хлам, тлен, гнилушки!..

Он медленно сел, озираясь, жуткий, но кроткий, похожий на безумного. Я встал и опрометью выбежал на двор. Так я и не полакомился янтарно-вкусным куском судака у Гаврюшки.