— Ух, с каким почётом встречаешь ты меня, старого воробья, Василиса-краса! Арапниками! Ай-ай-ай!
Низенький, сухонький старичок, с умненькой улыбочкой на сморщенном лице, с татарской бородкой, легко вбежал в казарму и радостно заворковал:
— Ну, Василиса-краса, белые телеса! За какие грехи ты арапниками народ угощать собираешься?
— Не твоё дело, — обрезала подрядчица и, толкнув его плечом, вышла из казармы.
Онисим потеребил бородку и кротко возвестил:
— Ай-ай-ай, как злоба-то да алчба людей озверяет!..
— И нас не миновал, Онисим, сверчок-старичок, — засмеялся Гриша. — Знаю, на всех промыслах смутьянил: разводил турусы на колёсах, в свой рай манил. А у нас от твоей браги-будораги не захмелеют.
— Нас будоражить нечего, — пошутила Прасковея, — мы и так будоражные.
Онисим ласково пропел дребезжащим фальцетиком:
— Матрёша! Где ты, милка моя? Приветь-ка меня по-бывалошному! Угости чайком калмыцким. А я тебе сахарку да сырку принёс.
Тётя Мотя со слезами на глазах, тяжело передвигая ноги, шла к нему навстречу.
— Расхороший ты мой! И обо мне, убогой, вспомнил. И в воде-то ты не тонешь, и в огне не горишь, вековешный!
Он легко и юрко подскочил к ней, и они поцеловались троекратно, крест-накрест.
— Прими-ка гостинчик от старого шутейника, крепкого репейника, Матрёша! — И погрозил ей сухоньким пальцем. — А убогость эта — не к лицу тебе наряд: душа-то у тебя — лазоревый цвет.
Прасковея не отрывала от Онисима сияющих глаз и слушала его с радостным любопытством. Он тоже ласково гладил её по спине и ворковал:
— Частенько думал о тебе, Прасковеюшка-молодка… И всё опаска беспокоила: как бы чего с тобой не случилось. Такие, как ты, молоньей сгорают. Эх, хорошая наша баба русская!
Он сел за стол и затеребил свою жиденькую бородку, с улыбкой оглядывая казарму и прислушиваясь к смутному говору.
Я очень хотел, чтобы он заметил меня, но, должно быть, я был такой маленький среди взрослых людей, столпившихся вокруг стола, что совсем был невидим. Подошёл и огромный кузнец Игнат. Он скромно остановился поодаль от тесной кучки людей, у узкого края стола, рядом со мною, и молча сложил руки на груди.
Тётя Мотя плавно и почтительно поставила перед Онисимом кружку чаю и положила ломоть чёрного хлеба с кусочком сахару на нём. Как-то кстати у неё вышло: она погладила обеими руками плечи Онисима и прогудела с нежностью матери:
— Кушай, Онисимушка! Ты к нам каждый год приходишь, как месяц ясный в тёмную ночку.
Он с восторженным удивлением оглядел всех, кто стоял перед ним около стола.
— Благодать-то какая, ребятки! Душа-то какая неугомонная у русского нашего человека! Великая душа! Ай-ай, ходишь по стране — и по Волжским просторам, и по Уральским увалам, и по Днепру, — сколь богатства у нас, сколь красоты, сколь труда несёт человек, сколь у него дум, одна другой докучливей да промысловатей — диву даёшься! И не о богатстве, не о стяжательстве думает, а о подвигах ради правды да о земной благостыне. А вот рабством опутан человек, и труд его мертвеет во власти золотого дьявола. И меня заушали, и по этапам гоняли — везде люди правды взыскуют. Возвестишь им един закон, попранный стяжанием и алчбой, закон свободы, по слову апостола Якова, и — чудо великое! — готовы на руках тебя носить. А отчего это? Оттого, родные мои, что наш русский человек — простосерд и незлопамятен. Он — хозяин на земле, хоть и в железах. Не унывает, нет! И во тьме видит свою звезду. Любит свою родину-мать, кровную кормилицу.
Гриша ворошил свои кудри и хмурился. Видно было, что речь Онисима ему не нравится.
— Хозяин-то — в железе да в неволе, да рабством опутан. Какой же он простосердый да незлопамятный? И где это она — родина-кормилица, Онисим? Эта родина — застенок. Как же я могу её любить?
Онисим опять затеребил бородку и с упрёком покачал головой.
— А ты, Григорий, люби её, родину-то, в себе. Железами душу не закуёшь: железы поверху бренчат, и ржа их поедает. Да ведь железы-то волей человеческой не столь куются, Григорий, сколь сбиваются. То-то! Вон кузнец на этом и стоит: он и кандалы по велению дьявола склепает, он же их по закону свободы и собьёт. Вот он какой!
Онисим захихикал и ткнул пальцем в Игната, а Игнат добродушно пробасил:
— Я — такой: тебя бы я с охоткой закандалил, чтоб зря не егозил на старости лет.
Кузнец словно подстегнул Онисима: старик встрепенулся, глаза его молодо вспыхнули, и он победоносно протянул руки к Игнату.
— А я лёгонький да крылатенький, кузнец. Никакие кандалы на мне не держатся.
— То-то ты меж людей — кулик, — угрюмо съязвил Игнат и пошёл в свой куток.
— А ты весь чёрный, Игнатий, как бес в аду, и тяжёлый, как твоё железо. Вольный человек к месту не прикован: он свободой живет и всякой хурды-мурды отрицается. Человек воле своей — хозяин. Он — велик, а не кулик. Вот я и хожу по свету, как, бывало, апостолы, и возвещаю неустанно: бегите из своих узилищ, не заботьтесь о куске хлеба, об имуществе, сбросьте цепи труда подневольного, предайте проклятию золотого дьявола и за мной следуйте!
Гриша смотрел на Онисима исподлобья и усмехался.
— Это куда же?
— Земля наша кормилица — без конца и края, Григорий, и красота её неописанная. Везде она приветит и одарит человека. Счастье моё, правда моя — во мне.
Онисим, должно быть, привык, чтобы его слушали: он оглядывал нары и приветливо кивал головой каждому, кто подходил к столу.
— Человек един средь людей, и нет для него законов, опричь закона свободы. А законы стяжателей и законы стадные, артельные — узилища и плен. Я един, а всем любезен: вот и меня вы встретили да приветили, как друга родного. А сколь я на своём веку человечьих душ вывел из плена! Сколь их ходит по Руси вольных да беспечальных!
Гриша недобрым голосом подтвердил:
— Верно, много по Руси шатается бродяг да бедалаг. Только не по твоему закону, а по закону дьявола.
Толпа резалок слушала Онисима, как праведника, но я видел, что никто не понимал его. А Прасковея молчала и думала, вглядываясь в него с тревожным вопросом и болью в лице.
Память детских и отроческих лет — цепкая и крепкая память. Этот вечер до сих пор ярко во всех подробностях живёт в моём воображении. Я встречал много на своём веку всяких проповедников и вольнодумцев, всяких отрицателей и мятежников, и они все казались мне людьми смертельно обиженными, уязвлёнными страхом и отчаянием. Все они — бегуны, вечные странники, беспочвенные мечтатели и бездельники. Труд они ненавидели, как каторгу, как рабство, и бежали от него всю жизнь, предпочитая умирать с голоду и блуждать по бесконечным дорогам страны под дождём и снегом или ютиться в трущобах и ночлежках. Одни из них были мстительно озлоблены, другие равнодушно-тупы, иные, как этот Онисим, одержимы были неугасимой страстью соблазнять людей обещаниями безграничной свободы и внушать им презрение к труду, как к беспросветному тяглу и неизбывным страданиям. Все эти ватаги и скопища невольников — такая же тюрьма и насилие над человеком, как и каторжный загон. Надо бросить всё — и семью, и всякий скарб, и заботы о завтрашнем дне — и бежать куда глаза глядят от всех законов и порядков и жить, как душе угодно, — говорил Онисим.
Он отразился в моей памяти, как человек своеобразный и привлекательный. Его шутейность, весёлая мудрость, присловьица и поговорочки покоряли многих, а некоторые, как тётя Мотя, любили его и видели в нём поддержку в своей безрадостной жизни. И мне он нравился, а мать очарованно глядела на него, как когда-то на пароходе. По своему малолетству я не понимал тогда, почему Гриша трунил над ним с враждебным раздражением, а кузнец грубо оборвал его и отчуждённо ушёл в свой куток. Может быть, Онисим говорил не так, не такими словами, но я хорошо помню все особенности его самобытной речи, его убеждённый дребезжащий голосок и складные, сочные его слова. Вспоминая о нём, я думаю, что он прожил большую и трудную жизнь, много видел людских страданий и привык прощать каждому и обиды, и оскорбления. Несомненно, он превосходно знал людей и по-своему чувствовал их.
Прасковея вдруг изменилась в лице и, задыхаясь, словно ей тяжело было говорить, глухо и отчуждённо сказала:
— Я тебя каждый день в мыслях носила, Онисим. Ты пригрел меня, сердце обнадёжил, когда я от тоски по ребёнку чуть руки на себя не наложила. За это тебе спасибо на всю жизнь. А теперь ты открылся мне: в разные мы стороны глядим, Онисим. Ум у тебя — безбольный радостный, к людям непривязчивый, а у меня — злой. Тебя ветер носит, как птицу, а я прикипелась кровью к ватаге и зубами вгрызлась в своих ворогов. Наш стан, по-твоему, капкан, а по-нашему — дружья артель. В ней мы — сильные, потому что верные, и друг друга в обиду не дадим. В этом дружьем стане я человеком стала.
Онисим теребил свою бородку и неодобрительно посмеивался.
— Зря, зря я тогда не увёл тебя с собой, Прасковеюшка… Теперь бы ты соколицей летала. А сейчас на родной могилке ты горем распятая.
Прасковея смело и горячо возразила:
— Нет, Онисим, могилка-то родная помогла мне силу да волю в себе найти и никакого страха не бояться. А сила да воля моя — в них вот, в моих товарках и товарищах. Счастье у нас с тобой разное. Не мешай нам — не обманывай людей, на журавлей не показывай. Смуту к нам не вноси, а то я стала отчаянная — с кулаками на тебя брошусь.
Она засмеялась, но смех её смутил Онисима.
— Иди, Онисим, откуда пришёл, а с такими речами больше к нам не заглядывай. Ну, а ежели заглянешь когда в другой раз — приветим, ежели с доброй душой на помощь угодишь.
Тётя Мотя с несвойственной ей торопливостью подошла к Онисиму и набросилась на Прасковею:
— Это с какой стати ты его коришь? Он ведь тоже — не без защиты.
Резалки зашевелились, забеспокоились. Раздался смех, недовольные выкрики.
Прасковея вместе с Гришей отошли от стола к нарам за печным боровом и уселись там перешёптываясь.
В это время Оксана, раскосмаченная, с дикими глазами, подлетела к Онисиму и, закинув руки за спину, наклонилась к его лицу.
— Шутки шути, смейся, колдуй, старче, а я заставлю тебя удавить волчиху, Василису, если сама первая не удавлю её…
Все замерли и встревожено уставились на Оксану. А она не кричала, не билась, но, бледная, говорила спокойно и беспощадно.
— Ты всё знаешь, всё видишь, дедок, и пришёл к нам апостолом. Ведь так ты сказал? И не можешь не знать, что твоя Василиса-краса в Астрахани дом с красным фонарём содержит. Это для твоей беглой души нипочём? А вот таких девчат, как Марийка, знаешь, как она обманом завлекала? К ней в лапы сестра моя Нюра попала, ещё молоденькая, простенькая. А через неделю она, измордованная, с мёртвой душой, повесилась. Я долго искала её, как иголку в сору. И закопали её неизвестно где, неизвестно кто. Вот она где, моя правда. Моя правда — страшная, смертная! И ты тоже, как эта вражина, пытаешься завлекать нас… Куда? В какие вольные края? Ведь нет же такого места, где не рыскали бы волки и коршуны. А я буду мстить — житья не дам этой убийце, доконаю её… За сестру, за всех девушек, из которых она сосёт кровь. Ну, что скажешь, апостол? Шутки шутить с нами и с весёлой душой трусливо удирать за журавлями? А я скажу напоследок: молодец Гриша! И Прасковея хорошо сердце своё раскалила. Да, мы все — злые. А ты только хихикаешь, старче.
Потрясённые бешенством Оксаны, все молча проводили её взглядами до самых нар. А Онисим словно обрадовался этому неожиданному взрыву неизжитого горя и жгучей ненависти Оксаны: он с остренькой улыбочкой поглядел ей вслед и, обличительно постучав пальцем по столу, весь встрепенулся и загорелся:
— Вот она, девушка-то, как надсадилась! Видите? Увязли, запутались, зарезались в своём плену, в неволе у золотого дьявола, дух угашаете… Проклятию рабство предаёте, а сами смиряетесь. Злобствуете, в драку лезете, а дьявол-то сильнее вас: у него — и полиция, и арапники, и тьма тем всяких слуг. Не в ватагах, не в скопищах спасенье… а отринуть всё надо, отринуть и бежать из ада… итти вперёд да вперёд мимо людей, скрозь людей, куда зовёт единая власть в человеке — власть души.
Угрюмый, угрожающий бас Игната оборвал его поющий говорок:
— Ну-ка, ты, пророк для сорок, долго будешь здесь балясы разводить да народ дурманить? Убирайся к чорту, а то встану да за шиворот…
Но в эту минуту к Онисиму смиренно подошла Улита и поклонилась ему так низко, что голова её скрылась под столом.
— Странничек божий! — умильно пропела она, как нищенка. — Радость всех нас, скорбящих! Возьми ты меня с собой, сироту, ради души спасенья!
Резалки изумлённо уставились на Улиту, а Онисим вдруг вскочил, словно его ожгли кнутом, и взмахом руки опрокинул кружку с чаем, который рыжими потоками разлился по столу. Он весь затрясся от негодования:
— Ты чего это, баба, мне, как болвану, поклоняешься? В церковь иди болванам кланяться! На какой бес ты мне сдалась? Я покойниц с собой не ношу, а нищими брезгую.
Резалки оглушительно захохотали и стали разбегаться по казарме, взвизгивая и задыхаясь. Смеялись всюду и на нарах. Голос Гали злорадно зазвенел издали:
— Вот так красота, старче! Нашла себе старушка дружка. Вам только к лицу и бродить вдвоём да в обнимку, калики перехожие!
Онисим, отмахиваясь, торопливо засеменил к порогу.
— Мир вам и благодать, людие! Прощевайте и не обессудьте! Дьявол-то как радуется!.. Цепи-то как гремят… ай-ай-ай!..
Казарма стонала от хохота. Тётя Мотя в смятении пошагала к двери, но у порога остановилась и медленно потащила свои больные ноги обратно. Лицо её исказилось от плачущей судороги.