Утром, ещё затемно, резалки торопливо пили чай, закусывая хлебом с солью, и ждали обычного дребезжащего звона колокола.
Мы с матерью ели горячую мучную болтушку с кусочком овечьего сала, брошенного в неё для вкуса. Я, как всегда по утрам, чувствовал себя нехорошо: болела голова, ныло сердце, хотелось плакать. Ядовитая духота казармы расслабляла и изнуряла меня, и я вставал угоревший, в лихорадочном жару.
Вечером все люди — и резалки и рабочие — бунтовали против подрядчицы, а сейчас, утром, они, как каторжники, опять готовились итти на плот и в лабазы. Гордей внимательно рассматривал свою гнойную рану. Сварливо ворчала кузнечиха, а кузнец, хмуро расчёсывая бороду пятернёй, прошагал к выходной двери. Только Марийка, с живым блеском в глазах, обжигаясь чаем, следила за каждым движением Прасковеи. Когда задребезжал на плотовом дворе колокол, мать легко слетела с нар на пол и подошла к Марийке. В белых штанах и короткой кофте она казалась совсем маленькой. Такой же маленькой чудилась и Марийка.
Колокол дребезжал долго и уныло, и все неторопливо выходили во двор. Тётя Мотя, как обычно, возилась у плиты.
Как и в прошлые дни, она и теперь забормотала безучастно:
— Бери-ка веник, Федя, подметай пол-то. Сначала стол вымой, кружки сполосни. Надо, милок, работать: доля наша такая. Ты ещё не свой хлеб ешь. А надо бы тебе и самому зарабатывать по твоим годочкам-то.
— Да я на плоту работал, — с обидой возразил я. — Рыбу считал не хуже Карманки, а мне ни копейки не платили. Чай, даром-то на подрядчицу работать накладно. Мне, тётя Мотя, в школу хочется: учился бы я там лучше всех.
Поражённая, она взмахнула руками и уставилась на меня, как на дурачка, который по неразумию сморозил неслыханную ерунду. Я никогда не видел, чтобы она смеялась или вспыхивала от возмущения: казалось, что она навсегда застыла в своём безучастии к людям. Даже события на плоту и стычки с подрядчицей не волновали её: мало ли бывает всяких споров и раздоров на промысле!.. Я знал только, что у неё было когда-то большое горе — утонул сынишка, что от горя она сильно болела и чуть не умерла. Может быть, этот удар и ушиб её на всю жизнь, и всякие людские заботы и беды уже не тревожили её. И я очень испугался, когда услышал её смех и встретил её изумлённый и сердитый взгляд.
— Это чего ты выдумал-то, сазан? Где это видано, чтобы парнишки из казармы в школу ходили? Чай, мы не баре, не богатеи… нам положено не в науках вальяжничать, а работать, жить трудом под тяжёлым крестом. Уморил ты меня, потешник! Кто это надоумил-то тебя, какой чародей?
Говорила она с благодушной снисходительностью к моей глупости, но дряблый её голос и каждое слово душили меня, словно я неожиданно упал в глубокую яму и на меня обрушился обвал.
— А Гаврюшка-то… чай, он не лучше меня, а учится в школе-то. Я тоже книжки читаю, больше его прочитал.
Она трудно подошла к столу и подняла мою голову за подбородок.
— Свою судьбу не взнуздаешь, Феденька. Гаврюша тебе не ровня. Гаврюша наверху, при господах, а ты внизу, в черняди. Ты хлеб сырой да кислый жуёшь, а он живёт в горнице, и дух у них вольготный, сосной пахнет, на окнах-то кисея, а на подоконниках цветочки. Сама хозяйка, как тыква, круглая, лицом сдобная, на голове шёлковую наколку носит. Купецкая была дочка. У них и в будни-то пироги да твороги, а у нас во все года вобла да вода. У тебя, милок, одна школа — работа сызмалу лет.
Она гладила меня по голове, щупала жёсткими пальцами плечи и спину и щекотала шершавой ладонью мою шею.
Я вырвался из её ласково-цепких рук, побежал в куток за печью, схватил помойное ведро и большим жестяным ковшиком стал торопливо вычерпывать из котла чайное месиво. Это бурое месиво я выплёскивал ладонью на пол. А пока оно впитывалось в сор, я мыл горячей водой стол. Потом брал камышовую метлу и выметал сор из казармы в сени.
Иногда тётя Мотя наставляла меня, ворча старушечьим баском:
— А ты не горячись, Федюша, не перегоняй себя. Лениться не ленись, а сердцу воли не давай — надорвёшься. Нам с тобой торопиться некуда, а силы тратить попусту негоже: ты ещё молоденький отросточек, а его сломать легко походя. Жизнь наша, милок, как тёмная ночь, а мы — как овцы в загоне. Слыхал, что ли, как волки-то воют в песках? Жутко, душа обмирает… Вот она какая, наша доля!.. Копи силы-то, обуздывай карахтер-то — много тебе претерпеть придётся. Только бы не ушибла тебя судьба да не искалечила…
Эти её жалобы и наставления не пугали меня. Я уже много раз слышал такие пророчества, много раз стращали меня всякого рода опасностями, бедами и напастями, которые ждут меня в будущем. В деревне о них говорили дед, и бабушка, и мужики, стращали нас и Степанида, и подружки Раисы в Астрахани. И мне это будущее представлялось какой-то неопределённой и жуткой мглой, которая кишит злыми чудовищами. Все говорили постоянно о жестокой судьбе, как о зловещей бабе-яге, которая гонит людей помелом, как стадо овец, куда-то в неведомую юдоль страданий. Зачем? Почему? Кто обрёк нас на такую долю? Почему мы — «чернядь», и почему мы должны терпеть и покоряться?
Я жалел тётю Мотю, но мне было неприятно и тяжко наедине с нею. Торопливо и бойко выполнял я свою обычную утреннюю работу по уборке казармы и убегал или на плот, или на соляной двор, где женщины крутили мельницы, или на берег, к морю, к весёлым волнам, или в песчаную степь, к пепельным курганам, похожим на огромные сугробы.
Гаврюшку я не встречал нигде и как ни подкарауливал его по утрам, когда он должен уходить в школу, и в полдень, когда ему было время возвращаться домой, никак не мог поймать его, словно он ходил в шапке-невидимке. Без него мне было тоскливо. Он всё время стоял перед моими глазами, сухопаренький, с горячими глазами, и улыбался. Я спрашивал у тёти Моти, куда он скрылся, по каким дорожкам ходит в школу и почему не хочет водиться со мною? Но она равнодушно говорила не о нём, а о его матери:
— Больно уж Марфа-то Игнатьевна чванится! Ей зазорно, что Матвей-то Егорыч под началом служит: ей хочется, чтоб он сам хозяином был. Ведь она хороший дом бросила — купецкая наследница — и за ним убежала. А сейчас кается и пилит, и шпыняет, и житья ему не даёт: едем да едем к древнему отцу, падём в ноги да умилостивим его, умилостивим, вымолим благословение — он всё своё состояние нам и откажет. В доме у них нерадостно: смута, чад, лиходенье. Сам-то — неуломный, гордый, чистосердый: не хочет честь свою толстосуму под ноги бросить: «Не продам, говорит, душу свою домовому. Я, говорит, не Адам в раю, а ты, Марфа, — не Евга. Меня златом-серебром не соблазнишь. Я, говорит, лучше сопьюсь али море вылакаю, чем сатане поклонюсь. Я сам, говорит, своему карахтеру хозяин. Я, как Стенька, в море тебя швырну аль в лабазе, как белугу, заморожу, а на колени ни перед каким идолом не стану». Он ведь в былые-то годы, когда разудалым рыбаком был, Стеньку в действе представлял. Слава о нём на всё взморье шла. Из Гурьева прибегали любоваться им. А сейчас весь в вине сгорел — званья от него, доброго молодца, не осталось. Гаврюше-то очень даже горько живётся: мать его взаперти держит, норовит по-своему обломать да к дедушке-богачу отвезти, чтобы в доме его рос. А он, Гаврюша-то, в отца — нравный, вольный и в папаше души не чает.
В этих утренних разговорах тётя Мотя почему-то часто рассказывала о Матвее Егорыче и его семейной жизни. Я догадывался, что в жизни её Матвей Егорыч оставил какой-то неизгладимый след, что молодость её, должно быть, связана с этим обрюзглым запойным человеком. Как-то я спросил её о муже: умер он или бросил её, и почему она с сынишкой осталась на этой проклятой косе? Она вдруг начала сморкаться и судорожно пробормотала:
— Одинокая я, Федя, холостая. А мальчишечку своего… без мужа прижила… в девичьем грехе… Может, за этот грех его и моряна похитила. Вот я и несу на себе это наказанье.
Я хорошо понимал, о чём говорит тётя Мотя. В мои ранние годы «девичий грех» не был для меня тайной. Отношения между мужчиной и женщиной открылись мне ещё в деревне. Об этих отношениях, не таясь, говорили и в семье, и на улице.
Я понимал скорбь тёти Моти, но никак не мог согласиться с нею, что её сынишка, мой ровесник, должен был утонуть за её грех. Чем ребёнок виноват, что родился? Почему он должен отвечать за её вину? Но я знал одно — баба была всегда виновата и должна была терпеть и безмолвно покоряться насилию. Отцы продавали их, как овец, а мужья колотили ни за что ни про что и даже могли забить до смерти, как это сделал Серёга Каляганов.
Но такие женщины, как Раиса и Прасковея, были для меня и для матери новыми — смелыми, гордыми, независимыми и совсем не боялись ни мужчин, ни сплетен, ни пересудов, ни ватажной кабалы. И я тянулся к Прасковее, к Марийке, к Оксане, к Гале всем своим существом.
В эти осенние дни, по-летнему горячие, прозрачные, солнечные, я босиком раза два ходил в пустынные пески. По сыпучей, застывшей ряби, по сизым волнам и гребнистым сугробам шагал я со странным беспокойством в душе. Меня и пугали эти плисово-жёлтые сугробы и пологие холмы в осыпях, и манили своими загадочными маревами.
За нашим промыслом расстилался широкий и длинный пустырь, заросший жёсткой полынью, лохматым бурьяном и злой колючкой. Пробираться сквозь эти свирепые заросли было очень больно: колючки жалили ноги, а рогатые коробочки дурмана впивались в штаны и щипали тело. Зато приятно было чувствовать мягкую россыпь тёплого песка, когда я выбегал на золотой волнистый простор. Песок шевелился под ногами, хрустел, стекал назад, плескался и обсыпал мои ноги до щиколоток. Плоская спина наноса, исполосованная застывшей волнистой рябью, в перламутровых искорках, казалась твёрдой, как лёд, но при каждом шаге ступни мои утопали в мягкой ямочке. Я останавливался на этом зыбком взмёте матовой волны и наслаждался неиспытанным ощущением: сухой песок шевелился, дышал, всасывал мои ноги и щекотал их, словно играл со мною. Мне было любопытно и жутко наблюдать за его странной судорогой, как будто он оживал подо мною.
Впереди до горизонта расстилалось окоченевшее море воскового цвета, над ним мерцало зеркально-голубое марево. Огромные шквалы вздымались всюду, словно в тот момент, когда гребень должен был, клокоча, обрушиться вниз, он волшебно замер и отвердел навсегда. Под ними, на крутом взмёте волны, чётко вырезывались лиловые тени. Кое-где эти гребни будто таяли, осыпались, и застывшая пена сползала золотой пылью. А отсюда полого поднимались широкие спины других увалов, исполосованные мелкой рябью, в причудливых рисунках, как кружево, и бархатно выглаженные ветром. Казалось, эти волны когда-то неслись к морю, которое синеет вправо, играя белыми барашками. И я понял, что это степные ветры-суховеи сдували песок и гнали его позёмкой на прибрежье. Я боялся подолгу останавливаться на этих горбинах и покатых полях: вдруг под ногами образуется воронка, песок закружится и засосёт меня в бездонную свою утробу… Поэтому я шел словно по тоненькому льду. Гребни шквалов взлетали всё выше и выше, и они напоминали мне снежные заносы, которые у нас в деревне вырастают до крыш, а на гумнах покрывают половёшки и поднимается до шатра высоких копён. Эти гребни изгибались крутой подковой и спадали в обе стороны покатыми и гладкими боками с глубокой выемкой посредине. Такие подковы срастались своими склонами и беспорядочной толпой разбегались в разные стороны. Здесь песок был туго спрессован, и я никак не мог побороть соблазна взобраться на самую вершину подковы и итти по острому ребру дуги. Песок плескался здесь под ногами, но не осыпался, и мне очень хотелось посидеть или полежать на нём и зарыться в его ласковую, сыпучую теплоту. Я садился на это острое ребро с оторопью — как бы не скатиться в глубокую ямину, — но гребень расплывался подо мною, мягкий, как подушка. Я погружался в густую тишину и мёртвую неподвижность, только в ушах звенела призрачно-тоненькая струнка да глухо постукивало сердце. Воздух был такой прозрачный, что на соседних склонах подков чётко переплетались следы маленьких зверьков и ветвистые отпечатки лапок каких-то птичек. Но ни зверьков, ни птичек нигде не было видно. Вверху воздух был небесно-голубой, а внизу переливался маревом и пылал оранжево-жёлтым и лиловым пламенем. Эти сказочные переливы света и эта бездонная тишина привораживали меня, и я сидел долго и неподвижно, забывая обо всём.
Я оглядывался на далекую голубую полосу моря в белых барашках и вихрях пронзительных искр, но прибоя волн не слышал, только тихий ветерок щекотал мне лицо и играл моими кудрями.
Вдруг на вершину дальнего кургана на широко распластанных крыльях опускалась большая птица. Она заботливо складывала их и отдыхала, гордо подняв голову. Потом чистила своим крючковатым клювом перья, поднимала одно крыло, потом другое, опускала их на песок и замирала в задумчивой неподвижности.
Ватажный посёлок с плотами на берегу пропадал за взмётами песков, только баржа маячила над их горбами, лиловая, странно лёгкая, словно реяла в воздухе. Эта одинокая птица, похожая на коршуна, эти мутножёлтые барханы с фиолетовыми оттенями во впадинах, эта бездонная небесная синева, пустая и оледеневшая, — всё это было полно печали, и я чувствовал, как погружаюсь в безмолвный покой и печаль. Я никогда ещё не испытывал такого тревожного одиночества: смутный страх перед этим заколдованным миром угнетал душу. Какие-то неуловимые призраки блуждали в теснинах фиолетовых впадин и в маревых далях, и мне чудилось, что я нахожусь среди огромных могил, в которых погребены сказочные чудовища. Зловещая птица с крючковатым клювом и тяжёлыми крыльями алчно всматривалась в меня, как в добычу. Я вставал и опрометью бежал обратно к промыслу: там была милая человеческая жизнь, хоть и тяжёлая, голодная, полная обид, — там весёлый Гриша, небоязливая Прасковея, Оксана, Марийка, мать, Гаврюшка…
В одну из таких жутких минут я услышал надрывный плач где-то далеко в песчаных трущобах. Сначала мне почудилось, что это скорбно вопила женщина, которая прибежала сюда с промысла и спряталась здесь, чтобы наедине с собою выплакать своё горе. Голос переливался, стонал и вздыхал сквозь слёзы, потом обрывался криком отчаяния. Я не мог понять, откуда доносился этот рыдающий голос: то он лился откуда-то из далёких увалов, то вскрикивал где-то слева в глубоких яминах, то скорбно дрожал позади меня, за гребнями подков. Я прислушивался, всматривался в гребни и осыпи, но снова всюду молчала пустая тишина. Мне померещилось, что какая-то тень промелькнула между крыльями соседней подковы и исчезла внизу. А налево, на вершине пологого взмёта показалась острая крылатая голова и опять скрылась. Мне стало страшно: думалось, что в этих пустынных яминах обитают какие-то загадочные существа, и я вспомнил, как по ночам воют волки в этой стороне. Их вой слышен был даже в казарме. Но когда я выбегал на двор, мне чудилось, что волки целой стаей бродят за камышовым забором, в бурьянном пустыре и, надрываясь, ревут все вместе на разные голоса — уныло, жалобно, зловеще. Я не мог переносить этот жуткий вой и в ужасе убегал в казарму. И когда над гребнем подковы во второй раз мелькнула ушастая голова, я оледенел от страха: уж не волчья ли башка выглядывает из-за бархана? Уж не караулит ли меня зверь, притаившись за высоким взмётом песка? Я пустился бежать по пологому склону, по кружевной ряби, вниз, чтобы скрыться за крутыми осыпями от этой загадочной башки. Но как я ни старался спрятаться среди песчаных волн, вершина бархана словно вырастала передо мною ещё выше, и острая ушастая голова появлялась и исчезала всё чаще, зорко следя за мною. Охваченный страхом, я бежал изо всех сил и в отчаянии чувствовал, что вязну в песке, и песок осыпается, оплетает и засасывает мои ноги.
Я оглянулся и увидел наверху человека в балахоне верблюжьего цвета и в остром карсачьем колпаке с растопыренными ушами. Человек смотрел на меня сморщенным от смеха коричневым лицом.
— Ай-ай!.. — повизгивал он по-ребячьи. — Какой храбрый малайка! Зачем бегал? Кашаркам испугался? Ай-ай!..
Это был известный всем пастух Кашарка. Он пас промысловое стадо курдючных овец на пустыре и на близких увалах, покрытых колючками и клочьями жёсткой травы, похожей на ползучий камыш. Я остановился, задыхаясь от волнения, и засмеялся — засмеялся от счастья, что нет нигде ни призраков, ни зверей.
— Айда сюды! — приветливо и ласково повизгивал он, взмахивая длинным рукавом. — Айда, песням пел… Ты слушай да барантам любовайся…
Я уже давно знал Кашарку: каждый вечер он пригонял своих овец с тяжёлыми, как мешки, курдюками, усаживался у забора, сложив ноги калачиком, укладывал свой колпак между коленями и начинал петь фистулой бесконечную песню с жалобными переливами, с визгливыми выкриками, и обеими руками ворожил над шапкой.
Лицо его, бронзовое, скуластое, с реденькими волосками на щеках и подбородке, скорбно морщилось, но в узеньких щёлочках век глаза смеялись. Овцы бродили по пустырю и щипали пыльную колючку. Так он сидел долго, играя руками, качаясь над опрокинутым колпаком, и с плачущей улыбкой выводил сипленьким фальцетом замысловатые рулады. Я долго стоял около него и слушал эту бесконечную, тоскливую его жалобу, и мне мерещилось, что я плыву над безжизненными волнами песков, как пылинка, падаю в заросли колючек и, плутая в них, уношусь куда-то в мутную даль с тоской и болью в сердце. Потом Кашарка легко вскакивал на ноги, подпрыгивал и смеялся, хитро поблёскивая узкими глазами.
— Якши, Кашарка!.. — радостно хвалил он себя. — Добрам песням пел… Хлебам кушат будем… Карсак не кушат хлебам… только рыбам кушат…
И он, широко взмахнув над собой колпаком, призывно вскрикивал. Овцы бежали к нему со всех сторон, сбивались в густую овчинную кучу, а он смеялся и что-то весело бормотал им. Гололобый, загорелый, пыльный, он раскидывал руки коромыслом и шёл в ворота, а за ним, поднимая пыль, сплошным кипящим гуртом торопились овцы.
Он нравился мне своей радостной и обещающей улыбкой. Нравилось мне в нём и желание его дружить со мною: он не притворялся, не подлаживался к моему возрасту, не играл со мною, как большой пёс с кутёнком, а чувствовал себя, как ровня. Наши мужики и даже резалки относились к карсакам насмешливо и потешались над ними. А Кашарка и Карманка как будто не замечали этого и держались с ними так же дружелюбно и сердечно, как и со мною. Я подходил к ним доверчиво и знал, что они меня встретят приветливо и никогда не обидят. Я чувствовал, что им приятно приласкать меня, что они тоже меня любят и верят, что я не буду смеяться над ними и не скажу им дурного слова.
И вот когда я увидел Кашарку на бархане, я обрадовался, и эти пустынные ямы и взмёты как-то ожили и уже не казались страшными. Я быстро взобрался на высокий гребень, а Кашарка радостно засмеялся и, схватив меня за руки, пошлёпал ими несколько раз: так карсаки здороваются друг с другом, выражая этим взаимную верность.
Пологий и длинный склон бархана покрыт был клочьями колючей травы, охапками седого бурьяна и изрыт ямками, а здесь, наверху, изборождён мелкой рябью. Овцы разбрелись по этим зелёным и седым клочьям и общипывали остистые листочки. Налево барханы были ещё более пологи и тоже покрыты зелёными пятнами травы. Направо гребни взмётов поднимались всё выше и выше и торчали острыми рёбрами и крутыми подковами. А прямо перед нами взбаламученные песчаные волны толпились беспорядочными шквалами, потом переходили в спокойную зыбь и таяли в широкой долине, заросшей кудрявой щетиной какого-то красного кустарника. И в этой долине, как застывшие пузыри, торчали кибитки, а между ними и поодаль, в кустарнике, бродили длинноногие горбатые верблюды.
Кашарка сел на корточки, показал длинным рукавом на кибитки, потом взмахнул им направо и налево, плаксиво сморщился и, обхватив руками колени, запел. Пел он долго и лукаво поглядывал на меня, потом показывал рукавом и вдаль, и на промысел, и на кибитки; и на овец. Узенькие глазки наполнялись слезами, и он умоляюще поднимал руки кверху. Он что-то рассказывал мне этой своей надрывной песней, но ему, вероятно, было всё равно, понимаю я его или нет: он просто выливал в своей дикой мелодии то, что переживал в эти минуты. Эта рыдающая песня с неожиданными выкриками и угнетала меня, и тревожила сердце. В ней звучали и боль, и отчаяние, и слышалась удаль вольного человека, который мчится на быстром коне. Я невольно вздрагивал и смеялся, подчиняясь этому призывному крику. И чудилось мне, что переливы, взлёты и замирающие вздохи сливаются с волнистой пустыней, с запутанными гребнями, взмётами, осыпями и фиолетовыми гнёздами подков и с кружевной рябью на плисовых склонах барханов. Я много раз слушал такие песни, и всякий раз мне мерещились эти застывшие волны песков, уходящих в маревые дали.
Кашарка оборвал свою мелодию каким-то птичьим клёкотом, хлопнул рукавами, радостно засмеялся и, очень довольный, спросил, поблёскивая белыми зубами:
— Якши песням? Добрам пел?
Я тоже засмеялся и похвалил его: «Якши!» Уродуя русские слова, сбиваясь, путаясь и помогая языку жестами, вскриками, всем телом, он рассказывал торопливо и горячо, словно рад был, что дождался такого гостя, который будет слушать его с открытым сердцем. До сих пор вижу я этого парня, искреннего, бесхитростного, с поэтической душой, и слышу его играющий голос.
Рассказывал он о том, что кругом — пески, что пески эти сейчас спят, но они просыпаются — и барханы начинают расправлять крылья, как птицы. Шайтаны вырываются из сухих насыпей, где они прячутся, вихрями поднимаются до неба, бушуют, бесятся и с гулом и визгом носятся в непроглядных тучах песка. Барханы дымятся, горят и оживают: они начинают волноваться, как море, и бурей рвутся к берегам. Море в ужасе убегает от этого урагана нечистой силы и исчезает за горизонтом. И там, где плескались знакомые морские волны, золотом блестят сухие пески и вьюжится песчаная мгла.
И в этих зловещих песках кочуют карсаки. Вот их кибитки, верблюды, а там за барханами, по берегам Эмбы, — тоже кибитки, и бедный народ ловит рыбу тайком, потому что рекой и морем владеют русские купцы. Здесь карсаку негде пасти баранов — нет травы, а те места, где по ерикам растёт пышная трава, тоже захвачены русскими купцами для своих промыслов. Карсаков начальство отгоняет в барханы. А раньше, давно, все зелёные, плодородные пространства принадлежали им, карсакам, и они пасли большие стада овец и табуны лошадей. Старики рассказывают и поют об этой поре, как о вольной жизни: кибитки были уютные, верблюды сытые, люди до отвала ели баранину, и на быстроногих конях молодые батыры устраивали бега, нападали сообща на карсачьих князей и угоняли их скот. Были славные битвы, в которых народные батыры совершали незабываемые подвиги.
А сейчас вон эти бедные кибитки беззащитны, старики чахнут от голода, малайки — тощие, не видят крошки хлеба и кусочка мяса; они хлебают рыбью болтушку, и у них раздутые животы. Они умирают, как мухи. Женщины и девушки — скучные и блёкнут не расцветая. И у него, Кашарки, такие же хилые дети, но они счастливее других, потому что он, Кашарка, приносит им с промысла кусочек хлеба. И хорошо тем карсакам, которые работают, как Карманка, на плоту: они тоже приносят хлеб в свои кибитки. Но таких счастливцев очень немного. Да и платят им за труд хозяева промыслов столько, сколько сами пожелают: денег не дают, а бросают горбушку хлеба, плохую воблу и кусочки чая.
Но народ живёт верой в настоящего батыра, который защитит от гонений и притеснений. Разъезжает он всюду на быстром коне и говорит людям о будущей счастливой доле — о том, что карсаки опять будут хозяевами своей богатой страны. И он, Кашарка, и его друг, Карманка, и все карсаки ждут каждый год, что этот молодой красавец батыр, народный герой, прискачет и к ним, в эти пески, и зажжёт их сердца огнём своих орлиных глаз.
Я слушал этот взволнованный лепет Кашарки и сам волновался. Таких сказок я не слыхал в казарме. Наши рабочие говорили о своей работе, о заработках, о долгах в хозяйскую лавочку, были равнодушны друг к другу и не ждали ничего хорошего в будущем. Только Гриша-бондарь да рыбак Карп Ильич с Балберкой отличались от других своей жизнью и думами, да Харитон с Анфисой жили, как хотели. А Прасковея с Оксаной и Галей ничего не боялись и сами наводили страх на подрядчицу.
Несколько дней я переживал рассказ и песню Кашарки, и меня опять манили безлюдные пески. Мне чудилось, что там, на гребне бархана, стоит он в своём балахоне и зовёт меня слушать его песни и сказки. И каждый вечер я караулил его на бурьянном пустыре за камышовым забором в тот час, когда он прогонял своё стадо и садился на траву, чтобы затянуть заливистую песню и поиграть руками над своим колпаком. Но здесь он был уже другой — он дурачился, скоморошничал, хотя приветливо смеялся морщинками и подмигивал мне узенькими глазками.