Казарма глухо гудела, камышовые стены, обмазанные глиной, дрожали от песчаного бурана. Было душно и сухо, все кашляли и дышали с натугой. Это были мучительные дни: люди изнемогали на плоту, страдали от жажды, и лица у резалок искажались отчаянием.

Я пролежал сутки с повязкой на глазах, а когда сорвал её, долго не мог привыкнуть к пыльному свету, словно глаза разъедал дым. Не выходил я и вторые сутки — не пустила тётя Мотя. Но на третий день я уже с удовольствием убирал казарму: мне нужно было двигаться — тело требовало работы.

У Гали распухли руки до локтей, а пальцы покрылись гнойными язвами. Она лежала на нарах и сердито стонала. Тётя Мотя смазывала ей раны какой-то дрянью и сама стонала. Не поднялся со своих нар и Гордей: у него тоже разнесло ногу, и она не лезла в сапог. Лежал он молча, и мне казалось, что он спал беспробудно. Но раза два он садился на край нар и гладил разбухшую, посиневшую ногу. Я не мог видеть его страданий и забирался на свои верхние нары. Пробовал читать там «Руслана и Людмилу», но в глазах начиналась резь.

Кузнецова девочка, Феклуша, таяла с каждым днём; она лежала совсем чахленькая, жёлтая, с лицом старушки. Только глаза её стали большие и скорбно-задумчивые да носик строго обострился. Она никогда не замечала меня, а с отцом и матерью не разговаривала. Когда они приходили с работы, она отворачивалась, словно ей невыносимо было видеть их. И они были равнодушны к ней: я ни разу не замечал, чтобы кто-нибудь из них приласкал её или участливо наклонился над нею и спросил, что у неё болит и не хочет ли она чего-нибудь поесть. Только к тёте Моте она относилась с покорной кротостью и бормотала ей что-то нежным голоском. А тётя Мотя ухаживала за ней с печальной озабоченностью, как за умирающей. Я тоже был уверен, что девочка скоро умрёт, что жить ей не хочется, что всё ей противно, что витает она в каком-то другом, не нашем мире.

Но в эти дни песчаной непогоды, когда казарма стонала и вздрагивала от бурных порывов ветра, я вдруг услышал, что она напевает песенку. Песенка часто обрывалась, потому что девочке трудно было дышать — не то от пыли, не то от болезни. А какая у ней была болезнь, я не знал, да и не знал, вероятно, никто. Я даже испугался, когда услышал этот детский голосок. В это время я подметал пол в казарме и сгребал мокрый песок в кучу у порога. В казарме было сумеречно, мутно: окна между нижними и верхними нарами пропускали тусклый жёлтый свет, скучный до лихоты. Я тоже задыхался, тосковал, и мне неудержимо хотелось убежать из казармы. И опять испугал меня голосок Феклуши:

— Иди-ка сюда, Федя! Чего-то я тебе скажу. Я всё жду да жду тебя, а ты хоть бы глазком повёл…

С девочками я в деревне не водился — это не было принято в нашей мальчишечьей среде. В Астрахани я поневоле сдружился с Манюшкиной Дуняркой. Мы жили в одной комнатке, вместе сучили чалки, вместе сидели за столом и вместе проводили вечера за рукодельем. Но Дунярка нравилась мне своей независимостью, беспокойным нравом, предприимчивостью и жизнерадостностью. И когда я вспоминал наше путешествие к волжским пристаням, к кремлю, на рынок и в городской сад, в душе чувствовал к ней уважение: она казалась мне смелее и храбрее любого мальчишки. Я больно переживал разлуку с нею и тосковал по ней даже здесь, на промысле.

А Феклуша казалась мне совсем маленькой и была похожа на калечку. Но когда я вглядывался в её страдальческое личико, она казалась мне взрослой, умудрённой жизнью девушкой.

Тётя Мотя ласково прогудела мне:

— Иди, иди к ней, милок! Ребячье-то сердце дорого стоит.

Феклуша встретила меня без улыбки, но протянула ко мне жёлтенькие ручки и пристально вгляделась в моё лицо.

— Ты не гнушайся мной, Федя. У меня душенька-то, как стёклышко. Я словно летаю над людями-то — лёгонькая-лёгонькая… Тебе жалко меня, чую. А ты не жалей — жалеть меня не надо. Жалеют бессчастных, а я — как ангель, как облачко над землёй.

Она не говорила, а напевно причитала и играла пальчиками, словно плела какой-то невидимый узор.

— Сколько тебе годочков-то? Мне уж одиннадцать. Только ножки у меня не ходят да кровки мало. Это мне Матрёша сказала: она, Матрёша-то, всё видит, всё знает. А ты вот этакий крепенький, как солёный огурчик. Страсть я люблю огурчики солёные! Да только во сне их вижу. Лежат они передо мною в рассольце и словно бы смеются, а взять их никак нельзя: встрепенутся и юркнут на дно.

И она впервые улыбнулась. Я сидел на краю нар и чувствовал себя сначала неловко, словно связанный, не знал, о чём говорить и как себя вести с нею. Но она будто вдруг расцвела и затрепетала. Всегда неподвижная, молчаливая, угасшая, она вспыхнула, когда я подошёл и сел перед нею на нары. Голосок Феклуши, тоненький, как ниточка, распевал, не замолкая, словно она давно ждала этого часа, когда можно наговориться всласть. Глаза её поголубели и стали глубокими.

— Я ведь лежу давно, ещё с весны. Тятяша с мамынькой на ватаге уже три года работают. Год от году работают, а никак не отработаются. Мамынька-то вся измаялась — руки изъело, нутрё огнём горит, и всё-то просит бога, чтобы скорее прибрал её. Бывало, обнимет меня и плачет, а сейчас окоченела вся — сердце застыло. И меня уж она не видит. Жалко мне её — не человек она стала. Бросится на нары и как мёртвая лежит, а я ей шепчу: «Мамынька, обними меня: я отдышу тебя». А тятяша — хороший, сердцем радошный. И всё-то сулит мне: «Погоди, говорит, вот в праздник на руках тебя поношу: сядешь мне на палец, как муха, и гляди на весь свет». Сулить-то он сулит, а ни один разочек до меня не дотронулся. Боится, надо быть: как бы не раздавить меня. А я вот лежу, ко мне ангели прилетают и крылышками своими со мной играют. Весёленькие такие, чистенькие. Подхватят меня на свои шёлковые крылышки — и давай меня по воздуху носить… А мне стыдно и горько: не с ангелями мне по воздуху хоровод водить, а взять бы да заместо мамыньки поработать: отдохнуть бы ей, оклематься маленько… Молю об этом ангелей-то, а они смеются и крылышками хлопают. Глупенькие — ничего не понимают. А один из них, который побольше, на тебя чуток похожий, и говорит мне — говорит и бровки хмурит: «Чего это ты, Феклушка, чепушишь-то? Мало тебе, что ты в няньках ночей не спала, да на своих хозяев силёнки свои истратила — простудилась в зимнюю стужу, грудью заболела, чуть не умерла, ножонки потеряла. Мало, говорит, этого, хочешь догореть, как лучинка?»

Тётя Мотя вдруг с ласковым неудовольствием обличила её:

— Да чего ты там выдумываешь, Феклуша? Ведь это я тебе выговаривала… а ты на каких-то ангелей сваливаешь.

Феклуша с негодующей живостью запротестовала и даже на локте поднялась.

— И не перечь, Матрёша: ангеля-то я как сейчас вижу.

— Ну, и гоже, — серьёзно согласилась тётя Мотя. — Чего плохого, ежели меня разок за ангеля приняла?

Феклуша опять легла на своё постельное барахло. Дышала она трудно, должно быть ей не хватало воздуха. Но и я задыхался: в горле першило, и я кашлял сухим взвизгивающим лаем. На зубах хрустел песок, а мои больные глаза слезились, как от дыма. Феклуше тоже хотелось кашлять, но она только хныкала, мучительно глотала что-то и не могла проглотить.

— Страсть мне хочется, Федяша, на вольный воздух выйти… И волны морские люблю: живые они, весёлые и всё-то играют да смеются. А чайки — как кипень белые. Я и тут слышу, как они песенки поют да зовут меня: «Иди к нам! лети к нам!..» Уж больно я свет божий люблю! Всё люблю: и казарму, и людей всех, и себя люблю… И чего я такая счастливая, Федяша? Ты думаешь, я умру? Как же это я умру-то, коли ангели бесперечь ко мне прилетают? Когда здоровой-то была, я как кубарь вертелась. А передо мной — только зыбка да ребёнок, корыто да посуда, помои да пелёнки. Ножки уж больно мёрзли. Ведь гола-боса была. Беги туда, беги сюда, покорми свинью, почисти хлев… Ну, и прохватило меня. И грудь, как огнём, обожгло, и ножки отнялись… Меня теперь никто не обижаёт, никто меня не видит, а я всё вижу!..

— Да будет тебе, Феклушка! — не вытерпела тётя Мотя, и я увидел в глазах её слёзы.

Феклуша с сияющими глазами залепетала торопливо:

— Ты, Матрёша, ничего не видишь, а я всё вижу. Ангели-то мне дар дали. Люди о себе ничего не знают, а я всё об них знаю.

Она замолчала и закрыла глаза от утомления. Мне показалось, что она забылась, и я хотел отойти от неё, но она легко, незаметно для меня, взяла мою руку и улыбнулась.

— Я и тебя всего наскрозь вижу, Федяша. Ты вот читать умеешь: у тебя — тоже дар. Передай мне этот свой дар-то: я сразу всё пойму.

Я вскочил с её нар и с радостью крикнул ей:

— Сейчас я тебе «Руслана и Людмилу» прочитаю…

Она даже ахнула от изумления и восторга:

— А, батюшки! Словечки-то какие! Руслан… Людмила… Как песня хорошая!..

И я, волнуясь, звонко прочитал ей весь пролог наизусть:

У Лукоморья дуб зелёный, Златая цепь на дубе том…

Она слушала, вся прозрачно-восковая, и мне чудилось, что глаза её стали огромными. Она шептала, повторяя мои слова, и блаженно улыбалась. И когда я произнёс нараспев: «Там лес и дол видений полны, там о заре прихлынут волны на брег песчаный и пустой, и тридцать витязей прекрасных чредой из вод выходят ясных…», Феклуша вскрикнула сквозь слёзы:

— Да ведь я там бывала, Федяшка! И всё знаю… И всё до званья вижу… Это — про наши волны-то… Как складно говоришь ты! Как распрекрасно!

Так каждый день я читал ей «Руслана», и «Песню про купца Калашникова», и стихи Кольцова. А когда принялся за «Робинзона» и прочёл ей несколько страниц, она слабо отмахнулась:

— Не надо про этого чуждого… И имя у него какое-то несуразное. Страсть не люблю я неудашных да неприкаянных. Ты бы мне песни этого Лексея прочитал.

Что печально глядишь? Что на сердце таишь? Не тоскуй, не горюй, Из очей слёз не лей… Мне не надобно их, Мне не нужно тоски…

— Я ведь памятливая — всё в уме держу. Плохое как лист с дерева падает, а хорошее — тёплое гнездышко вьёт. Вот и учи меня азбучке.

Неожиданно дотронулась она тоненьким пальчиком до моих век и заботливо, как взрослая женщина, посоветовала:

— Ты, Федяша, глазки-то свои береги. Ослепнешь — и потухнет божий свет. А какое житьё без божьего света? Без солнышка и травка не растёт.

Я вспомнил о Луконе-слепом и возразил ей:

— А у нас в деревне парень есть слепой. Он лучше меня всё знает и чует. Даже какая птичка летит — угадает. Я забыл, говорит, какой свет-то, а всё мне открыто.

— Нет, Федяшка, когда, бывало, мне в жмурках глаза закрывали, я сейчас же платок срывала: с ума сходила, словно казнили меня. Оно ведь и печка греет, а от неё угар бывает. Только от солнышка радуга, летом — зелень, цветочки, небеса, а зимой — снег белый кипень и лёд голубой. А песни-то какие хорошие: «Не белы-то снеги выпадали…», а то: «Я по травке шла, я венок плела…». Да мало ли таких песен-то!.. Береги, Федя, глазки свои пуще всего. Пески здесь злые: они глаза выедают. Ты лучше к тятяше работать иди — в кузницу: там у него целый день огонёк играет. На меха становись. Я ведь тоже ему помогала на мехах-то.

Так я проводил время с Феклушей до тех пор, пока у меня перестали гноиться и слезиться глаза и сошла опухоль с век. Тётя Мотя заставляла меня промывать их солёной водой.

За эти дни я свыкся с Феклушей и привязался к ней, как к родной. Я тоже, вероятно, пришёлся ей по душе. Она уже не молчала и не лежала пластом на своём тряпье. Её слабенький голосок всё время лепетал радостно или раздумчиво, и мне было приятно слушать её воркованье, словно она размышляла вслух. Она говорила обо всём, что приходило ей в голову, но рассуждала, как зрелая, много испытавшая на своём маленьком веку женщина. Может быть, эта постоянная неподвижность заставляла её задумываться и создавать сказочную жизнь, а может быть, и тётя Мотя внушала ей недетские мысли — только она не похожа была на девочку её возраста. Она не играла в куклы, и не было у неё никаких безделушек, которыми бы она развлекалась. А когда я спросил её, почему у нее нет каких-нибудь игрушек, она обидчиво ответила, сдвинув бровки:

— Чай, я не маленькая. Не о куколках да игрушках думаю я, Федяша, а о том, как бы оклематься. Оклемаюсь, окрепну малость, стану на ноги, выйду сама на волю, на наш двор соляной, подойду к девчатам и мельницу покручу. Я всегда себя на соляной мельнице испытывала. Покручу, покручу — выдюжу, ну и спокойна сердцем-то: так и знаю, что у тятяши на мехах весь день продежурю.

Она приглаживала свои волосы цвета соломы, щупала короткую косичку — туго ли заплела её — и мечтала, всматриваясь в доски верхних нар сияющими глазами.

— А оклемаюсь я беспременно, Федяшка. Я ведь здоровая, ничего у меня не болит, только грудка, как стёклышко, да ножки, как верёвочки. И сердце стучит, как ручничок о наковальню.

Она взяла мою руку и умоляюще сказала:

— Сделай милость, Федя! Пойди ты к тятяше в кузницу и скажи ему, не бойся: дядя, мол, Игнат, поставь меня на меха, я, мол, за Феклушку тебе поработаю, покамест она оклемается. — Она поискала что-то под одеялкой и с лукавой искоркой в глазах прошептала: — Гляди-ка, чего я делаю-то… Я ведь без работы дня не проживу. Ты не думай, я рукодельничаю от скуки, чтобы время убить. От скуки работа пустая. А мне страсть охота чего-нибудь делать пользительное. Вот я и рукодельничаю. Придёт мамынька, я ей и отдам — может, и обрадуется. Сама ей на руки надену.

Она вынула длинные варежки из старой мешковины, пропитанные рыбьим жиром. На одном конце они были широкие, на другом — узкие с двумя дырками: одна, побольше, для кисти, другая, сбоку, маленькая, для большого пальца.

— Видишь, какая я ловкая да дошлая! Вот наденет мамынька эти рукавички — один пальцы будут голенькие, а руки-то будут спрятаны, и ни молоки, ни грязь не просочится: я их жиром протравила — Матрёшу упросила из жиротопни в черепочке принести. Увидят наши резалки эти рукавички у мамыньки, ахнут, диву дадутся и сами себе сошьют. И чего они сами не додумались до этого — ума не приложу.

— Да им и думать-то неколи, — возразил я. — Они от темна до темна на плоту, а придут в казарму — с ног валятся. Вот ты и обшила бы их. Только эти рукавички-то смердят больно.

Она грустно вздохнула, но на моё возражение не обиделась.

— Я уже думала, да силушки нет: и руки дрожат, и в головке всё вертится. Эти рукавички я долго кроила да шила. На полнитки в день меня только хватало.

Она закрыла глаза и утомлённо замолчала.

Меня подхватила рука тёти Моти и отвела от нар Феклушки.

— Иди-ка к себе, грамотей! Совсем замаялась девчонка-то: видишь, лежит, как на исходе души.

Гордей сидел на краю нар. Нога у него разбухла и обуглилась. А Галя крикнула мне болезненным, но требовательным голосом:

— Ко мне иди, чумак! Совсем меня забыл. А я тоскую. Ведь нас с тобой недоля связала одной верёвочкой. Шагай сюда, наездник, и мне читай свои стихиры! Я — ревнивая.

Галя мне нравилась и своим курносым лицом, и лукавыми большими глазами, и постоянным небоязливым задором, но особенно своей тёплой и ласковой внимательностью ко мне. Хотя она и не нежничала и не привечала меня, как малыша, но в её милых глазах и мимолётном улыбающемся взгляде я видел добрые искорки. Она не стонала, не металась от боли в руках, только над переносьем прорезались глубокие морщинки. Завязанные руки она носила, вытянув вперёд, и крепко прижимала к себе локти. Несколько раз на дню она мыла их горячей водой с мылом и не звала на помощь тётю Мотю: она не хотела показать себя слабой и несчастной. Только однажды, когда я подошёл к ней, она сначала испугала меня яростным взглядом, а потом сразу же улыбнулась и приказала:

— Бери ковшик и лей мне на руки! Мы с тобой друзья не по неволе, а по сердцу.

И я ухаживал за нею старательно, счастливый её вниманием. Она намазывала распухшие кисти рук рыбьим жиром, и я завязывал и ту и другую руку чистыми тряпицами.

— Вот как, чумак, работают за двугривенный в день! А сейчас эти двугривенные подрядчица высчитывает и с меня, и с Гордея. Не болей! Болезнь в контракт не входит.

Она пошла к своим нарам, как здоровая — плывущим шагом, с сердитой независимостью. Длинная золотая коса её сползла с головы: поправить её больными руками она не могла. На ходу она с участливой насмешкой предупредила Гордея:

— Не торопись, мужик, ногу терять — пригодится.

Гордей пробормотал что-то невнятное и вдруг злобно прохрипел:

— Матрёна, давай горячих углей!..

Тётя Мотя в ужасе всплеснула голыми руками.

— Да ты чего это, Гордей, с ума сходишь? Аль умирать торопишься? Антонов огонь наживёшь.

— Давай, давай! Угли-то болезнь выжгут.

Я остановился перед ним, ошеломлённый его страшными словами. Никогда я не слышал, чтобы люди лечились горячими углями. Знал я, что в деревне лечили простудных больных в бане, в жгучем пару, хлестали их вениками до обморока, а после веников смазывали тело крепкой водкой. От этого снадобья кожа сдиралась лоскутками. Знал, что больных животом поили керосином, а чахлых заставляли пить настой из чёрных тараканов. Но жарить живое мясо — это было для меня чем-то невероятным и потрясающим. Я верил насмешливой поговорке: «Что русскому — здорово, то немцу — смерть», зная выносливость нашего человека. И всё же Гордей поразил меня спокойной своей настойчивостью: он был убеждён, что раскалённые угли — целительное средство для его раны. Это было видно по его глазам: они горели у него под надвинутыми бровями пронзительным огоньком и жёсткой волей. Перечить ему в эту минуту было нельзя, и тётя Мотя подчинилась ему с сокрушённой покорностью. Она поднесла ему на заслоне кучку красных камышовых углей, горящих синеньким огоньком, но не вытерпела и отвернулась. А Гордей схватил щепотью половину углей и высыпал их на свою рану да ещё придавил и подул на них, чтобы ярче горели. У него затряслась борода, и лицо исказилось от боли, но он молча уставился выпученными глазами на угли и, захлёбываясь, дул на них.

— Давай ещё!.. — яростно прохрипел он. — Свежих давай!.. Чего ты мне золу суешь?

Нога Гордея судорожно задрожала, а он держал её обеими руками.

Тётя Мотя с ужасом в лице всхлипнула и с натужной торопливостью зашаркала валенками к плите.

— Ну тебя к лешему, безумный!.. — в отчаянии простонала она. — Мочи нет… Душа закатилась…

— Парнишка! — зарычал он на меня. — Шагай сюда! Привыкай! Не то ещё с человеком бывает. Бери вот тряпицу, завязывай! Не дрожи — не на морозе.

Я не помню, как я схватил тряпку, как закрутил ему коленку.

Феклушка лежала неподвижно и молча: должно быть, спала, а Галя, бледная, с изумлением глядела на Гордея.

— Ну, и мужик! Для такого характера и сатана не пугало.

Гордей ничего не ответил, а полез на свои нары и распластался на рухляди. Нога его судорожно подпрыгивала и толстая пятка ползала по дерюге, сбивая её в комок.