Осень пришла с бурями и холодами, с волчьим воем и свинцовыми туманами — дикая, чужая осень. Небо было низкое, лохматое, и тучи взбалмошно неслись куда-то вдоль берега и в пески или из-за песков к далёкой полосе моря. В мутном воздухе вихрями летала сухая рыбья чешуя, тускло поблёскивая перламутром. И днём и ночью на зубах хрустел песок. А когда ветры утихали и наступала глухая тишина, с моря необъятной махиной наплывал туман, и в нём исчезали и постройки, и люди, и трудовое движение. Мир растворялся в этой седой пучине, и я был одинок в ней, ощущал только себя.

Я уже недели две работал в кузнице на мехах и успел закоптеть и насквозь пропахнуть дымом и железной окалиной. Меня и пугала возня в кузнице, и приводил в ужас своей помрачителыюй бранью большой кузнец, и тянула к себе дымная тьма с лиловой игрой огня в горне, с ослепительными брызгами искр, которые летели лучистыми звёздами из-под звонких ударов молотка.

Вышло так, как советовала мне Феклушка: я робко подошёл к двери кузницы, но в дымной тьме сначала заметил только кучку красных углей, а потом двух человек, которые ковали железную полосу и, казалось, вырывали её друг у друга. Добродушный бас кузнеца ругался и деловито приказывал:

— Бей по самой маковке! Не с плеча, а с подъёма. Рукам воли не давай, а держи их в узде, как необъезженных коней. Руки, брат, озорничать любят, ну, а когда их приноровишь к ремеслу, они чорта в человека перекуют.

Против него за наковальней стоял, в кожаном фартуке, тот самый парень, который был в лодке вместе с Матвеем Егорычем.

Он сразу узнал меня и весело удивился:

— Ого, удалой моряк явился!

А кузнец с неожиданной приветливостью сказал:

— Вот это к добру: грамотей на подмогу пришёл. Феклушка хлопотала за тебя: он меня, говорит, заместит… работник!

Мне было приятно, что эти занятые люди встретили меня так ласково и душевно. Не кузнец, а этот светлолобый парень взбодрил меня: словно я с ним дружил когда-то, а теперь встретился, как с близким человеком. Я вошёл в чёрный сарай с ворохами железа на полу, с кучей разных клещей у чурбака с носатой наковальней и, чтобы доказать, что я пришёл не попусту, а по делу, смело похвалился:

— А я, дядя Игнат, умею на мехах-то стоять: ещё в деревне в кузнице помогал.

— Охотник на приключения… — засмеялся парень. — Только гляди: тут не до игры.

— Я ведь тоже не играть пришёл, а работать, — обиделся я. — Ещё жалованье мне похлопочете, ежели работа моя вам покажется.

Тут уж захохотал и кузнец, а парень завыл от удовольствия и задрал картуз на затылок. Его рот широко открылся, и сверкнули крупные зубы. Серые глаза его совсем опьянели от весёлого любопытства.

Но кузнец строго приказал мне:

— Валяй! Становись к мехам! Книжник ты известный, а какой меходув — сейчас погляжу. К людям я такой: для меня ты дорог не тем, на что похож, а тем, на что гож. А гожему человеку цены нет. Моя Феклушка никогда пустого слова не скажет, а вот и ей не поверю насчёт тебя, грамотей. Почую в тебе охоту к делу — на плечах понесу перед честным народом. Только ведь меходув-то у меня есть — вот он стоит: он и молотобоец, и меходув.

Парень всё ещё улыбался во весь рот и подмигивал мне. Он снял с плеча огромный молот на длинной ручке и без усилий протянул его ко мне.

— Ну-ка, подружись с этой кувалдой. Поднимешь, положишь на наковальню — вот тогда и я скажу, какой ты парень стойкий да бойкий.

Я видел, что парню охота поозоровать со мною, что ему хочется похохотать над моим мальчишечьим слабосилием. Мне было уже давно известно, что взрослым доставляет большое удовольствие стравить на драку ребятишек. И чаще всего это было не от зла, не от чёрного сердца, а от доброты души, от весёлого нрава, от неуменья подойти к подростку. Обычно в эти минуты я настораживался, чувствуя опасность в шутках взрослых, и всегда был готов к самозащите, но вдруг распалялся гневом и бурно лез на рожон. Тут было и оскорблённое самолюбие, и униженная гордость, и инстинктивное желание дать сдачи обидчику. Так и в этот раз я потерял самообладание и взъярился:

— Ты меня не дразни, я не собачонка. С кувалдой-то и дурак сладит, а ума не даст ему и кума.

Парень залился хохотом, он стонал и смотрел на меня сквозь слёзы. А кузнец угрюмо усмехался в бороду, зелёные глаза его посвежели и стали прозрачными.

— Ловко отковал подкову! — одобрил он, внимательно пронизывая меня глазами. — Это тебе в зачёт, ежели в обиду себя не даёшь. А вот перед молотобойцем-то Степаном ты — ещё огрызок, и лягаться стригунку не подстать. Как же мне с тобой компанью вести?

А Степан всё ещё смеялся и вытирал рукою слёзы.

— Ничего, дядя Игнат!.. Это парень нашенский: с приключениями парнишка.

Хотя я и чувствовал себя жутковато около этих прокопчённых людей, но не хотел показать, что струсил перед ними: я с деловитой серьёзностью прошёл в тёмный угол к мехам и попробовал, смогу ли поднять тяжёлые крышки, смогу ли давить на них и давать непрерывную струю воздуха в горн, не надорвусь ли в первые минуты работы?

Мне очень хотелось, чтобы кузнец был доволен мной, чтобы Степан удивился моему уменью обращаться с мехами, чтобы ко мне отнеслись они, как к настоящему работнику, и поняли, что я пришёл в кузницу не из праздного любопытства. Водиться мне не с кем было: Гаврюшка исчез бесследно, парнишки моего возраста жили в посёлке, но этот народ был чужой, неизвестный, опасный. Я издали видел, как шайки малолетков бродили по улице, бросались комками земли и преследовали друг друга. Книжек у меня не было, а своего «Руслана» и «Робинзона» я знал наизусть. Мой топорик ненужно лежал под подушкой, и я не знал, что с ним делать. Перед тем как пойти в кузницу, я приспособился точить на точиле около плота ножи для резалок и карсаков. Но это занятие не увлекло меня: скучно было стоять перед точилом, и я мёрз на холодном ветру или в промозглом тумане. Мне нужна была работа постоянная, как долг, как радость, чтобы ощущать, что я здоров, что сердце бьётся у меня бойко и весело. Попросту говоря, мне ненасытно хотелось жить.

Меха оказались лёгкими, и хоть мне приходилось подпрыгивать, чтобы вскинуть крышки вверх, но от этого я чувствовал удовольствие. А для того чтобы дать сильную струю воздуха, я повисал то на одной, то на другой руке.

— Так, так! Ладно! — одобрительно басил кузнец. — Да он, выходит, умелый меходув.

— С приключениями парень! — согласился Степан. Это присловье у него, должно быть, означало высшую похвалу. — Одно плохо — ростом опоздал: прыгает блошкой перед гармошкой.

Он подхватил старый ящик, который стоял у стены, и положил его передо мною.

— Раз, два — и вырос! Сразу стал на ящик старше.

С этого дня я начал работать в кузнице. Вставал я затемно вместе с другими и по звонку возвращался в казарму тоже ночью, закопчённый, покрытый ржавой пылью, уставший, с ломотой в руках и пояснице. Мать встречала меня с горестным лицом и со страхом в глазах, и мне казалось, что она готова заплакать. И каждый раз взмахивала руками, словно хотела подхватить меня, унести в свой уголок.

— Да кто это тебя в такую кабалу погнал? Для кого это ты надрываешься? Ни мне, ни себе никакой спорыньи. Спокою от тебя не знаю — всё время сердце ноет. Простудишься, надломишься — и захвораешь.

Но я резонно доказывал ей:

— А ежели ты захвораешь, кто тогда работать будет? Чай, с голоду-то умирать не охота. Дядя Игнат мне жалованье выхлопочет.

Но она ещё больше тревожилась от моих возражений и однажды отважилась упрекнуть кузнеца.

— Не заманивай ты, Игнатий, парнишку-то. Сгубишь его у меня, как свою девчонку…

Кузнец добродушно ухмыльнулся и ответил не ей, а мне:

— А ты, Фёдор, скажи матери-то, какой ветерок занёс тебя ко мне на порог.

Мне было стыдно и перед кузнецом, и перед резалками, которые сидели вокруг стола и ужинали, а особенно перед Прасковеей, что мать, как клушка, заслонила меня от кузнеца, словно цыплёнка. Но ни Прасковея, ни женщины даже не взглянули на нас. Только кузнечиха огрызнулась, звякая чашками и кружками в своём кутке:

— Спрячь его к себе под мышку и не суйся в чужой курень! Бездомный кутёнок сам лезет в первую подворотню. Этакого шатуна давно бы в люди надо отдать, а он у тебя без дела болтается.

Но мать неожиданно вскипела и, с враждебным блеском в глазах, вызывающе вскинула голову.

— Я и без тебя знаю, что делать со своим дитём. Не учи, ежели своего робёнка уморила.

Кузнец смотрел на мать с добродушной ухмылкой: ему, должно быть, казалась потешной её горячность. Он лениво прикрикнул на жену:

— Не твоё дело! Застынь!

Феклушка поднялась на локте и тоненьким голоском, по-бабьи, пропела:

— Это я, тётенька Настя, упросила Федюшку к тятяше на меха пойти. Мне-то сейчас мочи нет, а он здоровенький. «Поди, говорю, Федяшка, в кузницу — встань заместо меня…»

И этот её милый голосок словно поразил всех: в казарме стало вдруг тихо, а женщины с изумлением повернулись к Феклушке. Что-то трепетное и неуловимо хорошее пролетело по казарме и ласково дотронулось до сердца каждого. И мне показалось, что кто-то даже вздохнул облегчённо. Мать застыла на месте и с дрожащей улыбкой смотрела на девочку.

Я не утерпел и крикнул:

— Я и без Феклушки пошёл бы. Она только поторопила меня. А чтобы я не боялся дяди Игната, хвалила его. У тятяши, говорит, душа всех краше.

Меня оглушил общий хохот. Сначала я не понял, почему люди уставились на меня и тряслись от смеха, потом обиделся и надулся. Я хотел показать себя кузнецу самосильным работником, человеком, который с радостью берётся за любое дело и всегда готов броситься на помощь не только больной Феклушке, но и взрослым, как Галя, а меня вдруг ошарашили хохотом. Что же потешного в том, что я хоть и отрок, как меня смешно называла Раиса, но смело стараюсь защищать своё достоинство? А маленьким своим умишком я понимал, что люди привыкли жить по какому-то общепринятому укладу, который принуждает каждого быть покорным, незаметным, применяться друг к другу, но держаться особняком, ютиться в своём углу и не высовываться оттуда из опаски, как бы не подняли насмех да как бы не ударили по башке. Одним словом, жили впритирку, заподлицо, как говорят плотники. И этот уклад создавался сам собою, ватажным духом, и был нерушим. И только Прасковея с Гришей, да Оксана с Галей — городские люди — тревожили всех своей смелостью и непокорливостью.

Несмотря на то, что работали от темна до темна, все, как и раньше, пели песни на плоту и так же, как и в прошлые дни, с плота уходили густой толпой с пляской, словно срывались с цепи. И на плоту, и в мастерских, и в казарме жил свой ватажный, беспокойный, самоуправный дух, который похож был на вольность. Мне нравилась эта разбитная артельная жизнь; каждый из этой сотни людей был сам по себе — вёл себя по своему нраву: одни — смирно, безгласно, другие — разудало, озорно, третьи — степенно и расчётливо, с трезвой раздумчивостью. А такие, как мать с Марийкой, — мечтательно ждали каких-то необыкновенных событий и праздничных дней. Они льнули к Прасковее и к Грише-бондарю, всегда весёлому, уверенному в себе человеку, который знал какую-то недоступную всем правду. Мне казалось, что он весь светился свойственной ему душевной красотой. И несмотря на то, что все надрывались на работе и ели отвратительную болтушку и сырой горький хлеб, а в конце месяца многие не получали ни копейки на руки, — никто не унывал и не жаловался. А в те дни, когда было невмоготу и у людей не было гроша за душой, бунтовали, ругались и грозили разнести в щепки контору, вывезти на тачке управляющего, подрядчицу, плотового. Но от этих угроз только мстительно веселели. Может быть, потому, что я был ещё мал годами и бурно рос, здоровый и закалённый первобытной сельской жизнью, я чувствовал в этой артельной тесноте огромную семью, где нет ни лохматого деда, ни домостроя, а люди живут как-то свободно, по своему ватажному, негласному уговору: пусть на нарах в барахле — свалка, а в казарме — толчея, но каждый живёт, как ему хочется, а в галдеже, в тесноте я постоянно ощущал что-то вроде бесшабашной жизнерадостности. И ни смерть Малаши, ни болезнь Гордея и Гали, с которых подрядчица делала вычеты за невыход на работу, не нарушали этого вольного духа и молодой беззаботности. Смех, шутки, громкие разговоры, песни не утихали даже ночью, после работы.

В эти дни я нечаянно встретил Гаврюшку. Кузнец послал меня на соседний промысел в кузницу, к своему дружку Тарасу — с напильником, который он сделал сам.

До соседней кузницы было недалеко. Она задней дощатой стеной выходила на улицу. Кузнец несколько раз посылал меня туда с записочками. С этим своим приятелем у него были какие-то странные отношения: мне казалось, что оба они ненавидят друг друга, но дружбу порвать не могут. Тарас был щупленький, нервный парень с жиденькими усами и бритым подбородком, сутулый, и казался очень недобрым. Только чёрные глаза всегда лихорадочно блестели. Встречал он меня тоже неприветливо, как подручного своего врага, но обязательно срывал с моей головы картуз, ворошил мои кудри и неласково говорил в нос:

— Ну, опять припрыгал? Надоел ты мне, как моя совесть. Только кудри твои и спасают тебя. Рвать их жалко. Ну-с, так что пишет твой верблюд?

И он нетерпеливо прощупывал карандашные строчки на грязной бумажке, и глаза его наливались смешливой слезой, а лицо искажалось самолюбивой обидой.

— Хо, норовит переплюнуть меня… Ах, верблюд, верблюд! Да таких рук, как у меня, сроду нигде не найти. На рашпиле он срезался: закалку не разгадал, и у него получилась лутошка. А ещё грозится поразить меня тонкой насечкой… Эту тонкую насечку надо уметь сделать, как на хрустале. Ежели мои руки не добились этого скорописного письма на стали, так с его верблюжьими копытами и думать нечего. Погоди, друг, я тебя руки грызть заставлю!

Он мусолил маленький карандашик и малограмотно царапал им на той же бумажке несколько слов с ядовитой злинкой в лице.

— На, кудряш, верблюжий паж, неси ему этот гостинец! Только не слушай, как он будет лаяться.

Он глядел на меня с насмешливым презрением, но худая рука его, покрытая окалиной, мягко подталкивала меня в спину.

— Ну, валяй, курносый, да скажи своему верблюду, что он тогда со мной сравняется, когда призадумается.

А Игнат прочитывал ответ и хохотал, сдвигая шапку на затылок, потом на лоб.

Но каждое воскресенье они обязательно встречались и уходили куда-то вместе, как задушевные друзья.

И вот с маленьким напильником, голубым от закалки, с мельчайшими насечками, я шёл к сопернику моего кузнеца, чтобы поразить его чудом тончайшей работы.

Перекладывая с ладони на ладонь этот трёхгранный шершавый напильник, я только в эти минуты понял, почему Игнат каждый день старательно тюкал молотком у тисков, несколько раз свирепо вырывал из зажимов железку и, ругаясь, бросал на пол.

По песчаной улице бежал Гаврюшка с книжками в ремешках, одетый хорошо — в серое суконное пальто и брючки навыпуск. На коротко остриженную голову аккуратно надет был картузик. Лицо его похудело ещё больше. Он сначала не узнал меня, чумазого, закопчённого, в грязном фартучке, которым я очень гордился: в нём я чувствовал себя настоящим работником.

В порыве радости я забыл о своей важности и бросился к нему навстречу. Вероятно, он испугался, когда увидел, что на него несётся такое страшилище, как я. Он остановился и угрожающе вскинул руку с книжками. Глаза у него стали пронзительными, а лицо побледнело. Он не струсил: должно быть, привык ко всяким неожиданностям по дороге из школы. Но когда я ликующе крикнул: «Гаврюшка! Это — я…» — он вспыхнул и покраснел. Я видел, что он тоже хотел рвануться ко мне навстречу, но что-то удержало его. Он только ошарашенно смотрел на моё лицо и фартук.

— Вот так да! Не думал, не гадал… А ты как чорт из жиротопни на меня налетел. Кто из тебя помело сделал?

И он засмеялся успокаиваясь. Но я не понял — не то ему была приятна встреча со мною, не то весело стало оттого, что всё обошлось благополучно. А я был счастлив, что так внезапно столкнулся с ним: ведь он был мой друг, которого я потерял с первого же дня нашего необыкновенного сближения.

— Где ты пропадал-то, моряк? — с обидой напал я на него, задыхаясь от волнения. — Уж я искал тебя, искал… А ты словно скрозь землю провалился. Разве так товарищи водятся?

Но он вместо ответа опять засмеялся, обдумывая что-то.

— А у меня каждый день — приключения. Не успеешь продрать глаза, сейчас же приключения. Даже дома, когда меня мамаша взаперти держала, и то без приключений не обходилось. Папаша уехал на Эмбу, а мамаша в школу меня не пускала и велела из дому не выходить. К дедушке, говорит, поедешь — у него жить будешь: он из тебя человека сделает, и наследником его будешь. А с отцом больше не увидишься. Ну, я с ней заскандалил. В жизнь, говорю, папаши не променяю на твоего дедушку. Я не вобла: с багорчиком ко мне не подступишься. Ох, и война была! Она на меня с ремённым поясом, а я, как кубарь, — в разные стороны. Села она на пол и давай реветь. С неделю она так меня терзала. Дело, думаю, швах. Она уже мне чемодан приготовила и в Гурьев кибитру наняла. А ночью я вылез в окно — и шасть бегом на Эмбу к папаше. Трое суток по промыслам шатался, насилу нашёл. Ну, а теперь мы с ним не разлучаемся. Только нынче он запил, горе моё. Видишь, опять в школу хожу. А сейчас опять приключение — тебя, такого чорта чумазого, встретил. Хочешь, пойдём пешком на баржу? Одному мне не справиться: вдвоём приключения интереснее.

Я с достоинством возразил:

— Мне сейчас неколи: я в кузнице подручным работаю. На мехах стою. А сейчас вот на другой промысел иду, к кузнецу. Мой-то с ним хоть и дружит, а в драке: кто лучше на подпилке насечку даст. Вот и несу подпилок-то, чтобы досадить ему. Ежели на баржу пойти, так в воскресенье только.

Он с завистью оглядел меня с головы до ног и грустно протянул:

— С тобой сейчас каши не сваришь. Рабочим стал. Значит, и деньги свои зарабатываешь?

Это было у меня больное место: где бы я ни работал, нигде я не получал ни копейки за свои труды. Чтобы не испытывать свою гордость, я промолчал и вцепился в его книжки.

Он с пренебрежением протянул мне учебники в ремешках и брезгливо буркнул:

— Дрянь: задачник, грамматика, хрестоматия… Я сам бы с охотой работал, да папаша советует учиться. Без ученья, говорит, сейчас человеку ходу нет. Без ученья человеку затмение: он слепой. Жизнь, говорит, это сплошные задачи, потруднее, чем твоя арифметика. А в приключениях без географии да без разных наук не обойдёшься, как в море без компаса. Моряк должен знать ещё и звезды. Он, папаша-то, всегда правду говорит. Только в нашей школе одна противная чепуха: из двух бассейнов идёт вода… какой бассейн опростается скорее?.. А на какой чорт мне этот бассейн и эта вода? Да из бассейна никогда вода не выльется. В Астрахани из бассейнов воду водовозы берут из года в год. Я учителю сказал, он в угол меня поставил.

— А я бы сейчас же в школу пошёл, — позавидовал я ему. — И учился бы гоже.

— Гоже… Там, брат, учитель-то с попом линейками по рукам хлещут. Мне не один раз доставалось. И ребятишки сволочи: всё сынки управляющих да торгашей. Папаша пьёт, а они со мной садиться за одну скамейку не хотят: от тебя, говорят, сивухой воняет. Набил я одному морду, а он учителю наябедничал, и меня на час в угол на колени поставили. А за папашу я жизни не пожалею. Лучше его никого на свете нет.

Я даже припрыгнул от внезапной мысли, которая потрясла меня своей простотой и силой.

— Вот что, Гаврюшка, давай с тобой на крепость стакнемся.

— Какая ещё крепость? — удивился он. — Мы и так давно стакнулись.

— Нет, нам другое согласие нужно: ты меня рифметике-грамматике учи, а я с тобой на всякие приключения пойду.

— А драться с моими врагами пойдёшь?

— Чай, при согласье-то — заодно. Я и в деревне на кулачках дрался, с кем хошь поспорю.

— Идёт! По рукам!

Гаврюшка загорелся и будто сразу вырос и похорошел.

— Значит, дружба! Заодно на всю жизнь?

— До смерти!

Мы крепко сжимали друг другу руки и не хотели разрывать их. Я с горячим сердцем выражал свою верность ему, любя его до слёз. В его взволнованном лице я тоже видел преданную дружбу. И не я, а он воодушевлённо предложил:

— Давай сейчас же кровью нашу дружбу свяжем и будем кровные братья.

— А где взять кровь-то?

— Да проще не надо. — Он выхватил из кармана штанишек перочинный ножик и с треском открыл блестящее лезвие. — Вот. Друг у друга выпустим кровь на ладони и сразу же соединим руки: наша кровь и сольётся.

Я первый доверчиво протянул ему грязную руку и даже поднял рукав.

— Секи! Ножик-то в руке у тебя — сам просится…

Но он смущённо улыбнулся и, боязливо озираясь, жалобно вздохнул.

— Ну, хорошо…

Рука его с ножиком дрожала, а лицо пожелтело и страдальчески сморщилось. Веснушки были похожи на слёзы.

— Струсил ты, что ли? — беспощадно упрекнул я его, но он не возмутился, а тихо, с болью пробормотал:

— Жалко. Рука не поднимается.

— Эх ты… а ещё драться норовишь с врагами. Секи, тебе говорят! Вот в самую серединку секи!

Подчиняясь моему окрику, он с отчаянием приложил кончик ножа к моей ладони и крепко сощурился. Чтобы помочь ему, я другой рукой слегка ударил по его руке. Острая боль пронзила мою руку, но я мужественно перенёс её и виду не показал, что мне больно. Я выхватил у него ножик и ткнул в его ладошку. Он не вскрикнул и не пошевельнулся, и это мне понравилось. На наших ладонях выступила кровь. У него надувалась густая капля, а у меня кровь стекала струйкой.

— И тебе не больно? — с участием спросил он.

— Чай, я не робёнок, — с достоинством ответил я. — Да хоть бы и больно было — мы терпеть должны: это ведь кровное дело, верность на всю жизнь.

Мы крепко прилепили наши ладони и три раза сдавили их пальцами.

— Клянёмся? — вскрикнул он с одушевлением.

— Клянёмся! — ответил я с убеждением.

— Обещаемся?

— Обещаемся.

— Оба, как один?

— Оба, как один.

Должно быть, у нас обоих горели глаза. Я никогда ещё не переживал таких глубоких душевных порывов, как в эти минуты. Мы оба вдруг почувствовали, что стали сильными, большими, что мы связаны любовью и преданностью друг другу навсегда. В тот момент я готов был без колебаний пойти с Гаврюшкой куда угодно, даже к его зловещей матери, и грудью выступать перед нею в его защиту. Его враги — сынки здешних господ и богатеев — совсем не беспокоили меня: они были где-то далеко и казались мне похожими на наших деревенских барчат и на изнеженных парнишек на волжском пароходе. В них много гонора, но они трусы. Сейчас я переживал огромную победу. Я не один, у меня есть верный и испытанный товарищ, с которым мы теперь спаяны кровью и который не боится никаких приключений: ведь он смело убежал ночью из дома и один блуждал в песках, по ерикам, разыскивая отца.

Наши ладони были в крови. Ранка у меня была глубокой, потому кровь струилась из неё густо и капала на песок. Хотя мне было больно, но я стряхивал её с руки небрежно и старался не обращать на неё внимания. Я досадливо схватил горсть песку, чтобы закупорить ранку, и деловито натянул картуз на глаза.

— Ну, мне надо по делам, — вспомнил я о своём поручении. — До вечера-то ещё далеко: мне на мехах стоять да стоять…

— А кто тебя неволит? — недовольно возразил Гаврюшка. — Сам лезешь в эту кабалу.

— Без работы нашему брату нельзя, — убеждённо отразил я его упрёк. — Мамка одна работает, а я не хочу сидеть на её шее.

— Да ведь ты даром работаешь: тебе даже и хлеба не дают.

Кузнец сулил похлопотать.

— Погоди: мы же поклялись друг за друга стоять. Я сегодня же папаше скажу. Добьюсь, чтобы тебе платили.

Мы уговорились встретиться в первое же воскресенье и пойти по поселью на неизбежные приключения. Гаврюшка был уверен, что без драки не обойдётся, и потребовал, чтобы я приготовился. Нам очень трудно было расставаться: мы расходились и опять возвращались друг к другу, но почему-то конфузились и опять расходились.

Как обычно, Тарас встретил меня с недружелюбной насмешкой в лихорадочных глазах. Он ковал раскалённую полосу с ядовитой злостью, словно вымещал кому-то за свою чёрную работу. Я остановился по другую сторону наковальни с напильником в руке, но он сделал вид, что забыл обо мне. Когда он всунул в красную кучу углей в горне свою поковку и стал дёргать за верёвочку коромысло, которое двигало меха, я положил напильник на наковальню и прошёл в тёмный угол к дутью. Работал только один мех, и верёвкой приводилась в движение нижняя, опрокинутая часть, надувая воздухом верхний, большой мех. Я быстро отцепил верёвку и стал работать обеими камерами. Горн зашумел, завыл, а я, подпрыгивая, старался как можно выше подбрасывать доски мехов. Мне было приятно и смешно, что я так смело и незаметно овладел мехами и неожиданно поразил Тараса сильной струёй воздуха в горне. Он отпрянул от горна и сердито отшвырнул верёвку в сторону.

— Эй ты, наездник без коня! Аршин с кукишем! Кто тебе позволил самоуправничать? Аль без тебя не справятся с работой? — Но грозный его окрик вдруг рассыпался смехом. — Ну и башка! Здорово подсёк! Оно и верно: руки надо себе отрубить за такой срам. Я — мастер, рукоделец, часы могу сковать на наковальне, а меня в норку загнали и петлю из гнилой верёвочки повесили. В люди зазорно показаться. А я в порту работал в Астрахани — на тонком уменье. Сбегу отсюдова: нет мне здесь ходу, размахнуться негде, как удавленнику. К верёвочке прицепили, верёвочкой играть заставили… Твой кузнец — верблюд: он ничего не чует, а только ругается и хохочет. Башка у него дельная и руки радостные, досужие. А верблюд. У него сердце не болит, душа не тоскует, мозги не кипят. А тут в башку лезет всякая дума… Я бы дерево выковал этими руками, птиц бы разных из горна выпустил, сказки бы своими руками рассказывал. А тут… — Он злобно сорвал верёвку с коромысла и бросил её в огонь. — А тут — гнилая верёвочка!

И вдруг, пораженный, впился глазами в напильник.

— Это ты подбросил, чертёнок малосольный? Разве можно валить на наковальню всякое бросово? По затылку тебя ещё не колошматили за такие дела? Это ты у верблюда научился? Ты должен на лбу зарубить, что наковальня должна быть чистой, как зеркало. А ежели бы я сейчас по этой штуке молотком ударил? Ведь она, как стекло, рассыпалась бы.

Он схватил напильник, поднёс близко к глазам и затрясся от молчаливого смеха. Внимательно рассматривая насечку напильника, он вертел его в быстрых пальцах, опять близко подносил к глазам, а потом задумчиво и медленно положил его на наковальню. Я не утерпел и съязвил из своего угла:

— А сам-то зачем кладёшь на наковальню?

Он опять схватил напильник и поманил меня пальцем.

— Шагай сюда, трус-воробей!

— Я не трус, — обиделся я и вышел из чёрного угла, заложив руки за нагрудник, как это делали и Гриша, и кузнец. Тарас глядел на меня со смехом в глазах и скалил белые зубы сквозь спутанные усы. Бритый его подбородок с яминкой упрямо выпирал вперёд, и от этого нижняя челюсть казалась большой и тяжёлой, а нос — коротким и приплюснутым.

— Ну, сказывай, пискун, зачем тебя послал ко мне твой верблюд?

— Чай, сам видишь — не слепой, — недружелюбно ответил я насупившись. Меня злила его насмешливая снисходительность, а прозвища, которыми он наделял меня, было больно и обидно слушать. Особенно неотразимо было это презрительное слово «пискун»: голосок у меня тогда был тоненький, звонкий, и совсем не годился для такого самосильного парня, как я. Слово «пискун», которое я услышал впервые от Тараса, и оскорбляло, и обезоруживало меня. Оскорбляло меня и его пренебрежительное отношение к моему кузнецу. Игнат ни разу не говорил о нём плохо и считал его большим мастером: их неразрывная дружба была на виду у всех, а вот он, Тарас, издевался над Игнатом и называл его верблюдом. И мне было непонятно, как это можно дружить, а заглаза охалить своего друга. Поэтому я распалился и самоотверженно заступился за своего кузнеца.

— Дядя Игнат не верблюд. Он мастер не хуже тебя, а может, и лучше. А ежели бы тебя назвать тюленем усатым, ты бы на дыбы встал.

Я ждал, что он рванётся ко мне и схватит за ухо, и приготовился отпрыгнуть от него. Но он равнодушно огрызнулся:

— Как, как? Тюлень, говоришь, усатый? Игнат — верблюд, а я, Тарас, — тюлень усатый. Каждый брат получил в аккурат. Это кто же тебя пестовал, визгун, так со старшими лягаться?

Он вертел в руках бархатный напильник с тончайшими насечками и с завистливым восхищением изучал его со всех сторон — осторожно проводил по его граням ржавым пальцем, подходил к двери и рассматривал на свету, дул на него тихонько, с задумчивой чуткостью, проводил им по ногтю.

— Человек-то живым мясом родится, а делается трудом. И у обезьяны руки есть, да не две, а четыре — ну, а толку от неё, опричь забавы, никакого. Мозги у неё до дела не доходчивы: пустяшного шильца не сделает. Значит, и разговору у неё нет. Кто же человека-то сделал да возвеличил? Пойми своей курчавой башкеркой: труд да догадливость. Заруби себе на носу, визгун: труд да дошлый умишко — вот и человек. — Он подумал, почесал подбородок и опять впился глазами в напильник. — Эх, руки-то какие драгоценные! Какую, подлец, работу сделал! Ах, верблюд долгоногий! Да ведь перед таким мастерством солнышко запляшет. Насечка-то какая — ведь только в увеличительное стекло разглядывать надо! Да ты понимаешь своим куриным мозгом, парнишка, что за человек твой верблюд? Искусник неисповедимый! У меня в душе сейчас звёзды сияют, а здесь — грязь да зола — назола!.. Больше не работаю. Довольно! Пойдём к твоему верблюду.

— А ежели тебя оштрафуют? — предупредил я его. — У нас подрядчица только и норовит, с кого бы штраф содрать.

Он сверкнул глазами и отмахнулся от меня.

— А шайтан с ним, со штрафом-то! Штраф — паршивая копейка, а я капитал в один миг нажил.

Он бережно положил напильник в карман и вышел из кузницы.

Закинув голову назад, он широко шагал по песчаной улице и бормотал сам с собою. Он забыл обо мне и, как видно, совсем не заметил каравана покорно-кротких верблюдов, которые тянули арбы на высоких колёсах.

Вдруг он остановился, поражённый какой-то мыслью, и затеребил реденькие усы.

— Дурак! Ошалел от простого рукоделья. Эх ты, Тарас-пустопляс! — Он швырнул картуз на затылок, и лицо его вдруг стало задорным. — Иди, кудряш, к своему верблюду и слово в слово передай: дядя, мол, Тарас сказал: долг платежом красен. Напильником его, мол, не поразишь, это для верблюда — чудо, а для настоящего мастера и терем с резьбой — не диво.

И он торопливо пошагал обратно, взмахивая руками, и ссутулился ещё больше.

Игнат хохотал, слушая мой рассказ, крутил головой и подвывал:

— Уж он улестит! Уж он доконает! Он, горбатый чорт, сейчас в своей кузнице погром устроит. Досада ему в работе — штурмом, забушует. Редкий мастер, верно. С душой мастер. Какие поковки делал в Астрахани! Не на заказ, не по указке, а для себя, для друзей, чтобы залюбовались… А вот здесь багры, подковы да разные болты куёт. И даже подручного себе не умеет взять. Напилок напилком, а насечкой-то я его сразил… Любовался, говоришь? Страсть любит чистую работу! Тонкость, узор любит. И бесится, как в горячке: а я лучше сделаю! Такого бунтаря сроду не сыскать.

— С приключениями парень, — удивился Степан и некстати засмеялся. — Должон при такой оказии запивать. Тоскливый человек.

В кузнице было навалено много железа: должно быть, без меня кузнецу поручили делать большую работу. Оба — и Игнат и Степан — подозрительно поглядывали на эту свалку ржавых полос, стержней, болванок и не решались приняться за дело.

Игнат спохватился и надвинул картуз на глаза.

— Ну-ка, ребята!.. К мехам, Федяшка! Готовь молот, Степан!

Я до изнеможения раздувал меха, Степан бухал молотом, а Игнат звенел своим ручником. Раскалённое железо брызгало с наковальни красными брызгами, и я, несмотря на усталость, чувствовал себя хорошо — бодро, взволнованно, весело.