Настали студёные дни. Море почему-то не ушло от нашего берега, и целый день его масленая, блистающая гладь окрашивалась в разные цвета, а при заходе солнца горела золотом и красным пламенем. Это был последний месяц осенней путины, когда люди надрывались на работе до упаду.
Парусники караванами бороздили море, разбегались к промыслам с пришвартованными прорезями. Наш плот был завален рыбой и блистал живым серебром. Бондаря работали на дворе — собирали новые огромные чаны. Звенели и грохотали, как барабаны, топоры и молотки. Вдоль старых лабазов рабочие копали котлованы для этих чанов и ставили столбы для новых лабазов.
Море ослепительно сверкало и плавилось огненным разливом и играло роями искр, таких пронзительных и колючих, что больно было смотреть. Чёрными стайками юрко пролетали над водой чирки и неуклюже, тяжеловесно проносились с места на место жирные бакланы, хлопая крыльями по воде. Далеко, у самого горизонта, белели парусники.
Я проводил на песчаном берегу весь обеденный час, и мне было приятно отдыхать от утомительной работы на мехах и дышать пахучим воздухом моря после удушающего, угарного дыма и железной окалины. Я смотрел в мерцающий горизонт и вспоминал, что там, где-то недостижимо далеко, находится Астрахань, что в Астрахани — отец, который ездит извозчиком на пролётке. Мы послали ему несколько писем, а он прислал нам только одно. Оно было короткое, в нём были только одни поклоны, но кончалось словами: «Я послал батюшке по почте два рубля, а он пишет, чтобы я высылал ему по трёшнице, а то грозится вытребовать нас по этапу». И сам грозил матери: «Живи чинно, благородно, а чтобы вольность допускать — и в мыслях чтобы не было — убью». А обо мне — ни слова: меня у него тоже, должно быть, в мыслях не было.
Грустно вспоминалась Раиса, которой я так и не написал письма: марки не было. А Дунярка стояла живой перед глазами и, голенастая, озорно смеялась и жеманно приседала: «Чихирь в уста вашей милости!..»
Однажды я увидел на горизонте дым, который густел, поднимался выше и выше и расплывался мутным облачком. Потом вынырнула лёгкая шкунка, такая же, как у купца Бляхина. Она бежала бойко, и в прозрачном воздухе хорошо было видно, как острый её нос разрезал воду и отшвыривал её в обе стороны. Завыл гудок, и гул разнёсся по всему побережью.
Вместе с двумя рабочими в высоких и широких сапогах прошёл управляющий в пальто и шляпе. Очень худой, он горбился и наклонял голову, словно искал что-то на песке. У плота стояла большая бударка, заново просмолённая, с синими вёслами. Шкуна остановилась далеко, подплыть к берегу она не могла — мелко было для неё. Лодка отчалила от плота, и рабочие торопливо замахали вёслами. Управляющий не сидел, а стоял у кормы и пристально смотрел на шкуну.
Неожиданно ко мне подбежал Гаврюшка и сунул мне в руку книжку — грязную и растрёпанную.
— Держи! Из школы принёс. А ты всё на мехах стоишь? Прокоптился весь, как чорт: воняет от тебя, как от жиротопа. Брось дурака валять, всё равно тебе ни копейки не заплатят. Папаша сказал, что у кузнеца подручный есть, а тебе болтаться там нечего.
Я показал ему на шкуну и похвалился:
— Это купец Бляхин прибежал. На этой шкуне он нас в море настиг. Эх, и потеха была!..
Гаврюшка, поражённый, впился в моё лицо своими горячими глазами и завистливо ухмыльнулся. Он понюхал лёгонький ветерок с моря и живо подхватил:
— Значит, бой был? Рассказывай, как было… Вот это приключение! А ты ещё молчал…
Мне приятно было видеть его удивление и зависть: у меня, оказывается, больше было приключений, чем у него. Хоть он и жил на морском берегу, а в море не был и ничего не видел. Чтобы окончательно взять над ним верх, я сразил его:
— А видал ты, как тюлени гармонию да песни слушают? Со смеху подохнешь.
Но он не удивился, а спокойно отразил мой вызов:
— Это что… Папаша рассказывал, как они пляшут под музыку.
Это уже было очевидное хвастовство: ясно было, что Гаврюшка хотел меня перещеголять. Ему было завидно, что я был свидетелем и участником приключений, о которых он и мечтать не мог.
— Вот и врёшь. А ещё отец хвалил тебя, что ты правду говоришь. Признавайся: отец не рассказывал тебе, что тюлени под музыку пляшут. Сам выдумал. Мало ли тебе кто небылицу в лицах наболтает… А я сам видал.
Он смущенно замигал и отвернулся, но не хотел сдаваться и огрызнулся:
— Ерунда какая-то с тюленями… Ты не испытал, какие ночью приключения бывают. Я один отважился к папаше на Эмбу пробраться. Помнишь, я тебе рассказывал? А кругом волки воют — того и гляди сворой набросятся. С одной палкой-то в руках драться с ними не всякий горазд. А на бударке в бурю с волнами бороться — шутка?
Мне было жалко его: он хотел показать себя передо мною героем, но говорил обиженно, словно оправдывался.
— Ну, ладно, живёт… — примирительно уступил я ему. — У нас с тобой ещё всякие приключения будут. Вот зимой мы на чунках в море по льду поскачем. Этого я ещё сроду не испытал. — Но не удержался и упрекнул его: — Ты вот сулил учить меня, а прячешься. Приключения, приключения… а в казарму ко мне притти храбрости нет.
— А зачем ты меня злишь? Хочешь, сегодня вечером к тебе приду?
— Придёшь, как же… Посул всегда надул.
— А я приду. Я только боюсь, что хозяин папашу прогонит. Вот прибежал хозяин-то, а папаша хмельной.
— Ничего не прогонит, — утешил я его. — Хозяин сам сюда на разгул прибежал. Все знают, зачем он сюда на ватаги-то приезжает. И пьёт, и с холостыми бабами гуляет.
Гаврюшка задумчиво поглядел на море, сверкающее, ласковое, на лодку, которая вдали стала очень маленькой, и лицо его судорожно задрожало. Он переживал какое-то большое горе. Должно быть, ему было тяжело возвращаться домой, где мать держала его взаперти, и он прямо из школы прошёл сюда, на берег, чтобы побыть одному на свободе. Он любил меня и рад был встретиться со мною: я видел это по его лицу, которое вспыхнуло, когда он подбежал ко мне. А в эту минуту я почувствовал, что он хочет пожаловаться мне на свою тоску, но ему стыдно было показать слабость. Только сейчас я узнал, что друзей у него не было, что наша клятва в верности друг другу — для него не игра.
Лодка отплыла от шкуны обратно. В ней сидели два человека. Даже издали было видно, что на них хорошие чёрные пальто. Один в шляпе, другой в картузе.
Позади них у кормы стоял сутулый управляющий.
Гаврюшка плаксиво крикнул:
— Ой, папаша идёт!.. Беда будет…
И пустился бежать навстречу Матвею Егорычу, который шёл степенно, широкими, тяжёлыми шагами. Огромные его сапоги с высокими голенищами казались железными. Он надвинул кожаный картуз на самые брови и разглаживал бороду и усы то одной, то другой рукой. По походке не видно было, что он пьяный, да и лицо у него было, как всегда, сурово-сосредоточенное. Гаврюшка подлетел к нему, схватил его за руку и начал что-то надрывно говорить ему, но отец не обращал на него внимания. Потом вдруг остановился и задумался.
Дробно зазвонил колокол на земляной крыше выхода — звонил не так, как обычно, а долго и тревожно. Я понял, что он оповещал ватагу о приезде хозяина и гнал всех из казармы встречать своего владыку. Мне хотелось поглядеть, как выйдут на берег гости и чем кончится борьба Гаврюшки с Матвеем Егорычем, но надо было бежать и навстречу резалкам и рабочим, которые соберутся у конторы. Все ждали приезда хозяина, как большого события на ватаге. Те рабочие, которые обивали пороги трактиров, ликовали: хозяин здесь обязательно загуляет и выставит ведро водки. Баб и девок он соберёт в свою большую горницу, заставит их услаждать себя песнями и плясками и будет оделять деньгами. Но Прасковея и Гриша были встревожены и озабочены: они уговаривали девчат и холостых женщин не соблазняться хозяйским гульбищем, потому что ничего, кроме бесчестья, они не получат, а кончится вся эта бестолочь слезами.
На плотовом дворе шевелилась большая толпа — вышли обе казармы. Подрядчица металась в разные стороны и, красная от волнения, надсадно кричала:
— От ворот до крыльца в две стенки протянемся. По ту сторону — мужики, по эту сторону — бабы с девками. Зарубите на носу: раздельно. Девки и холостые в первом ряду, семейные и постарше — позади. А когда будет проходить благодетель, все ему низкий поклон отдайте, а потом сразу же песню величальную запойте! Ну, скорей! Пойдёмте за мной! Чтобы все были на месте, чтобы чинно, благородно… А ежели кто засамовольничает, отобьётся — штрафом зарежу или совсем с промысла прогоню… Ну, пошли, пошли!
Но приказчик стоял поодаль, заложив руки за спину, и как будто не слышал криков подрядчицы. В толпе перекликались и пересмеивались резалки и позвякивали ножами и багорчиками. Прасковея стояла высокая, сердитая, откинув голову назад. Около неё сбились в кучу Оксана с Галей, мать с Марийкой и Наташей. Подошёл к ним Гриша и, посмеиваясь, начал говорить с Прасковеей горячо и весело. Прасковея улыбнулась и посветлела, а женщины дружно захохотали.
— Ну, девки! Ну, ребята! — с озорной злостью крикнула Прасковея. — Пошли, что ли, величать нашего благодетеля! Поблагодарим его за каторгу, за хлеб горький да сырой, да за смерть Малаши и Гордея. В кои-то веки придётся покрасоваться перед ним…
Приказчик махнул рукой и пошёл впереди толпы один, словно хотел быть подальше от этой канители. Подрядчица с ужасом в лице оглядывалась на толпу, отбегала в сторону и юрко проверяла, не отстал ли кто. Несмотря на свою толщину, она легко и прытко егозила перед толпой, пятилась, подпрыгивала и выкатывала глаза.
Приказчик прошёл к воротам, выглянул из-за вереи и торопливо зашагал к конторе.
— Идут! — крикнул он с испуганной улыбкой.
Толпа как-то сама собою разделилась на мужчин и женщин и растянулась от самых ворот до высокого крыльца конторы. Между живыми стенками — чёрной и белоштанной — образовался проход шириной сажени в две. Я пробрался к Грише и стал рядом с ним, но он поставил меня перед собою.
— Ты уж, Васильич, стой передо мной защитой. Тут нас с тобой не согнёшь. Одна-то спина от поклонов горбатится.
Он с огоньком в глазах оглядел толпу и шутливо крикнул:
— Ребята, не играй в прятки, держись в порядке! Башки не ломай, а ешь глазами начальство. У лести нету чести. А мы с Васильичем, как верблюды, головы вверх задираем.
В разных местах засмеялись и, должно быть, тоже стали заниматься шутками: по обоим длинным рядам перекликались весёлые и злые голоса.
Гриша озабоченно спросил кого-то за своей спиной:
— Как там наши ребята-то?
— Голос Харитона тихо ответил:
— Шевелятся. Вот не знаю, как резалки отличатся… Бабы любят кланяться да причитать.
— Ну, на этот счёт и мужики не уступят. Чортова привычка. На резалок я больше надеюсь.
Кузнец в кожаном фартуке стоял неподалёку от нас и бормотал в бороду, а молотобоец Степан скалил зубы. Лицо у Прасковеи было бледное и недоброе. Рядом с ней стояла мать с красными пятнами на щеках, но ни Оксаны, ни Марийки с Наташей около них уже не было.
Вдруг стало тихо, и люди застыли, повернув головы в сторону ворот. Пустобаев в поддёвке шёл вразвалку, с тяжёлой важностью, огромный, с опухшим лицом и заплывшими глазами. Рядом с ним шагал купец Бляхин в длинном пальто, в котелке, с русой стриженой бородкой, с блуждающими пьяными глазами. Он поворачивался то в одну, то в другую сторону и щёлкал пальцами.
— Подрядчица у тебя молодец! — подтолкнув локтем Пустобаева и вглядываясь в резалок, сказал он громко. — Опытная подрядчица: знает, какой товар хозяину показать. Бабёнки ядрёные.
Пустобаев шёл молча, грузно и безучастно, как владыка, который волен казнить и миловать каждого из этой густой толпы.
И тут произошёл неожиданный конфуз: хозяину не отвешивали дружного поклона, только кланялись ему поодиночке, и больше пожилые бабы да кое-кто из мужиков, а все глазели на гостей с тревожным любопытством. Некоторые с запоздалым испугом сгибались, а потом растерянно озирались. Прасковея смотрела в сторону, словно ей противно было видеть этих упитанных богатеев и стыдно стоять здесь в унижении. Мать робко прижималась к ней, и видно было, что ей трудно бороться с собою: её с детских лет приучили кланяться и подставлять голову под удары.
Подрядчица закричала где-то в стороне:
— Кланяться надо, кланяться господину хозяину! Конфузите вы меня, баранта чортова!
Голос Оксаны озорно успокоил её:
— Хозяин и без тебя знает, что здесь народ вольный, а не баранта. Ты у себя в красном фонаре распоряжайся девками, а здесь — ватага, а не позорный дом…
Обе толпы зашевелились, в разных местах засмеялись, волной прошёл смутный разноголосый говор. Прасковея вспыхнула и посвежела, заулыбалась и мать. Хозяин остановился, откинул обеими руками полы поддёвки и с усмешкой в зорких и властных глазах осмотрел людей.
— Эх, какие озорницы эти ватажницы! — с удовольствием засмеялся Бляхин. — Значит, отчаянная пляска будет… и песни забористые. Не здесь ли и моя Анфиса?
Управляющий преданно уставился чахоточным лицом в глаза хозяину и ждал приказаний. Матвей Егорыч, опухший от хмеля, но с трезвыми глазами, стоял, заложив руки за спину. Гаврюшка будто ссохся за это короткое время и пережил какое-то потрясение. Он прижимался к отцу и не видел меня, хотя я стоял близко от него. И я почувствовал, что если бы сейчас хозяин или управляющий вздумали распекать его отца, он защитил бы его собою или кинулся на обидчиков с кулаками. Я улыбался и кивал ему, но он стоял, как слепой.
Хозяин знающе поглядывал на лица резалок и рабочих и расчёсывал толстыми пальцами бороду и усы. Глаза его смеялись, но он притворялся грозным. Задыхаясь от толщины, он сопел, отдувался, покрякивал:
— Ну? Что же? Здорово живёте, ватажники, вольная команда!..
Харитон насмешливо и громко поправил его:
— Ведь это на каторге вольная-то команда, хозяин.
Пустобаев не смутился, поискал глазами Харитона и добродушно спросил:
— Аль ты был на каторге-то, что знаешь, где место вольной команде?
Харитон так же насмешливо ответил:
— Ты сам, хозяин, сказал, что здесь — каторга.
Я почувствовал, как пальцы Гриши сжали мои плечи.
Он поперхнулся и кашлянул. Хозяин подхватил под руку Бляхина и похвастался:
— Ну? Какой у меня народ-то? За словом в карман не лезет.
— От-чаянный народ! — согласился Бляхин. — Вольница! Смелее рыбаков никого нет. Кто с морем спознался — и чорт не страшен, не только хозяин. По себе знаю.
Матвей Егорыч смотрел в землю и встряхивал плечами. А управляющий вытянул шею в сторону Харитона и, стараясь сохранить своё достоинство, пригрозил:
— Это кто там смеет дерзости говорить хозяину? Хозяин здоровается с вами, а вы грубите ему. Узнаю, кто себе это позволил — немедленно уволю.
— Это кто-то из бондарей, — заиграла вкрадчивым голоском Василиса, выпрыгнув из толпы женщин и подобострастно приседая перед купцами. Я никогда ещё не видел на её лице такой умильной и нежной улыбки. — Бондаря все у нас смутьяны. Они и резалок будоражат.
Хозяин затрясся всем своим тучным телом, и хохот заклокотал, зашипел и засвистел у него в горле.
— Напоролся, управляющий? — задыхаясь, хрипел он. — Подрядчица тебе свинью подложила. Ежели бондаря все бунтари, значит всех их по шеям? А кто же бочары будет делать? Сам ты, что ли? А я люблю эту вольницу… за лёгкий дух люблю… — Он схватил за рукав Гришу и рванул к себе. — Вот Гришка здесь. Знаю его не один год. Талант! Душу он мою покорил игрой своей. Нет, управляющий, бондарей я тебе обижать не велю. Гляди, купец, на этого кудрявого красавца, на Гришку моего гляди! Наш! Русский удалец! Такого волшебника ты никогда не видал. Григорий! Неделя тебе сроку: показывай нам своё искусство!
Гриша без всякой робости ответил улыбаясь:
— Милости прошу, Прокопий Иваныч. Все бондаря в готовности.
Бляхин всё время всматривался в толпу резалок и жадно искал кого-то глазами — должно быть, Анфису.
Хозяин круто повернулся, отбросил назад полы поддёвки и спрятал под нею свои руки. Он пошагал к крыльцу конторы, а за ним неохотно побрёл и Бляхин. Управляющий обогнал их и, сутулясь, вбежал по ступенькам на крыльцо. Матвей Егорыч вместе с Гаврюшкой неторопливо шёл позади всех, а за ним подрядчица. Хозяин тяжело поднялся на высокое крыльцо, оглядел людей и со всего размаху бросил в толпу горсть серебряных монет.
— Клюйте на радостях, детки! Не деритесь только, не грызитесь по-собачьи.
Прасковея и Гриша закричали на весь двор:
— Не берите! Не собирайте! Мы — не нищие!
И скрылись в толпе, махая руками.
А кузнец грозил кому-то здоровенным кулаком.
Всюду зазвякали ножи о багорчики — знакомый, настойчивый сполох, и этот железный треск словно оттеснил всех от крыльца. Харитон пошёл спокойно, заложив руки в карманы. А толпа суматошилась, люди смешались в одну плотную массу, кричали, смеялись, ругались. Видно было, как женщины и мужики нагибались, хватали монетки и скрывались в гуще людей. Я подбежал к матери и по растерянному её лицу увидел, что она не утерпела, подняла денежку.
— Покажи, мама! — крикнул я. — Дай руку!
Она послушно раскрыла ладонь, и новый двугривенный больно ослепил меня. Я схватил его и остервенело бросил к крыльцу.
— Да ты чего это… Федя? Чай, это — двугривенный. Сальца бы я купила… али сахарку…
Я дрожал от стыда и негодования, и мне было страшно, как бы не заметили проступка матери Прасковея или Гриша.
— Нищие мы, что ли? — сквозь слёзы засовестил я её, подхватив слова Прасковеи и Гриши. — Пойдём отсюда скорее!
Но мать тоже дрожала, и я чувствовал, что ей было мучительно стыдно.
— Ты уж, сынок, никому не говори… а то я с ума сойду…
— А ты гляди! Чего ты сделала-то? Словно маленькая… украдкой!
Она шла рядом со мною и виновато молчала. Я обернулся назад, остановился и помахал рукой Гаврюшке, чтобы он бежал ко мне, но он отрицательно покачал головой, не отрываясь от отца. Лицо его попрежнему было озабоченное и печальное. Опираясь на перила, хозяин надвинул картуз на лоб и внимательно оглядывал двор. Управляющий сутулился около его плеча и что-то объяснял ему, показывая пальцем в разные стороны. Бляхин, задрав котелок на затылок, внушал что-то подрядчице. Матвей Егорыч с Гаврюшкой стоял поодаль, у самой лестницы, и смотрел на пёструю толпу резалок и рабочих, которые шли на плот. Дробно зазвонил колокол на земляной крыше выхода, заросшей колючками. Этот колокол висел на столбе под перекладиной, и парень в бахилах, похожий на тюленя, сосредоточенно дёргал его язык за верёвочку. Меня всегда тянуло вбежать на эту горбатую земляную насыпь и научиться звонить так же дробно и певуче.