По случаю приезда хозяина работы прекратили ещё засветло: колокол зазвонил на плотовом дворе весело и заливисто. В казарму резалки шли без обычной пляски и песен, но с криками и смехом, позвякивая ножами и багорчиками.
— Ну, отдыхай, ребята! — распорядился Игнат и стал старательно выгребать угли из горна. — Хозяин желает распотешиться.
Мы сняли фартуки, но не вышли из кузницы. Игнат раздумывал что-то, гмыкал и усмехался. Степан догадливо следил за ним и посмеивался.
Он и гостя притащил, чтобы дым столбом да на полные паруса… Все промысла на дыбы поднимет. Страсть купечество любит, чтобы весь люд радовался, когда гульба идёт, да чтоб полиция им везде дорогу очищала!
Игнат угрожающе оборвал его:
— Дела будут… не иначе. Наша вольница — народ с диковинкой: то из него верёвку вей, то неукротимо бушует, как шторма. Ну-ка, валяйте, куда вам надо, а я к Тарасу. У нас одна с ним назола: кто кого доконает.
Степан неожиданно вознегодовал и напустился на Игната:
— Ни в жизнь ему тебя не перешарашить. Не быть решке орлом. Я его и на порог не пущу.
Игнат довольно усмехнулся: преданность молотобойца была ему по душе, но не удивила, а озадачила его.
— Дубина! Надо кланяться, не ломая башки, чтоб душа к душе, как железо, приваривалась. За верность твою исполать, а за то, что ты дубовыми руками душу за шиворот норовишь схватить, первый в ногах у Тараса валяться будешь.
В казарме, как обычно, была суета: одни резалки толпились у длинного умывальника за печкой, другие переодевались, причёсывались, прихорашивались, посматривая в крошечные зеркальца, иные, уткнувшись в подушки, спали. Олёна с младенцем сидела на нарах у самой стены и кормила его, а он корчился и истошно кричал: должно быть, у него болел животик и цвело во рту. Кричал он с первого дня появления на свет. На работу Олёна вышла уже через день после родов, а ребёнка оставляла одного на нарах. Галя с больными руками не могла его нянчить и уходила из казармы на соляной двор. Ухаживала за ним тётя Мотя. Потом он очутился у Феклушки, и она с материнской нежностью копошилась с ним, как с куклой. Ребёнок замолкал у неё на руках, а она радостно смеялась. Всё чаще и чаще она садилась на своих нарах, прислонялась спиною к стене, клала подушку на колени и осторожно, ласково, но уверенно устраивала удобное гнёздышко для младенца.
В этот неожиданный перерыв в работе, похожий на праздник, женщины принялись за уборку казармы: постельки вынесли на двор, чтобы выбить пыль и песок, нары мыли горячей водой, протирали окна, скребли железными лопатками пол, ошпаривали его кипятком, смывали грязь мётлами, а потом промывали мешковиной. И работа проходила быстро, дружно, легко и весело, с крикливыми шутками и песнями. И как всегда, с увлечением, бойко хлопотала мать и звонко, сердечно напевала пригудки. Вместе с ней, не отрываясь от неё, так же расторопно хлопотала и Марийка. Она так привязалась к матери, что тёрлась около неё и в обеденный перерыв, и вечером после работы — обнимала её и повадилась забираться по ночам на наши нары, чтобы посидеть плечом к плечу с матерью.
Наташа могуче скребла и мыла пол с молчаливым упорством, и казалось, что только она одна выполняла эту грязную работу, а другие женщины мешали ей. Даже Галя не могла усидеть на месте: она вынесла на улицу и свою постельку, и постельки Оксаны и Прасковеи. Злая, жгучая, как крапива, в дни своей болезни, она в эти минуты общей весёлой хлопотни впервые закричала:
— Сорвалась баржа с мели, а собака с цепи! Хватит сидеть сиднем и тютюшкать свою двойню. Вот захочу, и завтра же на плот пойду. Лучше руки отрублю, чем дам себя скрутить какой-то паршивой коросте.
Оксана протирала стёкла и подбодряла её.
— Ой, Галька, радость моя! Люблю тебя такую, когда ты мальвой расцветаешь.
— Оксана, девчина милая! — лихо открикивалась Галя. — Не хочу твоего хлеба и чаю с коржиками: хоть всё моё — твоё, но горький да сырой хлеб стал ещё горчее. Меня кормит и родненькая Прасковея. Когда я только рассчитаюсь с вами, подруги мои любые?
— Я драться буду, Галька, — в негодовании кричала Оксана. — Мы поклялись быть заодно. Не ты ли меня годовала, когда я без памяти лежала на твоих руках?
Прасковея мыла стол, скамьи и нары и молчала всё время. Но когда забунтовала Галя, она с мокрой тряпкой в руке угрожающе подошла к ней. Галя в эту минуту несла к двери пухлую охапку постельного добра и одежды.
— Вот что, Галенька… чтоб я больше таких разговоров не слышала! Ни одной болячки чтоб не было на душе! Значит, не руки у тебя болят, а сердце. Общий кусок хлеба вкусней да сытней, а чай — слаще мёда.
К моему удивлению, эта отчаянная Галя вдруг всхлипнула и укрощённо пролепетала:
— Знаю, Прасковея… винюсь… Не буду… Ведь я же без тебя и Оксаны жить не могу…
— Ну, вот и хорошо! — улыбнулась Прасковея и поцеловала её. — Не об этом сейчас надо думать. Надо друг за друга держаться. Вот ворвётся бандура Василиса и прикажет собираться вечером на гульбище к хозяину. Ни слова ей, как будто её и нет. Не забывайте, как мы на плоту работу бросили и на управителей страху нагнали. Выдержим — верх наш будет. Слышите, товарки? Уговор — святое дело.
И она пошла обратно с улыбкой уверенного в своей силе человека.
Когда казарма была вычищена и прибрана, в ней стало просторно, светло и празднично. Как всегда, Улита топила баню. Она пришла оттуда, как из церкви, благостная, просветлённая, помолилась на печку и запела:
— В баньку пожалуйте, бабыньки! Хорошая банька — с паром, со щёлоком… Омойте и тело, и душеньку от всякого тлена.
Кто-то крикнул ей озорно:
— Вот ты, Улита, в баньке-то вымылась — собирайся к хозяину на пир. Только нарядись почепуристей, чтобы плясать пофорсистей.
В разных местах захохотали и начали подшучивать над нею. Но Улита с кротким терпением отмалчивалась.
После бани, распаренные, приятно изнурённые, все посмирнели и легли на нары.
Пришёл Гриша без шапки, всклокоченный, красный, с широко открытыми глазами, которые переливались горячей влагой. Он был очень взволнован, словно пережил какое-то потрясение. Быстрыми шагами он прошёл в свой угол и сразу же сел на край нар, не замечая перемены в казарме. Озираясь и вороша свои взлохмаченные кудри, он вздохнул и уставился в потолок. Вдруг он вздрогнул, вскочил с места, прошёл в куток и стал умываться. Женщины с любопытством следили за ним и тихо пересмеивались. Прасковея с затаённой усмешкой проводила его глазами: она расчёсывала гребешком свои густые золотые волосы и делала вид, что равнодушна к приходу Гриши.
Тётя Мотя недовольно ворчала:
— В баню бы шёл, Григорий… Пропарился бы хорошенько — душу-то и укротил бы. Действо твоё до добра не доведёт. И летось, и сейчас вот — как безумный… Чего это только с человеком делается?
Гриша вдруг опамятовался и изумлённо крикнул:
— Неужто банька, Матрёша? А мне и невдомёк… Бегу, со всех ног бегу!
С мокрыми руками и лицом он бросился в свой угол на нижних нарах и заликовал:
— Батюшки мои! Красота-то какая! Кто же это мне так постель-то прибрал да чистоту навёл? Вот спасибо, милые товарки!
А ты догадайся! — подзадорила его Оксана, но Галя зло пошутила:
— Ребятки без догадки на любовь не падки.
Прасковея низким голосом урезонила их:
— Не замайте его, девчата. Видите, человек не в себе? Он сейчас любит только свою персиянку.
Но Гриша опять забылся: он, как слепой, ощупью открыл сундучок, выхватил оттуда своё бельишко и, глухой к шуткам женщин, вышел из казармы, забыв закрыть и сундучок, и дверь. Мать, грустная и задумчивая, долго смотрела ему вслед. После бани многие спали, а некоторые занялись починкой белья. В казарме стало свежо и прохладно, но дверь никто не закрывал: вероятно, все отдыхали и наслаждались тишиной. Закрыла дверь тётя Мотя.
— Дорвались до нар-то, и подняться лень, — ворчала она. — Один, безумный, куролесит, другие, как пьяные, свалились и простуды не боятся после банного пара-то…
Пришла из бани Василиса, красная, разваренная, с белой чалмой на голове и с томным страданьем в лице, расслабленно провалилась в дверь своей комнаты. Она глухо постонала там и затихла: вероятно, блаженно растянулась на кровати. Оксана перевязывала руки у Гали и посмеивалась:
— Добралась свинья до лужи — и байдуже!..
Галя уже не пеленала свои руки, как прежде: она обвязывала только ладони и половину пальцев. Она задорно любовалась ими и угрожающе обещала:
— Теперь я и на драку готова. Мои пальчата-хлопчата не унывают: хоть сейчас можно по щекам бандуры прогуляться…
Василиса звала Улиту разомлевшим голосом, но Улиты в казарме не было: она, как всегда, дежурила в бане, мыла и парила резалок. Для неё церковь и баня были одинаково сладостны: и из церкви, и из бани она приходила умилённая и счастливая.
— Улита! — с капризной настойчивостью стонала подрядчица. — Где она, банная мочалка? Я же приказала ей итти за мной!.. Матрёна! Глухая ты, что ли?
И когда тётя Мотя потащила свои тяжёлые ноги к комната подрядчицы, Галя сорвалась с нар и погрозила ей белой повязкой. Потом подхватила её под руку и, как больную, бережно повела обратно. Оксана смеялась, а Прасковея с серьёзным лицом одобрительно посмотрела им вслед.
Подрядчица в чалме, закутанная в голубую длинную шаль, выплыла из своей двери и опухшими глазами оглядела казарму.
— Да вы подохли, что ли? Зову, зову — никто не откликается. Матрёша! Иди сюда! Ты мне нужна… Причесать меня надо, да одеться поможешь.
Но Галя стояла перед тётей Мотей и заслоняла её от подрядчицы.
— А вы, девочки и все холостые, нарядитесь получше: вечером вместе со мной пойдём к хозяину. Он очень даже любит молодёжь — сам повеселиться гораздый, хоть и пожилой годами. Надо ему сделать удовольствие — поплясать, песни попеть, да чтобы как можно больше разудалости… Всех одарит, всех обласкает. А друг его, купец Бляхин, прямо сатанеет от веселья. На жену-то свою, беглянку, целую облаву теперь устроит. Уж вы, девчата, не конфузьте меня. А то нынче при встрече-то я готова была сквозь землю провалиться. Хозяин приказал заплатить вам за этот день полностью, да сверх этого — пол-урока за вечер. Вот как раскошелился!.. И не в подарок это считается, а как работа. Строгий приказ: вечером по звонку итти в хозяйские хоромы, как на урок, под моим началом да по моему выбору: выкликать буду. Никуда не отлучайтесь!
Но никто ей не ответил: одни спали или притворялись, что спят, другие копошились в каких-то тряпках, иные старательно причёсывались и закручивали волосы на затылках. Тётя Мотя так и не отошла от плиты: её не пускала Галя. Василиса, должно быть, почувствовала в этом молчании не покорную готовность подчиняться её приказанию, а скрытую вражду и немой отпор. Как опытная подрядчица, она хорошо знала женщин и умела их подбирать при найме: брала тех, кто не спорил с нею, кто готов был заключить контракт на любых условиях, чтобы не остаться без работы. Такие работницы и рабочие были самые безропотные и послушные. И хотя они иногда жаловались и ругались насчёт штрафов и харчей, она умела их укрощать: не нравится — можете уходить в пески!.. Но в этом году с людьми случилось что-то несуразное, резалки, как по сговору, бросили работу на плоту в самое горячее время, когда каждая минута дорога, и задрали головы, а на угрозы и ухом не повели. Я уже знал, что между подрядчицей и ватажниками день ото дня копится непримиримая вражда и ненависть. Старые резалки и Гриша держались с ней дерзко и смело, а около них толпились и другие, молодые. И всем было видно, что подрядчица не спускает с них глаз и ищет случая, чтобы расправиться с ними. Но они никак не давались ей в руки: к ним ни в чём нельзя было придраться. Если бы не ввязался в скандал плотовой, эти три смутьянки посидели бы в полиции, их поучили бы там арапниками. Да и управляющий был на её стороне. А этот пьяница её же, Василису, обохалил перед бунтовщицами. Сегодня, тоже на зло ей, встречали хозяина без поклонов и величания, хотя она и строго-настрого приказала выполнить этот обычай, как и в прежние годы. Хозяин этого как будто и не заметил, но такая встреча, конечно, его покоробила. Он, как и прежде, бросил в толпу горсть серебра — уже никак не меньше пяти рублей, — а мало кто наклонился. И вот те же Прасковея с Оксаной и Гришка с бондарями бросились в толпу и кричали, чтобы никто не смел собирать деньги. «Мы не нищие». И опять она оказалась при пиковом интересе: с Гришкой благодушно разговаривал сам хозяин и хвалил его, как мастера и как артиста, и сконфузил самого управляющего, который пригрозил выгнать смутьянов.
А сейчас Василиса пронзительно вглядывалась и в Прасковею, и в Оксану, и в других женщин, но все они спокойно и безмятежно заняты были своим делом. И эта немая отчуждённость испугала и встревожила её. Даже безропотная и послушная Матрёна не ответила на её приказание и спряталась за охальной Галькой. А Галька ведь тоже из шайки этих смутьянок: она за словом в карман не лезет.
Мне было очень интересно наблюдать с высоты своих нар за этой борьбой подрядчицы с женщинами. Я чувствовал, что Прасковея с Оксаной и Галей не теряли даром времени — всех девчат и холостых прибрали к рукам. Должно быть, они подчинили их себе и уговорами, и силой ватажной артельности. Этот ватажный дух мы с матерью впервые испытали ещё на барже в маленькой артели рыбаков, которыми верховодил Карп Ильич, и здесь — в казарме и на плоту, где были свои правила общежития: товарища не выдавать, товарищу помогать, не наушничать, от артели не отбиваться… И все проникались этим духом сразу же, потому что одному, вне артели, прожить нельзя — пропадёшь: артель раздавит тебя, как неверного человека и врага, а начальство превратит тебя в сыщика, в гадину, а потом выбросит на улицу, потому что оно имеет дело только с артелью.
День ото дня я с радостью замечал, что матери по душе эта ватажная жизнь: как ни изнурительна была работа на плоту, как ни голодно было нам, но мать будто выздоравливала и наслаждалась неиспытанной раньше вольностью… В глазах её уже не было ни страха, ни обречённости, ни былой скорби: в них уже играли вспышки девичьего задора и беспокойного изумления. И у меня иногда болело сердце от мысли: что будет с нею, когда мы возвратимся в Астрахань, к отцу? Ведь я был уверен, что отец не потерпит этого её пробуждения и заставит её и окриками, и кулаком рабски подчиниться ему, как в деревне. А что будет, ежели мы вернёмся в селе, в дедушкину семью? Я не разговаривал с нею об этом — боялся расстроить её, да и самому мне было страшно думать о таком будущем.
Прасковея укладывала свои длинные косы золотым кокошником и скалывала их шпильками. Вместе с тощенькой Оксаной, которая тоже была занята своими волосами, они сидели лицом к лицу на прибранной постели Прасковеи молча и не обращали внимания на Василису. Я понимал, что они нарочно не замечали подрядчицу, делая вид, что слова её к ним не относятся, что здесь они — дома и никто ими распоряжаться не смеет. Но они разговаривали глазами так открыто, что мне, парнишке, всё было понятно: они молчали вызывающе, с гордым сознанием своей силы и неуязвимости.
— Матрёша!.. — с притворным дружелюбием заворковала Василиса. — Пойди-ка, милая, ко мне. Без тебя мне не справиться — жирная болезнь душит. Улиты нет, угодницы, ты уж послужи по привычке.
Галя, не оборачиваясь, грубо ответила:
— У Матрёши своё дело. На её горбу сто человек, а твоя жирная болезнь от даровщинки пухнет.
На нарах вверху и внизу захохотали, но сейчас же смех заглох в подушках, а Прасковея с Оксаной даже не улыбнулись. Василиса, должно быть, решила не ссориться с женщинами: она судорожно улыбалась, хотя внутри у неё бушевала злоба.
— А ты караулить её, что ли, приставлена? Покамест без хлебца да без копейки сидишь — у неё крошки собираешь?
— Не твой хлеб ем, подрядчица. Мои крошки ты в свой карман хапаешь. Вот и мои руки обглодала.
— Не надо враждовать, девочки, — опять заворковала Василиса. — Для такого прекрасного дня нельзя таить зла на сердце. В кои-то веки хозяин на свой промысел солнышком появился. Хозяин к нам в свою семью прибыл, как отец. На ласку и любовь и он распахнётся щедро, девочки.
— Мы тебе не девочки, — враждебно оборвала её Оксана, — а здесь не красный фонарь. Ты тут девушками не распоряжайся.
— Моё дело маленькое, Оксаночка, — ворковала Василиса. — Это воля хозяина.
— А над нашей волей и он не хозяин.
Подрядчица вздохнула и скрылась в своей комнате.
Для меня этот день был полон событий. Неожиданно в казарму вбежал Гаврюшка и взволнованно крикнул:
— Федяшка здесь? Скорей за мной!
Он призывно махнул рукой и скрылся за дверью.
Я схватил свою стёганую курточку и кубарем скатился с нар.
На нашем соляном дворе, у мужской казармы, стояла толпа рыбаков в огромных сапогах с широкими голенищами выше колен. Среди них я увидел Карпа Ильича с Корнеем и Балберкой. По одному, по два рыбаки входили в чёрную дыру распахнутой сенной двери. Я хотел побежать к моим друзьям, но Гаврюшка вцепился мне в рукав.
— Пойдём скорее… на берег пойдём! Ведь мы больше с тобой не увидимся…
— Это чего ты говоришь-то? — удивился я. — Опять, что ли, мать тебя в горнице запирает? Она тебя как в жигулёвке держит.
Гаврюшка вдруг ослабел, и лицо у него задёргалось.
По щекам текли крупные слёзы. Чтобы скрыть их, он отвернулся и украдкой провёл пальцем по лицу.
— Да нет… — задыхаясь и обрывая слова, сказал он. — Папаша сам… сам отсылает меня с мамашей… к дедушке… Его ведь, папашу-то, хозяин выгнал. Может быть, он не выгнал бы, да папаша с ним зуб за зуб стал цапаться. Я с ним тогда за руку в контору вошёл — всё слышал… А дома мамаша биться начала, в обморок падать. А потом ему в ноги шлёпнулась: пусти да пусти! Папаша сначала не соглашался, а потом махнул рукой: поезжайте, говорит, а потом видно будет. А я здесь, говорит, останусь или в Дербент побегу. Я бросился к нему и кричу: «Папаша, я с тобой останусь: не поеду с мамашей! Не гони меня!» А он смотрит на меня — и сам не свой. Сидит сейчас один и не пьёт. Молчит и думает.
Мы прошли с ним на берег. Над зеркально-спокойным морем вихрями летали чайки. Шкуна стояла далеко на якоре, кормою к нам, а баржа с разорванным боком уже не казалась загадочной и жуткой: заброшенная, ненужная, она разваливалась на моих глазах. Хотя низкое солнышко и пригревало немного, но ветерок с моря обжигал лицо студёной влагой, словно щёки покрывались ледяной паутиной.
Жиротоп Ермил стоял около своей печи, среди бочек, в дыму и клубах пара. Он не обращал на нас внимания и, опираясь на черпак, задумчиво смотрел в море.
Мы пошли вдоль берега, по гладкому песку к отвесным обрывам барханов. Прозрачные волны обмывали песок, ворчали и смеялись, сверкая искрами на солнце, и как будто заигрывали с нами.
— А мы же заклялись с тобой… — с упрёком напомнил я Гаврюшке о нашей кровной связи друг с другом. — Ежели заклялись, никакая сила заклятву не снимет.
Гаврюшка, поражённый, остановился и растерянно посмотрел на меня, прося глазами о помощи. Но вдруг радостно вспыхнул:
— Конечно, никто клятву не снимет — ни мамаша, ни папаша, ни чорт-дьявол. Мы же кровью связались. На всю жизнь. Ты думаешь, я останусь у этого дедушки? И от Кащея бессмертного убегали, даром что он колдун был. Я обязательно убегу — или с дороги, или из его дома. Всё равно с мамашей жить не буду. А в плену ни за что не останусь. Я тебе оставлю все мои учебники, и книжки, и тетради, чтобы ты помнил и ждал меня. Вот только не отомстили мы моим врагам. Вся эта суматоха помешала.
Он вздохнул, и у него опять задёргалось лицо.
— Тебе хорошо, Федюк: ты — свободный, сам работаешь… что хочешь, то и делаешь. А я скованный по рукам и ногам. Ну, да я тоже своей воли добьюсь! Сумел же я из запертой комнаты удрать да к папаше на Эмбу с приключениями добраться.
— Знамо, удери, — одобрил я его решение. — Придерёшь сюда — у нас в казарме жить будешь. А ежели отец уедет, к нему с рыбаками убежишь. Я Карпа Ильича или Балберку уговорю.
— А я с ними рыбу ловить буду.
— Ну, да… Мы вместе с тобой к ним в артель войдём. Только ведь зимой-то рыбу не ловят: море замерзает.
Гаврюшка разгорячился и стал мечтать смелее и увереннее. Он уже размахивал руками, и глаза его блестели от возбуждения.
— Чудак-рыбак! А на что зимой чунки? Я на чунках-то как ветер летаю. Через Каспий я в день до Дербента доскачу. Папаша говорит, что без борьбы да без драки счастья не добудешь, а человек без борьбы — баран. А я не хочу быть бараном.
Я думал, что Гаврюшка живёт в своих светлых горницах привольно, что он может есть доотвала вкусную рыбу в помидорной подливке, которая однажды одурманила меня своим видом и ароматом, что он как сыр в масле катается, что он, как барчонок, пользуется всеми благами жизни. Но теперь я понял, что ему живётся хуже чем мне: он как мышь в ловушке. Его держит в неволе мать и хочет запереть навсегда у какого-то деда-богача, словно в тереме у карачуна. Он похож был на муху, которая бьётся в тенётах. Я видел, что он завидует мне и считает меня вольным и самосильным. И мне было приятно сознавать, что только во мне он находит для себя поддержку.
Может быть, потому и пил горькую отец Гаврюшки, что когда-то изменил рыбацкой артели и ушёл от своих товарищей ради купецкой дочери, соблазнившись богатством. Гаврюшку мне было жалко: он любил отца и верил, что только вместе с ним он будет счастлив. Я больно чувствовал, как он страдал и мучительно искал выхода из тупика. Мне было приятно, что он не примирился со своей участью и решил сам постоять за себя.
Мы подошли к высокому обрыву, о который плескались волны и постоянно подмывали его, свернули в узкую долину, густо заросшую кустарниками, полынью и колючками, и по крутому склону поднялись на песчаную осыпь. Гаврюшка спрыгнул в расселину между горой и старой насыпью песка и скрылся за отвесным выступом песчаника.
— Иди за мной! — крикнул он издали. — Не отставай, а то здесь заплутаешься.
Расселина шла длинной щелью и становилась всё уже и глубже. Я увидел Гаврюшку наверху, на площадке, среди заросшей бурой, сбитой в клочья травы и голых корявых кустов.
— Вот мы и пришли, — с гордостью заявил он. — Ты и не знал, а я здесь давно уже крепость построил. А в крепости хоромина. Вот когда меня мамаша соберёт к Кащею бессмертному, я сюда и скроюсь, и никакая сила меня не найдёт.
Свою крепость он действительно хитро устроил: расселины и канавы расходились в разные стороны, виляли, обрывались оползнями, карабкались на вершину горы и упирались в глухую стену. Если бы Гаврюшка не указывал мне, по какой канаве итти, я обязательно заблудился бы в этом лабиринте лазеек. И он был очень доволен, что я подошёл к нему только с его помощью. Он стоял на площадке, закрытой со всех сторон кустами и высокой полынью. В обрыве чернела нора, в которую можно было вползти только на четвереньках.
— Валяй за мной! — приказал Гаврюшка и быстро исчез в дыре. — Ну, ползи же, не бойся! — глухо крикнул он из глубины. — Здесь у меня хорошо.
Я с опаской посмотрел на крепко спрессованный песок и подумал: вот залезем в эту пещеру, а обрыв вдруг и обвалится, да нас и задавит. Гаврюшка, должно быть, заметил мою нерешительность, высунулся из норы и засмеялся.
— Чего ты трусишь, чудак-рыбак? Это не просто песок, а камень. Я тут ломиком пласты отламывал.
Я вполз в дыру и сразу же очутился в тёмной пещере. Когда глаза мои привыкли к полумраку, пещера замерцала зеленоватым светом. Она была вся круглая, будто сложенная из жёлтых и серых пластов. Они сходились вверху куполом. Пол был ровный и гладкий, посредине стоял, как сундук, каменный столик, а дальше, тоже в виде сундучка — скамейка. В пещерке было уютно, тихо и глухо, но всё время шелестели какие-то шорохи.
— Это знаешь что? — лукаво спросил меня Гаврюшка, заметив, что я прислушиваюсь к этому странному шороху, и пояснил: — Это — снаружи, с воздуха. Здесь всё слышно: и волны, и ветер, и как шевелится трава, и как шаги шуршат… Ежели будут подкрадываться враги, я сейчас услышу их, когда они ещё далеко. У меня снаружи камни сложены, а вот и праща.
Он вынул из столика рогатку, натянул резинку, нацелился на сияющую дырку и щёлкнул, выстрелив в неё камешком. Я был так поражён этим сказочным убежищем, что сидел, как немой, и только осматривал стены и потолок, которые чудились мне кристаллами самоцветов.
— Вот когда я скроюсь здесь, ты мне пищу будешь приносить. Потом, когда подумают, что я утонул или волки меня в песках съели, тогда ты откроешь тайну папаше и приведёшь его сюда, и мы с тобой поселимся здесь, как робинзоны.
— Вот так да! — наконец выдохнул я, ошеломлённый необыкновенным сооружением Гаврюшки. — Как же ты это сделал-то? И сам, один?
Гаврюшка смотрел на меня, как герой и победитель. У него блестели глаза, и на щеках темнели красные пятна.
— Я приключения люблю. А у меня жизнь такая, что без приключений и дня не проживу. А потом я ведь знал, что меня к деду-кащею повезут. Самые большие приключения ещё впереди. Я давно эту пещеру облюбовал. Она была маленькая — должно быть, волк её вырыл. Ну, а я её и обработал. Вот тут, в этой печурке, в столе — мои книжки, учебники. Будешь приходить ко мне и читать. Я тебя учить буду арифметике и грамматике.
И Гаврюшка открылся передо мною в эти минуты с новой стороны: это был предприимчивый, доблестный, смелый парень, с которым не пропадёшь. Он не падает духом, какая бы опасность ни грозила ему, а всегда готов к самозащите и к борьбе. Вспомнил я первое наше столкновение во время моряны, наше путешествие на лодке, его бегство из запертой комнаты и трёхдневные розыски отца где-то далеко на Эмбе, его отважную борьбу с бурей на лодке и, наконец, его сегодняшний бесстрашный поступок, когда он побежал навстречу отцу, чтобы охранить его от гнева хозяина. А вот эта крепость потребовала от него многодневного труда, и это — не забава, а серьёзное дело, от которого зависит его судьба в будущем. Нужно было всё предусмотреть, всё рассчитать, многое продумать и обеспечить себе надёжное убежище от преследований, от холода, от врагов и зверей. И если он плакал по дороге сюда, то слёзы его не были слабостью и отчаянием, а злым ожесточением против насилия и несправедливости. Так приблизительно думал я, с уважением изучая Гаврюшку. Такого друга я до сих пор ещё не имел в своей жизни.
— Но я добьюсь, чтобы папаша остался на промысле, — решительно объявил Гаврюшка. — Я сам пойду к хозяину и скажу ему: «Вы не имеете права гнать с волчьим билетом моего папашу, потому что он лучше всех знает рыбное дело, да и честнее его человека вы не найдёте». Скажу и не побоюсь: «Он вам служил много лет верой и правдой. Он и пил, да дело разумел. Почему, скажу, вам можно пить, а ему нельзя? Он не от безделья пьёт, а от горя». Я ведь теперь знаю, что сказать хозяину: вместе с папашей в хозяйской горнице до конца стоял и всё слышал. А когда хозяин начал стучать кулаком по столу и орать на папашу, я не побоялся и выскочил вперед. Хозяин чуть не съел меня глазами. «Это что, говорит, за сверчок под ногами?» А когда другой купец захохотал и захлопал в ладоши, хозяин щёлкнул меня по лбу и пробурчал: «Ах ты, псёнок! злой какой!» И вынул из кармана полтинник, а я отскочил и сам ел его глазами. Купец хохочет, глаза лопаются: «Не продажный!» — кричит.
И Гаврюшка рассказал мне, что произошло после многолюдной встречи хозяина.
В просторной комнате оба богатея развалились в креслах, а около стола уже захлопотали женщины в белых фартуках: ставили закуски, бутылки, белый хлеб и всякие сладости. А тощенький управляющий стоял перед ними почтительно, как слуга. За ним стояли Матвей Егорыч с Гаврюшкой, а поодаль от них — подрядчица. Гаврюшка видел, как принесли в прихожую несколько ящиков и круглых корзин и решёт, обшитых сверху коленкором.
Хозяин стал расспрашивать управляющего о делах — об улове, о сортовой рыбе и одобрительно мычал, когда управляющий доложил ему, что идёт постройка нового лабаза и новых больших чанов, что резалок и рабочих маловато, и все они заняты сверхурочно до позднего вечера. И тут же рассказал, как резалки однажды взбунтовались против подрядчицы и бросили работу. Он, управляющий, хотел вызвать полицию, но вмешался в этот скандал Матвей Егорыч и с пьяных глаз разыграл с ними комедию: правда, он увёл их обратно на плот, зато сконфузил перед ними подрядчицу, о чём она со слезами жаловалась на него. Управляющий недоволен плотовым: Матвей Егорыч хотя и мастер своего дела, но пьёт и часто не выполняет приказаний управляющего — вот хотя бы в случае с бунтом резалок. Вместо того чтобы послать за полицией и арестовать смутьянок, он с ними начал балагурить, надавал им обещаний и вместе с ними пошёл на плот. Хозяин спросил:
— Ну, так что же резалки-то — опять сели на скамьи?
— Да, конечно, работали.
— Значит, и без полиции обошлось?
— Это так, Прокофий Иваныч, но нельзя спускать рабочим их своеволия, нужно было хорошенько проучить их арапниками, чтобы впредь неповадно было.
— Дело, дело, управляющий! Правильно: недопустимо, чтоб у меня на промысле бунты устраивали. А ещё хуже, управляющий, ежели полиция будет рыскать по промыслу, расправы устраивать над рабочими да арестовывать их. Подумал ты, какая слава пойдёт по Каспию да по Волге? У купца первой гильдии Пустобаева на промыслах бунты происходят, полиция распоряжается — порет рабочих арапниками и отправляет их в острог. И выходит, что плотовой мудрее тебя: он о хозяйском интересе позаботился в первую голову, честь моего торгового дома соблюл да и в убыток не ввёл. А ну-ка, подрядчица, говори, почему у тебя резалки взбунтовались?
Подрядчица заулыбалась и застрекотала умильно, но с возмущением:
— А штрафы им не нравятся, Прокофий Иваныч, и всякие строгости. Они очень хотели бы и контракты порвать.
Бляхин опять захохотал, подошёл к столу и налил себе стаканчик водки, выпил и опять налил.
— Ну, и девки у тебя, Прокофий! Окаянные! Сто сот стоят. Василиса опытная — по Астрахани знаю.
А хозяин зверем посмотрел на него и застучал пальцами по толстой коленке.
— Да. Окаянные. Вот и двугривенные мои, как сор, на земле лежали. Кто-то там действительно мутит их. И хозяина не величали, как в прошлые годы. Говори, плотовой, в чём тут загвоздка?
— Бляхин опять загорланил: — Брось, Прокофий! Эти твои загвоздки с бухты-барахты не решишь. Всякими загвоздками только в трезвом виде занимаются. А мы с тобой пьяные. Василиса!
Подрядчица подскочила к нему, стала приседать и играть глазами.
— Счастьем считаю послужить вам, Кузьма Назарыч, себя выверну, а всё сделаю для вашего удовольствия.
— На кой чорт ты мне нужна, вывернутая! Ничего, кроме мерзости, внутри у тебя нет. Ты лучше устрой нам сегодня пир горой и девок пригони.
Подрядчица вся таяла от улыбочек и угодливо тряслась перед ним.
— Сколько прикажете, столько и приведу. Я знаю, кого вербовала.
Подрядчица легкокрыло выпорхнула из горницы, а хозяин ткнул пальцем в дзерь и приказал Матвею Егорычу:
— Ты, Матвейка, догляди за этой бандурой: как бы она нам гнилой товарец не подсунула да как бы обеими лапами в карман не залезла. Она давно наловчилась бабьим мясом торговать.
Гаврюшка почувствовал, как вздрогнул отец и как невольно сжал его руку. Матвей Егорыч вежливо, но с достоинством ответил:
— Я, Прокофий Иваныч, знаю, как доглядать и готовить сортовую рыбу и паюсную икру, а не бабье мясо. С этой человечьей падалью дела не имею. У меня седой волос в голове: и вам я, кажется, уж не Матвейка.
Хозяин вскочил, вытаращил глаза и затопал ногами.
— Матвейка! С кем говоришь?
Но Матвей Егорыч не смутился, только отшагнул от хозяина подальше.
— Прошу на меня, Прокофий Иваныч, не кричать: я вам — не шестёрка. Я плотовой, отменный мастер на всём взморье. Горжусь этим.
Управляющий укоризненно покачал головой, отступил в сторону и с усмешкой сказал:
— Вот вам, Прокофий Иваныч, доказательство: не без его влияния и работницы безобразничают. С ним работать очень трудно. А почему он с вами непочтителен? Потому что пьян. На него и жена жалуется.
Хозяин повернул к нему опухшее лицо и затрясся от хохота.
— Да бабы-то всегда на мужьёв жалуются. Образованный, а не знаешь этого. У тебя у самого, красавца, жена-то сбежала и письма мне жалобные пишет.
Хозяин вцепился в локотники кресла и весь устремился к Матвею Егорычу. Глаза его помолодели.
— Хорошо, Матвей Егоров! Хвалю! Самолюбец! Не побоялся за себя постоять перед хозяином. По праву гордишься, плотовой: моя рыба и икра славятся по всей Европе. К царскому столу мои балыки, осетры, икра подаются. А всё-таки, отменный мой плотовой, я вытурю тебя с волчьим билетом — за дерзость и неблагодарность. Я тебя человеком сделал, а ты нос задираешь, своим норовом живёшь, с бабами бунты устраиваешь, управляющего, подрядчицу в грош не ставишь. Да вот и на меня псом лаешь.
Матвей Егорыч спокойно и вежливо возразил:
— Волчий билет для меня, Прокофий Иваныч, вроде как мыльный пузырь: не долетит до меня — лопнет. Волком я не буду: меня везде работа ждёт. А человека-то вы с моим тестем давно во мне искалечили. Пью я, верно: от этого и пью. Может быть, вы, Прокофий Иваныч, достойнее и благороднее меня в тысячу раз, а вот мальчика моего не стесняетесь: всякие при нём непотребности выражаете. С тем и прощайте, хозяин. Пойдём, Гаврюха! Концы нам отдали, и от пристани мы отчалили.
В этот момент Гаврюшка и напал на хозяина. Когда они с отцом выходили из комнаты, хозяин так стукнул кулаком по столу, что зазвенела посуда.
— Дурак! Огрызок человечий! Бродягой сделаю! Заставлю шататься по России. Пристанища не будет тебе ни на земле, ни на море… В ногах у меня будешь валяться, а я тебя растопчу.
По дороге Гаврюшка смеялся и плакал.
— Папаша! Я с тобой на край света пойду… Лучше тебя никого нет… Я так тебя люблю, так люблю… Папаша!
И целовал его руку.
— Ничего, Гаврюха, свет не клином сошёлся. Человек везде найдёт себе место: работы человеку много. Я ещё никогда так не радовался, как сейчас… словно камень с себя свалил.
И когда рассказывал об этом Гаврюшка, он как будто стал сильнее и выше. Глаза его горели, и он весь сиял от гордости за отца.