— Я жил среди взрослых людей, делил вместе с ними и горе, и веселье, думал их думами, возмущался и бунтовал вместе с ними. Я хотел работать, чтобы помогать матери и добывать свой хлеб, а меня подрядчица пыталась заставить работать даром. Я гордился, когда приказчик дал мне рыбину за мою работу на арбе и когда кузнец однажды повёл меня в хозяйскую лавочку и сунул мне в фунтике немного муки и осколок сахару. Этот подарок мне был особенно дорог: ведь Игнат сам нуждался, и у него на руках была больная Феклушка.

Я уже хорошо знал, кто был наш враг, кто выматывал силы у резалок и вынуждал их быть послушными и безгласными рабынями. Даже меня, парнишку, обижали и издевались надо мною, и мстительная злоба впервые отравила моё сердце. Она росла вместе с жалостью к матери, к Наташе, к Марийке, к Феклушке, к Гале… Я остро ненавидел и подрядчицу, и управляющего и мучил себя вопросами: почему эта отвратительная баба распоряжается целой толпой женщин, обворовывает и обманывает их? почему управляющий за справедливое возмущение резалок хотел пригнать полицию, чтобы избить их арапниками? почему эти жадные и подлые люди властвуют и держат всех под гнётом, как арестантов? Я не мог ответить на эти вопросы: они были непосильны для моего ума, но я чувствовал правду и догадывался о жестоком смысле людских отношений.

Я чувствовал, что в нашей жизни копится что-то тревожное, и видел, что все ожидают неизбежной борьбы. Женщины собирались кучками, беспокойно перешёптывались, опасливо поглядывали на дверь в комнату подрядчицы, и лица у них были озабоченные и задумчиво-злые.

Мать с Марийкой всё время подбегали к Прасковее и Оксане и молча, преданно ловили каждое их слово. Они волновались, им было жутковато, но каждая из них по-своему выражала свои чувства: мать часто хваталась за сердце от смутного ожидания, а Марийка с жарком в доверчивых глазах ликовала, словно готовилась к какому-то бурному празднику, который она ждёт давно. Наташа тоже сидела на нарах Прасковеи и невозмутимо занималась вышиванием. Галя опять повеселела, в синих умных глазах её откровенно играла вызывающая решимость. Те женщины, которые терялись в общей массе и были для меня ничем неприметны и странно безлики, сейчас казались мне новыми, словно чисто вымылись и посвежели. Они, как близкие подруги, подходили к Прасковее и вполголоса разговаривали с нею и с Оксаной. Все горячились, спорили о чём-то, а потом смеялись и отходили возбуждённые.

Гриша пропадал в бондарне, где готовил с товарищами своё действо и какую-то необыкновенную обряду. Об этом я узнал из разговоров женщин. Галя со свойственной ей несдержанностью и озорством как-то посмеялась злорадно:

— Купец-то чортом запрыгает, когда Анфиса перед ним персиянкой объявится. Уж полюбуюсь, как он волком налетит на неё…

— А зубы поломает, — уверенно закончила Прасковея. — Там ему устроят представление. Бондаря — народ удалой, на шутку гораздый.

Улита сидела на краю нар и с молитвенной скорбью что-то шептала, приложив ладонь к груди. Однажды она подошла к женщинам и сказала нараспев:

— Прасковеюшка, девушки милые, не надо бы зло-то копить. Чую я, не дело вы замыслили… Хозяину, благодетелю, надо честь воздать. Мы, бывалоче, хозяев-то чинно, благородно величали, ублажали их. А вы бы с охоткой откликнулись на угощение-то. Сторицей хозяин вас одарит, а владычица только порадуется.

Все с враждебным удивлением уставились на неё, а Прасковея с брезгливой строптивостью посоветовала:

— Отойди-ка, Улита, божья сирота! С нами не связывайся. О своей душе думай, а в чужие не лезь. Ты грехов боишься, а мы их любим.

Улита сокрушённо вздохнула и возвратилась на своё место.

Вечером после ужина резалки стали группами выходить из казармы. Подрядчицы не было: она ещё засветло помчалась в хозяйские горницы, чтобы всё приготовить к вечеринке. Когда, запыхавшись, разряженная, она ввалилась в казарму, все нары были пусты, только кое-где сидели семейные да пожилые женщины вроде Улиты, кузнечихи, тёти Моти и Олёны с младенцем. Я читал «Родное слово» Ушинского. Эта книжка поразила меня своей свежей простотой, задушевностью и радостью жизни, и я не мог оторваться от неё. Опять я услышал пенье жаворонков, звон кос среди золотых ржей, взволнованных солнечным ветром, стрекотанье кузнечиков, увидел пылающие подсолнечники, далёкие перелески, голубое бархатное небо, зелёный лужок, над которым носились быстролётные касатки. И такой милой и родной показалась мне деревня, такой новой и желанной, что я волновался до слёз. Задыхаясь от счастья, я дрожащим голосом повторял стихи Тютчева, как причитанье:

Люблю грозу в начале мая, Когда весенний первый гром, Как бы резвяся и играя, Грохочет в небе голубом…

Подрядчица, поражённая, застыла посреди казармы и с бешенством в глазах стала оглядывать нары.

— А резалки где? — хрипло спросила она. — Куда их чорт унёс? Они все должны быть в казарме в этот час.

Но ей никто не ответил. Это ещё больше взбесило её.

— Матрёша, иди гони их всех в казарму, чтобы сейчас же все были на месте! Я знаю, кто здесь смутьянит. Я так с ними расправлюсь, что запомнят на всю жизнь. Ну? Иди гони их! Чего топчешься, как овца?

Тётя Мотя необычно сердито ответила ей из-за печки:

— Где это я их найду? Они у меня не спрашивались. Я не погонялка твоих резалок. У меня своих делов по горло.

— Не злобись, матушка! — с кротким смирением утешила подрядчицу Улита. — Придут они. Опричь казармы никуда не денутся.

Внезапно Василиса набросилась на меня:

— Где твоя мать? Иди ищи её! Сейчас же приведи!

Я отодвинулся от неё и враждебно пробурчал:

— Иди сама и ищи… Куда это я пойду?

Она остервенело бросилась ко мне, но я быстро схватил книжку и выскочил из-за стола. Феклушка поднялась на локте и неслыханно громко крикнула:

— Как это тебе, подрядчица, не стыдно? Не моги парнишку трогать!

А тётя Мотя, тяжело передвигая ноги, встала между мной и Василисой и с укором покачала головой:

— Я молчала, подрядчица… Всё переносила и терпела… а ежели дело до кулаков доходит, молчать да терпеть не буду. Гляди, как бы до беды не дошло. Иди, милок, к себе на нары, иди от греха!

Василиса опамятовалась и, размахивая руками, грузно поплыла к своей двери.

— Ах вы, сволочи!.. Уж теперь я вас доконаю. Навербовала гадюк на свою шею. Как же я покажусь хозяину-то? Какой ответ держать буду? Уж я придумаю вам наказаньице… Уж отплачу…

Семейные сидели как прибитые и молчали.

Казарма пустовала до позднего вечера — до того часа, когда обычно звонил колокол к окончанию работы.

Подрядчица убегала из казармы, опять бурно влетала и хваталась за голову. И мне было непонятно, как она, такая разбухшая, может легко бегать между казармой и хозяйской хороминой.

Женщины пришли все вместе весёлой, говорливой толпой. Мать с Марийкой вбежали первые, потом Оксана с Галей, а после всех молча вошли Прасковея с Наташей и Гриша. Сначала мне почудилось, что он пьяный: он почему-то прищёлкивал пальцами при каждом шаге, а глаза его смеялись. Он быстро, как озорной парень, подошёл к тёте Моте, облапил её и поцеловал в обе щеки.

— Матрёша, труженица наша, кормилица! Всех-то нас ты любишь, всем-то ты нам служишь, а сердце у тебя только жарче разгорается…

Тётя Мотя как будто ждала этой Гришиной ласки: она не растерялась, а спокойно вытерла пальцами губы и сама поцеловала Гришу.

— Ты вот с Прасковеей угнал бабёнок-то в свою бондарню да ломался там перед ними со своими бондарями, а мы с Федяшкой — терпи, от подрядчицы отбивайся…

— А я их всех запер там, — засмеялся Гриша и опять щёлкнул пальцами. — Зато они под Харитонову гармошку поплясали. Подрядчица два раза толкалась к нам в бондарню, да я её отшивал: вход, мол, посторонним строго воспрещается, а таким, мол, сводням, как ты, в алтарь двери закрыты.

Весёлые поцелуи Гриши так всем понравились, что в разных местах резалки поощрительно зашлёпали в ладоши и завистливо закричали:

— Гриша! Мальчишка! Чем же это Мотя тебя покорила? Аль мы перед ней красотой не вышли? Хоть бы по разочку нас поцеловал…

— Я вам нынче душу свою подарил, девчата, — отшутился Гриша, повернувшись к нарам на каблуках и постукивая пальцами по груди. — Аль вам мало этого? А на действе весь перед вами изольюсь.

Мать стояла на коленях около меня на нарах и вся светилась, не сводя глаз с Гриши. Она улыбалась странно, словно была не в себе. С этой немой, неугасающей улыбкой она и раздевалась, как во сне, и, не замечая меня, улеглась на постель.

Прасковея с дружеской строгостью в голосе приказала:

— Ну-ка, товарки… сейчас же раздевайтесь и — в постели! А ворвётся подрядчица — молчите, спите крепко. Я с ней одна справлюсь.

Наташа прошла к Феклушке, наклонилась и пошепталась с ней немного. Кузнечиха бормотала что-то, словно клянчила, чтобы Наташа и её приласкала.

Когда все улеглись на своих нарах, Прасковея тихонько, но внушительно предупредила:

— Помните, товарки, и на носу зарубите: никому ни гу-гу про Харитона, как он читал вам листок про нашу жизнь и чего говорили там. А что мы делать будем, никто чтобы и не догадывался. Не дай бог, ежели подрядчица али ещё какая-нибудь шкура пронюхает, тогда нам и костей не собрать. Зарок дайте, чтобы ни одного слова с языка не сорвалось. Мы тем и живы, что друг за дружку держимся.

Галя с угрозой пообещала:

— А ежели кто сболтнёт да узнаю об этом — удушу и вздохнуть не дам.

Кто-то насмешливо огрызнулся:

— Уж всем известно, какая ты, Галечка, душегубка.

Кое-где засмеялись, довольные шуткой подруги, а Марийка утешительно откликнулась:

— Не буянь, Галька! Никто себе не враг. Волки давятся костью, а мы — злостью.

Гриша сидел на нарах, обняв столбик, словно отдыхал от душевной горячки. Потом торопливо прошёл за печку, в куток тёти Моти, и жадно выпил целую кружку воды. Он опять сел на прежнее место, обхватив рукою столбик, и беззаботно пошутил:

— Вот какой я чудодей, товарки! Прибежали вы в бондарню, как в овчарню, а там краше хором. И вольница разудалая своим бытьём живёт и на всю Волгу, на весь Каспий слава идёт о силе молодецкой. И всех хозяев, всех подрядчиц — всех волостелей, бояр и купцов в Волге утопили вместе с персиянкой. Ну, персиянка-то — полонянка. На кой чорт она Стеньке нужна, ежели любовь без языка? Такая любовь без души, без радости. Она — воровское дело. В Волгу её! Так-то, товарки! Всем нам нужно жить дружно. Харитон правду читал. Сейчас подрядчица-то обмерла, а хозяин с гостем, должно быть, всю посуду перебил. А может, вдрызг оба перепились. — Гриша встал и потянулся. — Сейчас Василиса-краса, белые телеса, как её Онисим прозвал, влетит сюда и будет вас, как сваха, сватать… купцам на утешение. Будьте готовы: она сторицей отомстит.

Он вскочил на нары и скрылся в своём углу.

Я не утерпел и крикнул со своей вышки:

— Она, подрядчица-то, пригрозилась со всех двойной штраф содрать. А заводней, говорит, в пески выгоню.

— О! Не спит Васильич-то! — удивился Гриша. — Выходит, ты один воевал с подрядчицей, за всех отдувался.

Я ещё не успокоился от обиды и запротестовал:

— Она прогоняла и тётю Мотю, и меня за резалками, а мы не пошли. Я сказал: сама ищи да гони, ежели тебе надо. А она на меня, как собака, бросилась. А тут и тётя Мотя — на неё…

— Молодцы вояки! — захохотал Гриша, засмеялись и резалки. — Такую бочару опрокинули!

— Да будет тебе, Федяшка, болты-то болтать! — проворчала из своей закуты тётя Мотя, но я чувствовал, что она добросердечно улыбалась.

Мать словно проснулась: она с изумлением оглядывала меня и тоже смеялась. Галя в восторге крикнула:

— Я знала, чумак, что ты в грязь лицом не ударишь.

Прасковея хоть и не смеялась, но её низкий голос весело и вызывающе успокоил всех:

— Она уж, Василиса-то, учёная. Она хорошо знает, что на свой кулак встретит не один кулак. А уж если парнишка да Матрёша рукава засучили, драка будет несусветная. Сейчас она меж двух огней — хозяин и мы. Держитесь, товарки! Она коварная, а мы все её повадки знаем.

Подрядчица пришла, вся измятая, рыхлая, с зловещей яростью в глазах. Она остановилась около своей двери и сложила толстые руки на груди.

— Как было приказано?.. Сам хозяин распорядился, чтобы вечером к нему в горницу собраться… по моему выбору. На то и работы оборвали… без вычетов… и сам обещал наградить. А вы что же наделали? Ослушались хозяина-то… Самого хозяина перед гостем в конфуз ввели. И меня перед ними оплевали.

Галя не утерпела и огрызнулась:

— На тебя, такую тумбу, плевков не хватит.

— Он грозный сейчас, — продолжала Василиса. — Такой грозный, что и сказать нельзя. А я распиналась за вас. Хоть ночь-полночь, а приведу, мол… Сдурели, мол, от радости, что хозяин отдых дал. Сряжайтесь сейчас же, ни минуты не медлите! Я сейчас вызывать буду.

Оксана хладнокровно перебила её:

— Никто не пойдёт. Не трудись вызывать. Вербуй девок в весёлом доме. Там есть ещё такие, которые не удавились.

— Как это никто не пойдёт? — оторопела Василиса. — Раз хозяин приказал, отказываться нельзя.

Гриша с насмешливым простодушием спросил:

— Это тоже за работу считается, подрядчица, — услаждать песнями да плясками хозяина?

Голос Гриши словно обжёг Василису: она с искажённым лицом рванулась в его сторону.

— Это не твоё дело рассуждать. Хозяин волен своими работницами распоряжаться, как ему угодно.

Прасковея хладнокровно, не повышая голоса, возразила:

— Работницы ни тебе, ни хозяину своего тела и души не продавали. Насильничать над нами никто не волен. Ведь в контракте не сказано, чтобы мы хозяину пятки чесали.

Подрядчица уже не владела собою: она задыхалась, бросалась в разные стороны со сжатыми кулаками и кричала, как безумная, путаясь в словах:

— Теперь я знаю… знаю, кто мутит… Жабры отломаю… Гришка-бондарь… Прасковейка…

— Меня вспомни, ежели сестру забыла, — спокойно подсказала ей Оксана.

А Галя насмешливо предупредила:

— Ой, раздулась же! Вот-вот лопнет.

Звонкий голосок Марийки засмеялся:

— Веселись, Василиса-краса, жирные телеса, ещё на полчаса!

Подрядчица захлебнулась и стала пятиться назад, озираясь по сторонам.

— Вы ещё меня… узнаете… Завоете со страху…

— Да и так до тошноты знаем, — брезгливо ответила Оксана и нарочно громко зевнула.

Подрядчица вышла из казармы, как пьяная.

Утром, как всегда, вышли на работу затемно. Подрядчица не ночевала в своей комнате: должно быть, обслуживала хозяина с гостем. Разнарядку давал смирный, неразговорчивый приказчик Веников. Относились к нему все дружелюбно и с первого же дня оценили его молчаливую деловитость, распорядительность и безобидность. Никогда не слышали от него ни окриков, ни угроз, ни ехидства, как бывало при Курбатове. На плоту он всегда был на виду, но казалось, что ему здесь скучно, что лень ему проверять работу резалок, сортировщиков и солильщиков, что занят он только своими, мыслями. Но как-то само собою выходило, что рабочие и резалки понимали его без слов и привыкли разговаривать с ним одними взглядами. И все хорошо знали, что подрядчицу он терпеть не может и делал вид, что не замечает её. Но когда она срывалась с цепи, начинала придираться к резалкам и крикливо хозяйничать, он останавливался, с насмешливым удивлением всматривался в неё и нехотя говорил:

— В чём дело? По штрафикам, что ли, соскучилась?

Подрядчица фыркала, обжигала его ненавистью в глазах и бесилась:

— Над резалками я хозяйка, а не ты, сазан снулый.

Но он с убийственным спокойствием обрезал её:

— До штрафов не дойдёт: не по закону. За распорядком я слежу. Твоё дело резалок рабочих на плот приводить.

В день, когда Гриша с бондарями должны были играть своё действо, я заболел: у меня был жар, сердце билось часто и гулко, и я не мог поднять головы. Матери я не пожаловался на недомоганье, чтобы не тревожить её. Я слез с нар, чтобы умыться, и увидел за окном белый, сияющий свет. В казарме тоже было необычно светло и прозрачно. На улице до боли в глазах блистал снег, пушистый и мягкий. Видно было, как тихо падали густые хлопья. Тётя Мотя пытливо оглядела меня и недовольно спросила:

— Тычего это разомлел-то весь?

Но я не ответил ей: лень было отвечать, да и вопрос её показался мне неприятным и ненужным. Феклушка живо и радостно пропищала:

— Ты, Федяшенька, не болей. Видишь, погода-то какая на улице? Так бы и летала там вместе со снежинками!

Но и её голос был неприятен и бередил досаду в сердце. Я умылся, взял кружку разваренного калмыцкого чаю и опять поднялся на свои нары. Чай был очень горячий и противный. Я отставил кружку в сторону и опять залез под одеяло. В голове, как далёкий колокол, гудел дряблый звон. Этот звон кружился передо мною, касаясь моих рук странным, скользким жгутом, который разбухал, вырастал больше меня и испарялся. Потом опять возникал, опять кружился, разбухая, и опять таял.

Толпились передо мною одни головы. Они наплывали на меня, роились, прыгали и смеялись. Наплывал огромной глыбой Матвей Егорыч и мычал: «Людёнок!..» Где-то рядом, невидимый, торопливо бормотал Гаврюшка. И вдруг я падал, замирая, с крутой осыпи бархана под заунывный лепет Кашарки… Стонала умирающая баржа на цепи…

Так я пролежал до самого обеда. А когда услышал плясовую песню на улице, мне стало обидно до слёз.

«И чего поют? чего бесятся? большие, а дурее маленьких…» — горько думал я, и мне было до боли жалко себя.

Толпа говорливо, со смехом ввалилась в казарму и рассыпалась по своим местам. Пронзительно разрезая людскую суматоху, орал Олёнин младенец.

Мать вскочила на нары и испуганно вскрикнула:

— А, батюшки! Да что же это ты? Аль свалился? Беда-то какая! Чего же мне делать-то с тобой? Добегался, доработался себе на голову…

А я, желая показать, что совсем не болен, а просто чуть-чуть угорел от спёртого воздуха в казарме, отмахнулся от неё и улыбнулся.

— Да чего ты, мамка, заахала? Аль впервой у меня голова-то заболела? От этой нашей духоты и верблюд угорит…

Она приложила ладонь к моему лбу и со страхом в глазах отшатнулась к стене, а потом лихорадочно стала ощупывать меня холодными руками.

— Весь-то в жару… уж не горячка ли у тебя?

— Да ничего нет, — нетерпеливо крикнул я. — Ты сама-то вон вся продрогла. Вот пройдёт голова — на Гришино представление побегу.

Она в тревожном раздумье опять пощупала мой лоб и как будто успокоилась немного.

— Холодно нынче, куда ты побежишь? Без меня не выходи: я тебя потеплее одену, вместе пойдём.

Говор, смех, звяканье посуды, топот, суета, обычные в этот час, казались мне оглушительными.

«Чего они все орут? — мучительно негодовал я. — Зачем так стучат и топают ногами? Мне же больно, тошно от этого, а им и горя мало…»

Как-то незаметно я уснул и проспал, должно быть, долго, потому что в пустой казарме уже горела лампа и дымный полусумрак сгущался в дальних углах, а вокруг закопчённого пузыря мутно синел чад. Кричал ребёнок на нарах Олёны. Тётя Мотя растапливала плиту. Значит, скоро зазвонит колокол. Хотя жар у меня не прошёл, но я чувствовал приятную лёгкость в теле. Проснулся я от какого-то смутного беспокойства, словно кто-то встряхнул меня и прошептал украдкой, едва слышно, без слов, но настойчиво. В ушах шумел далёкий прибой.

Почему-то вспомнился Гаврюшка. Что он сейчас делает? Должно быть, бьется, как рыба на плоту. Может быть, плачет около отца и упрашивает не отправлять его к деду-кащею, может быть, отбивается от матери и готовится удрать в свою пещеру… Я был уверен, что он проберётся к хозяину и обличит его в несправедливости. Он — храбрый парень и не струсит перед этим самодуром. Не его ли душа прилетала, чтобы позвать меня на помощь? Он сейчас, должно быть, думает обо мне и рвётся встретиться со мною: ведь, кроме меня, у него нет друга. И я решил, что это во мне шептала его кровь, которая смешалась с моей кровью, когда мы клялись в обоюдной верности.

Бессознательно я оделся, натянул сапоги и даже вытащил из-под изголовья свою деревенскую шубёнку. А когда надевал шапку, удивился: зачем я оделся? куда собрался итти?

А итти нужно было — сейчас же бежать, иначе будет поздно. Но куда я должен был пойти — никак не мог вспомнить. Я спрыгнул на пол и, застёгивая шубу на ходу, наткнулся на тётю Мотю. Она ощупала моё лицо и шею и всполошилась.

— Ты куда это помчался-то? Ведь горишь весь. Не выходи на улицу — совсем простудишься.

— Надо мне, тётя Мотя.

Феклушка даже не взглянула на меня, занятая младенцем. Она стала совсем другая — посвежела, на щеках вспыхнули красные пятнышки, лицо дышало любовной озабоченностью.

Тётя Мотя сама проводила меня до двери и сочувственно напутствовала:

— Ну, выйди, подыши немножко. Душно в казарме-то. Я и сама словно в чаду. А открыть дверь нельзя — ребёночка с Феклушкой застудишь. Только сейчас же воротись, а то мать-то меня со свету сживет. Скоро колокол зазвонит.

И тут сразу же я вспомнил, что сегодня будут показывать действо, что я решил побежать в бондарню раньше всех и устроиться впереди. Я боялся, что мать меня не возьмёт, потому что жар у меня не прошёл, да и тётя Мотя с Прасковеей заставят мать уложить меня в постель: они исподтишка следят за мною строже матери.

Я вышел на наш двор и задохнулся от свежего, ядрёного воздуха. Ночь была живая: голубел снег на земле, и воздух, пушисто опускался призрачным ливнем. Было тихо и странно глухо. Фонари на соляных мельницах мерцали, как искры, и хруст соли на жерновах шелестел едва слышно, как зерно в решете. Там, где была кузница, размытым пятном дрожало красное сияние, но ручник Игната не звенел по наковальне: должно быть, кузнец готовился уходить в казарму. Было приятно дышать свежим воздухом, вкусным, терпким, душистым, как молодой шипучий квас.

Я пошёл к открытым воротам, чтобы пробежать на плотовый двор, в бондарню. Гриша не выгонит меня и сам выберет мне место на штабеле новых бочар где-нибудь на высоком ярусе. Но тут же передо мной выросла мутная большая тень и тяжело прошла мимо, похрустывая широкими сапогами по снегу. Я узнал Матвея Егорыча. Шёл он задумчиво, опустив голову в кожаном картузе и заложив руки за спину. Мне очень хотелось спросить у него о Гаврюшке, но я почувствовал, что он сейчас угрюмый и может отшвырнуть меня. Может быть, он и Гаврюшку отшвырнул от себя, а теперь бродит по промыслу, отвергнутый хозяином, чужой всем ватажникам. Вероятно, ему всучили волчий билет, и он ищет себе безлюдное место, чтобы завыть там надрывно и жутко. Что такое «волчий билет»? Почему он так страшен для людей? И я представлял его себе не бумагой, не обычным паспортом с орлом наверху, а вроде ядовитой печати на лбу, какую наваривал в деревне становой на дверях и окнах моленной. Должно быть, это такой же знак проклятия, который был выжжен богом, как тавро, на лице Каина, и он сейчас, изгнанный с земли, бродит на луне с вековечной ношей на плече, — с телом убитого им Авеля. Но Каин — злодей: брата убил, а Матвей Егорыч правдой перед хозяином защищался и себя в обиду не дал. Гаврюшка с гордостью рассказывал об этом, и мне Матвей Егорыч чудился таким же бесстрашным и сильным своей правдой, как наш деревенский Микитушка.

Вместо того чтобы бежать в бондарню, я пошёл вслед за Матвеем Ёгорычем. Он свернул к сеням нашей казармы. Перед дверью он нерешительно остановился, осмотрелся и неуклюже вошёл в сени. Дверь в казарму с визгом отворилась, вспыхнул туманный свет и погас. Я постоял немного, не смея войти сейчас же за Матвеем Егорычем, чтобы он не подумал, что я догоняю его. Сверху вместе с хлопьями снега волнами плыл далёкий шум моря, шорохи соляных мельниц и невнятная песня женщин, красивая и грустная. И вдруг где-то далеко в песках жалобно завыли волки. Мне стало страшно, и я опрометью бросился в казарму.

Матвей Егорыч, трезвый, сидел на скамье с краю стола. Черный картуз, как железный, лежал, опираясь на козырёк, рядом с ним на конце скамьи. Тётя Мотя, очень взволнованная, пожелтевшая, с болью в слёзных глазах, стояла напротив, дрожащими руками поправляла платок и прятала под него поседевшие волосы. Оба они насторожённо взглянули на меня и сейчас же успокоились.

— Иди, Федя, на свои нары, разденься и ляг! — тихо приказала мне тётя Мотя. — И никому ничего не болтай.

А Матвей Егорыч вполголоса говорил, сплетая и расплетая пальцы.

— Он меня, конечно, хочет приковать к себе: ему невыгодно расставаться со мной. Думал волчьим билетом меня устрашить. А я кандалы порвал. А какую я жизнь вёл, Матрёша? Каторжную жизнь. Убежал бы на край света… Пью, и тоску залить не могу…

Тётя Мотя со стоном упрекнула его:

— Не во-время казнишься, Матвей. Молодость свою не воротишь и грехов не замолишь, только себя губишь…

— А я к рыбакам в артель пойду. До упаду ворочать буду… в бурю, в штормы… Раздолье! Молодость-то не в годах, а в силе.

Тётя Мотя всхлипнула и опять простонала. Скорбно всматриваясь в Матвея Егорыча, она вдруг выпрямилась, и я впервые увидел, как лицо её, измятое, истомлённое, равнодушно-покорное, постаревшее раньше времени, ожесточилось от гнева.

— Умел грешить, Матвей, умей и наказанье нести. Ты и сейчас только о себе думаешь. Не спасёшься, Матвей. Кого убил — не воскресишь, и сам не подымешься. Не тоска тебя терзает, а обида да норов. И не сила в тебе бунтует, Матвей, а судьба неудачная. Где она, сила-то твоя, ежели парнишку своего на погибель отдаёшь? Так у тебя и смолоду было: топчешь людей, а они души в тебе не чаяли. Не было и не будет тебе счастья, Матвей. Душа-то у тебя хорошая, да гордыня неуёмная.

Матвей Егорыч слушал её виновато, крепко обхватив голову руками.

— А чего же мне, по-твоему, делать-то сейчас?

— Совесть свою спроси, Матвей! — упавшим голосом ответила тётя Мотя и всхрапнула от слёз. Она через силу подошла к нему и погладила его по волосам. — Душа-то твоя живая, Матвей. Не убьёшь её. Гордыню свою укроти, а душу вином не заливай. Не зальёшь! О народе подумай. Некуда тебе итти. Ты своему делу владыкой будь. Людей поддержи — не давай их в обиду. Страдает народ-то, болеет, умирает без пути. Озлобился народ. Добром это не кончится. Парнишку своего к сердцу прижми, а врагу в жертву не отдавай. Послушай его сердчишко-то — и себя найдёшь.

В эти минуты тётя Мотя казалась мне такой измученной думами и пережитыми испытаниями и в то же время такой мудрой и крепкой своей взыскующей добротой, что Матвей Егорыч рядом с ней представился мне слабым и разбитым человеком. Зачем он пришёл к ней? Почему именно перед ней он раскрывал свою душу? Она, оказывается, всё знает, каждого чует, даже о Гаврюшке знает не хуже меня. Не помня себя, я сорвался с места и крикнул:

— Гаврюшка всё равно отсюда не уедет! А то с дороги убежит. Он с Матвеем Егорычем не расстанется. Он и хозяину всю правду скажет.

Мой крик как будто испугал Матвея Егорыча: он встал, надел картуз и вышел из-за стола. С суровой усмешкой он пытливо оглядел меня и проворчал:

— Так, так… Людёныши тоже бунтуют…

Тётя Мотя набросилась на меня:

— Ты чего же это, непрошенный, в чужие дела суёшься?

— Ничего не чужие, — горячо запротестовал я. — Мы с Гаврюшкой кровью поклялись друг за друга стоять.

Матвей Егорыч с притворным негодованием, но со смехом в глазах пожаловался тёте Моте:

— Я знаю этого людёнка. Правдолюбы с Гаврилой. И всегда под ногами путаются. — И угрожающе шагнул ко мне. — Он, Гаврило-то, ежели хочешь знать, все карты мне смешал. Пробрался к хозяину и брякнул ему: «Не смеешь, говорит, папашу моего прогонять. Он всех лучше!» А хозяин ему: «Как! Даже лучше меня?» — «И лучше тебя», — говорит. Уж не ты ли его подзудил на такую дерзость? Да-с… Особый народ растёт, не то что мы с тобой, Матрёша… — Он вздохнул и покорно, как виноватый, пробормотал: — Пойду… За доброе слово спасибо, Матрёша. Может, дети наши оправдают нас. А сами себя не оправдаем.

Он широкими шагами вышел из казармы. Тётя Мотя захлебнулась слезами и закрылась фартуком.