Здание мастерской было большое, и теперь, когда освободили его от верстаков, клёпок, обручей и бочек, стало очень просторно и воздушно. Народ не только громоздился на горках из бочек, но густой толпой стоял и у задней стены. Впереди красиво составлены были из бочек колонки, а на них — конёчки из дощечек. Вдоль всего сарая шли двумя рядами столбы, которые поддерживали перекрытия.
Мы с матерью забрались на самый верхний ряд недалеко от сооружения с колонками. Ниже нас плечом к плечу сидели на крутой горке рабочие и работницы. Все непоседливо ворошились, шутили, кашляли, смеялись, спорили… Кое-где покрикивали нетерпеливо:
— Григорий! Стенька Разин! Выходи, показывайся!.. Выводи свою шайку повольничков!.. Душа горит, ребятушки!..
Курить строго-настрого запретили, чтобы уберечься от пожара: везде было сухое дерево и валялись стружки. И если где-нибудь вспыхивала цыгарка, с разных сторон орали на нарушителя запрета. Толпа у входа распахнулась посередине, и все с любопытством повернулись к двери. Нежданно явились гости — огромный, бородатый хозяин в дорогой шубе и Бляхин в пухлом пальто с пелериной. За ними почтительно сутулился управляющий и плыла расфуфыренная подрядчица. Матвей Егорыч с Гаврюшкой свернули в сторону и втиснулись в тесный ряд рабочих. Говорили, что Гриша нарочно в этот вечер действо устроил: Прасковея условилась с ним пойти наперекор хозяину и отбить охоту у подрядчицы гнать женщин на пьяную вечеринку.
Гостям поставили бочки между столбами, а хозяин добродушно провозгласил:
— Эх, люблю с этой забубённой безотцовщиной душу наизнанку вывернуть!
Хозяин и Бляхин были под хмелем: лица у обоих припухли, а глаза осовело ловили что-то перед собою и не могли поймать. Бляхин яростно взмахнул рукой и фыркнул, как лошадь. Кое-где несдержанно засмеялись, а какой-то озорной голос объявил:
— Захрапели сыты кони за кобылами в погоне…
Гулко прокатился хохот, но сразу же оборвался. К хозяину подскочил управляющий и что-то доложил ему, озираясь по сторонам. Но хозяин небрежно оттолкнул его толстой рукой и, отдуваясь, прохрипел:
— Чего ты мне дурость толкуешь? На какую надобность? Я её, твою полицию, терпеть не могу! Сроду на моих промыслах полиция не воняла. Поганить мою честь не велю!
Управляющий ещё больше ссутулился и зыбко, на носках возвратился на место. Подрядчица подобострастно улыбалась и, зорко оглядывая густые ряды людей, наклонилась к управляющему, но он со злостью отпрянул от неё.
За колонками тихо, будто очень далеко, молодой голос запел: «Вниз по матушке по Волге…» Запев мягко слился с хором: «По широкому раздолью…» Голоса были хорошие, стройные: должно быть, певцы давно уже спелись и знали, как действует на людей далёкая, разливная и удалая песня. Она приближалась, становилась всё громче и громче и, когда уже могуче и раздольно гремела где-то рядом, из-за колонок вышла артель невиданных, сказочных людей. Все они одеты были в золотые и серебряные панцыри и подпоясаны тоже золотыми поясами. Я сразу заметил, что эти богатырские латы сделаны из клёпок, а пояса из обручей. На плечи накинуты были длинные и широкие плащи, пунцовые и синие. Шапки тоже были необыкновенные: верхушки у них спускались на плечи длинными красными лоскутами с кисточкой. Сапоги тоже были красные, с серебряными крапинками и пересыпались искрами.
Это было чудо, какого я ещё никогда не видал. Мать так и застыла с широко открытыми глазами, поражённая зрелищем.
Витязи положили руки на плечи друг другу и быстро образовали круг. Песню они оборвали, и на середину круга вышел молодой богатырь в красном плаще и серебряных латах. Он распевно и складно пригласил товарищей поплясать на радостях: атаман Степан Тимофеевич поведёт их на молодецкие дела — на стругах по матушке-Волге погулять, супостатов-воевод прогонять, вольную волю кабальным людям добывать… Все разом крикнули: «Сарынь на кичку!» и запели плясовую песню. Вышел ещё один парень в синем плаще, и оба лихо пустились плясать. Они подхватили свои плащи, замахали ими, завертелись волчками, высоко подпрыгивали, дробно и ладно били ладонями по голенищам, разудало взвизгивали и угрожающе кричали: «Сарынь на кичку!..» Вся масса людей впивалась глазами в плясунов, невольно повторяла их движения, топала ногами, и этот гул ещё больше горячил плясунов: они начали выделывать ногами, руками и плащами такие замысловатые фигуры, что опилки из-под сапог брызгами летели в разные стороны, а жёлтая пыль задымилась над их головами. Бляхин вскочил, скинул пальто и начал пьяно перебирать ногами. Он бросил в сторону шляпу и рявкнул:
— Девки! Бабята! Выходи плясать с купцом Бляхиным! Озолочу!
Его схватил за руку хозяин и усадил на место.
— А я тебя поколочу. Не мешай!
Из-за колонок вышел кудрявый красавец в красном плаще с серебряными искрами, властный, величавый. Он опирался на длинную золотую саблю. За ним шёл такой же нарядный и сверкающий товарищ. Это были Гриша и Харитон. Гриша уверянно и строго вошёл в круг и грозно крикнул: «Сарынь на кичку!» И все подхватили его крик и замахали шапками. Плясуны исчезли. Гриша начал творить торжественно, словами песни, что славные казаки рвутся на славные подвиги, что весь крестьянский люд на Волге ждёт их и будет встречать хлебом-солью, что все холопы и кабальные стеной пойдут вместе со Степаном Тимофеичем и добудут себе волю. Храбрая вольница поплывёт на своих расписных ладьях вплоть до Астрахани проводить суд и расправу над лиходеями. А из Астрахани на своих ладьях поволыница Разина поплывёт в море Хвалынское, в царство персицкое, казну золотую и дань добывать для народа русского. А когда казаки возвратятся с данью и казной — поднимут весь люд и пройдут по земле русской всех ворогов и супостатов без всякой пощады гнать. И опять призывно крикнул он, высоко вскинув саблю: «Сарынь на кичку!» Тут прибежал молодой парень в холщовой рубахе и лаптях, бросился в ноги атаману и так же песенно стал жаловаться, что у него боярин отнял невесту. Он убил боярина и ищет защиты у Степана Тимофеича. «Прими меня, атаман, в свой казачий стан! Буду верным твоим слугой и разбойничком». А Степан Тимофеич гневно ответил ему, что у него в стане нет разбойников, что он разбойников избивает, как душегубов. Он — атаман вольных казаков, бьётся с лиходеями за правду, за волю народную. Он берёт в свою ватагу парня, но парень должен присягнуть перед кругом в верности. Не в ноги кланяться должен вольный человек, а быть храбрым казаком. Он поднял за шиворот парня и приказал ему бороться с одним из казаков. Парень несмело и неуклюже схватился с молодым витязем и после напряжённой борьбы повалил его. Степан Тимофеич хлопнул его по плечу и похвалил за доблесть. Он взял за руку своего есаула — Харитона, приказал ему сейчас же вооружить парня и с отрядом казаков разгромить поместье боярина. Есаул ушёл с парнем и несколькими витязями, а вместо них вошли другие витязи, которые приволокли толстенного человека с длинной бородой из кудели, в поповской жёлтой хламиде. Позади шла кучка мужиков в кандалах. Степан Тимофеич взмахнул плащом, как парусом, схватил за бороду человека в балахоне и громовым голосом певуче стал обличать его, что он — грабитель, кровопивец, что он последний кусок хлеба, последнюю рубаху отнимает у бедных людей, что поборы и дани с них берёт под кнутом и пыткой — сколько людей смертью лютой сгибли — и тьму-тьмущую в железо заковал и продал их, как скотину.:.
— Заковать его в железы ржавые! — приказал Степан Тимофеич, указывая на бородача мечом. — Снять железы с бессчастных невольников, отпустить их на волю али в стан наш принять, будь на то их хотенье да охота добрая. А его, волка лютого, по рукам, по ногам заковать и сбросить с утёса высокого…
Толстенный лиходей пал на колени перед атаманом и завыл о пощаде, но Степан Тимофеич властно и грозно махнул рукой, и толстяка начали тузить по брюху и по бокам. С колодников сняли цепи, запутали ими купца-грабителя и потащили в помещение за колонками. Казаки сняли шапки и приветственно замахали Степану Тимофеичу.
Вдруг вся мастерская загрохотала, заорала, замахали сотни рук, началась суматоха, и мне показалось, что везде обрушились бочки, и люди в ужасе хватались друг за друга. Но ниже нас тоже вскочили люди, затопали ногами и закричали: «Сарынь на кичку! Григорий!.. Гриша! Так его, подлеца!.. Дави!..»
Но казаки и раскованные невольники окружили атамана, запели какую-то весёлую песню и понесли его на руках.
Мать, сама не своя, вытянулась вперёд и большими глазами ловила каждое движение атамана и его молодцов. И когда его подняли на руки, она порывисто встала, словно хотела броситься туда и догнать сверкающую золотом ватагу.
У меня болела голова, истомой горело тело, в ушах взвизгивало и обжигало виски. Но невиданное зрелище было так ослепительно и празднично, что я, как заколдованный, был во власти этих витязей, которые говорили песенными словами и ходили плавно и величаво в плащах, похожих на крылья. Это была какая-то сказочная жизнь, песня наяву. Это были не Гриша, не Харитон, не бондаря, а особые, желанные люди, созданные мечтой о счастье — такие, как Руслан и Гуак. Должно быть, то же самое переживали и все резалки и рабочие: они замерли, и издали было видно, как самозабвенно устремлялись они к этим песенным людям, которые купались в золоте и серебре, в красных, синих и зелёных всплесках плащей. А хозяин сидел грузно и пьяно. Бляхин всхрапывал, уронив голову на грудь.
Но вот атаман и есаул вылетели на своих крыльях опять на площадку вместе с группой казаков. Есаул-Харитон начал словами песни говорить атаману, что астраханская крепость взята штурмом. Народ радуется, а воины присоединились к Степану Тимофеичу. Воевода и его шайка захвачены в плен. Теперь в Астрахани хозяин Степан Разин, Тимофеич-свет. Взята и казна, и богатые сокровища. За колонками закричала толпа. Вбежали несколько человек и поклонились атаману и есаулу, и все вместе стали величать Степана Тимофеича. Они называли его батюшкой, кормильцем, благодетелем и благодарили за освобождение людишек от кровососов, грабителей, от голода и нужды, от плетей и палок. Теперь они — вольные люди и хотят быть его казаками. Среди них были и карсаки в балахонах и бараньих колпаках. Атаман говорил с ними ласково, складно, таким хорошим голосом, что у меня сладко задрожало в груди. Он распорядился привести к себе воеводу с пленниками. Есаул крикнул и властно поднял, а потом вскинул свой плащ на плечо. Казаки привели воеводу в таких же латах, но без плаща и без шапки. Его ввели под руки: должно быть, он был ранен. Он не поклонился атаману, но народ разгневался и надавал ему тумаков, приговаривая, чтобы он оказал Степану Тимофеичу почтение. Воевода зачванился, стал ругать атамана вором, а казаков — разбойниками и потребовал, чтобы Разин принёс повинную голову. Атаман захохотал, а казаки и народ астраханский забунтовали. Есаул заговорил стихами, гневно взмахнул плащом, притопнул ногой, назвал воеводу злодеем и палачом. Он шагнул к воеводе и сказал ему, что он — только пленник, а все его люди вместе с персицкими обдиралами, с немецкими и аглицкими капитанами перебиты. Воевода испугался и застонал, завыл и беспомощно повис на руках казаков. Атаман встал и добродушно спросил народ астраханский, каким судом судить этого супостата. А народ и казаки закричали и замахали руками: «Смерти предать супостата и ворога!» Атаман поднял саблю и со смехом начал трунить над пленником: он, воевода, не лебедь белый, а волк. И ежели он думает, что имеет высокую власть, — поднять его на колокольню и сбросить оттуда, пускай полетает в своё удовольствие. Воеводу с криком радости уволокли. А атаман статно и величаво прошёлся по площадке, обнял левой рукой есаула, а правой опёрся на саблю и долго говорил о том, что Русь поднимается против своих угнетателей, что народ хочет жить вольно, трудиться на себя, а не на бояр и помещиков, что богачам-душегубам не будет места на крестьянской земле. Один закон будет для всех — правда и вольность. А так как Астраханью да морем Хвалынским персицкий царь да ханы хотят владеть, надо итти походом на ладьях с пушками спроть флота персицкого, разбить его, потопить и так погромить разбойников, чтоб впредь неповадно было обиды русским людям наносить и уводить их в полон, на рабство. Степан Тимофеич приказал есаулу в Астрахани власть держать. Сам он побежит с казаками к Дербенту и Баке — на ратные подвиги. Он говорил так страстно, красиво, воодушевлённо, что вся масса людей потрясённо слушала его, захваченная его грозной силой и верой в победу. В руках у Харитона сверкнула гармония, и он заиграл что-то разливное, радостное, прибойное, рассыпая шквалами ликующие трели ладов и колокольчиков. Атаман браво пошёл к колонкам, а за ним, в такт музыке, в ногу пошагали и казаки с песней под гармонию.
Люди всюду вскочили со своих мест и закричали, забушевали вслед им, как буря.
— Гриша!.. — выкрикивали всюду и мужчины, и женщины и махали руками. — Гриша! Харитоша!.. Парнишки родные!..
Даже хозяин поднялся с места и рявкнул:
— Гришка! Мошенник! Хоть ты и купечество шельмуешь, а нет тебе цены, подлецу… Душу вывернул! Сам бы с тобой пошёл на персюков. Они до сих пор у нас на бирже ворочают…
Но голос его тонул в криках и грохоте ног. Купец Бляхин сидел попрежнему расслабленно и озирался с тупым удивлением.
Я искал на противоположной стороне Матвея Егорыча с Гаврюшкой и долго не мог найти их в массе взволнованных людей. А когда народ немного успокоился и стал садиться на свои места, я заметил сначала Гаврюшку, который стоял ко мне спиной, а за ним — плотового. Он сидел, низко наклонившись, обхватив голову руками, и раскачивался из стороны в сторону. Гаврюшка хватал его за руки и что-то настойчиво и растерянно говорил ему. Матвей Егорыч поднял голову, отодвинул левой рукой Гаврюшку и усадил его рядом с собою. Лицо его было, как у больного, а глаза бессмысленно блуждали, словно его ошарашили до бесчувствия.
Я не помню, что было потом. Остались в памяти только блеск лат, взмахи плащей, какая-то суета, крики и хохот зрителей. Может быть, я забывался в жару и терял сознание, а может быть, мне было многое непонятно, и я уставал от непрерывного сверкания серебра и золота и дремал. Но последняя картина очень ярко горит в моей памяти до сих пор. Всё действо о Степане Тимофеиче Разине звучало стихами — то плавными и нарядными, как протяжная песня, то сильными и гордыми, как богатырская поступь, то весёлыми и простыми, как хороводные речитативы. Они переходили в песни, в пляску и молодецкую удаль.
Вот на широкой площадке — настоящая бударка. Ближе к носу сидят с вёслами в руках казаки, а на корме — рулевой. В середине полулежит кудрявый атаман, а к нему прижимается девица в красной душегрейке, в зелёных шароварах и в какой-то сверкающей искрами шапочке. На лицо её до подбородка падает с шапочки платочек, а на груди лежат две косы. Казаки поют песню:
Перед гребцами стоит есаул и смотрит вперёд. Он мрачен и задумчив. Один из казаков спрашивает его, почему он такой печальный? Ведь сейчас вся Волга и вся крестьянская земля живёт вольной-волей и тьмы-тем людей — в ратных доспехах. Нет силы, которая пошла бы на брань против воинов-мужиков. Есаул угрюмо и зло отвечает, что против ратных сил сермяжных идёт царское войско. А без вожака-атамана эти тьмы-тем будут разбиты, пленены и преданы лютой казни. Не хочет думать об этом наш храбрый атаман, Степан Тимофеич. Тут есаул-Харитон повернулся к атаману, сорвал с себя плащ, бросил его к своим ногам и стал без робости обличать Стеньку Разина. Вот он пьёт зелено вино и попал в плен к полонянке — персицкой царевне. И так обезумел от любви, что забыл о ратных подвигах и великой беде — о туче грозовой, которая на них надвигается. Есаул сорвал с себя саблю и угрожающе поднял её, шагнув к атаману. Атаман в гневе крикнул на него и сам схватился за саблю. Но персиянка обняла его голыми руками и опрокинула назад. Есаул поднял саблю на полонянку и дрожащим от негодования голосом обещал убить девицу-красавицу, как самого злого ворога. Нет ничего коварнее и погибельнее для витязя и доблестного казака, чем угар и хмель сладостной любви к девице из вражьего стана, из хором персицкого султана. Это — змея подколодная, ведьма, колдунья, которая поймала в свои прельстительные сети такого мужественного казака, как Степан Разин. Она очаровала его своей неописанной красотой, которая для ратного мужика — отрава смертная. То-то слух пошёл в народе, что честной атаман предался врагам и бросил своих казаков и мужиков на кровь и смерть.
Казаки вскочили на ноги, окружили есаула и закричали наперебой, упрекая атамана в баловстве, в пьянстве, в слабости, в измене. Для него, Стеньки, ворожья змея дороже своего народа. Эта змея оплела его и зельем опоила.
Стенька схватился за голову и простонал, как от страшной боли. Потом оторвал от себя руку персиянки и, как зверь, бросился к казакам. И опять он превратился в грозного витязя. Он гордо поклонился им и мужественно покаялся. Нет, не изменился и не изменил он товарищам верным и народу русскому. Любовь — великая сила, как огонь. А этот огонь сжигает неразумных и слепых. Но святая любовь душу закаляет и делает человека гордым в подвигах. Любовь чужачки — сладка, как мёд, но сжигает, как полымя. Он схватил персиянку, поцеловал её, а она опять обвила его шею голыми руками. И тут я опять услышал стихи, которые так скорбно говорил у себя за столом Матвей Егорыч:
И он вскинул её выше головы и бросил за борт. Мать крикнула пронзительно:
— Что ты делаешь, Гриша? Убил ты её!..
В разных местах взвизгнули женщины. И вдруг опять всюду грянула буря. Громовый голос рявкнул:
— Так её, змею проклятую!.. Туда и дорога!..
В тот момент, когда Гриша бросил Анфису, я тоже замер от ужаса: ведь она разобьётся об пол и умрёт. Но сразу подскочили два человека и подхватили её на руки. Платочек слетел со лба Анфисы и открыл её лицо. Она испуганно улыбалась.
Рабочие и резалки срывались с мест и бежали к площадке. Казалось, что все прыгали и сползали вниз вместе с бочками. Около нас тоже свалилось много людей, но мы с матерью сидели в каком-то странном оцепенении.
И вдруг купец Бляхин заревел, как зверь:
— Анфиса!.. Милая!.. Ведь это ты!.. Долой с дороги, хамьё!.. Я — к Анфисе моей!.. Дайте мне её сюда!.. Нашёл!.. Накрыл: теперь не скроешься, беглянка!..
Но Анфисы на прежнем месте уже не было: она пропала у меня на глазах. А мать схватила меня дрожащей рукой за плечо и вскрикивала плачущим голосом:
— Схватит он её… Где она, Федя? Пропадёт сна, в лапы ему угодит…
Бляхин, всклокоченный, бешеный, расталкивал толпу, которая теснилась вокруг Гриши с Харитоном, и с оскаленными зубами рвался вперёд. Озверелый, с безумно выпученными глазами, он разбрасывал рабочих и работниц, размахивал кулаками, но рабочие хватали его за руки и толкали назад.
Харитон, посмеиваясь, снисходительно крикнул в толпу:
— Дайте дорогу купцу, ребята! Ему размяться хочется — засиделся, заспался.
Бляхин прорвался к тому месту, где он увидел Анфису, но она исчезла. Он с рёвом кинулся, барахтаясь в толпе, к колонкам и скрылся за бочками. Там что-то загрохотало, и мне почудилось, что началась драка.
— Где она?.. Вы её спрятали, подлецы!..
Он вылетел оттуда и едва не упал — должно быть, кто-то вытолкнул его без всякого почтенья.
— Прокофий! — орал он, задыхаясь от ярости. — Прокофий! У тебя не слуги, а негодяи и воры… Прикажи выдать мне её!
Хозяин отстранил его тяжёлой рукой, вынул бумажник, сунул управляющему деньги и ткнул пальцем, в сторону Гриши. Управляющий проскользнул к нему и протянул ему несколько бумажек. Но Гриша с удивлением взглянул на них, засмеялся и покачал головой. Управляющий строго проговорил что-то и опять сунул ему бумажки, но Гриша отвернулся. В эту минуту Бляхин остервенело бросился к колонкам и стал бить в них ногами. Колонки закачались, сверху упало несколько досок, и вдруг всё сооружение рухнуло с грохотом. Одна из бочек упала на Бляхина, отскочила от него, и он, едва держась на ногах, врезался в толпу рабочих. Его встретили дружным хохотом и под руки отвели на место.
— Григорий! — хрипло крикнул хозяин. — Замолчи, народ! Чего орёте, как сто ослов… Григорий! Иди со своими разбойниками ко мне — за мой стол. Угодил! Зови резалок — да тех, которые поозорнее. Всех бунтарок зови. Люблю вас, чертей бесшабашных! Солёно, дерзко изображал… Купца на коленях держал, в цепи заковал. Дерзко! А за воеводу не бранюсь. Эти воеводы — лишний народ, вредный… Они и нам, купцам, воли не дают. Слышишь, Григорий?
Гриша улыбнулся и почтительно ответил:
— Завтра раным-рано на работу, Прокофий Иваныч. От бессонья работа не спорится. Покорно благодарим за гостеприимство, а невозможно, Прокофий Иваныч. Все устали — моготы нет. Увольте!
— Дурак! Ведь сам знаешь, что от устатка водка сладка.
— Покорно благодарим, Прокофий Иваныч, только мы люди не пьющие.
— Ну, баб гони!
— Не волён, Прокофий Иваныч: бабами не распоряжаюсь.
— Ну и болваны!..
Он подхватил под руку Бляхина и пошёл к выходу. Впереди очищал дорогу управляющий, а позади семенила подрядчица. Бляхин, вероятно, перегорел: он брёл рыхло, расслабленно, как больной.
Я искал издали Гаврюшку с отцом, но толпа заслонила их от меня. Когда ушёл хозяин, толпа ринулась к Грише и Харитону, и они скрылись в разноцветной толчее, только мелькали их шапки с красными лоскутками. Все кричали, как на сходе, не поймешь что, все старались протискаться поближе к Грише и Харитону, и лица у всех были радостные, возбуждённые, улыбающиеся. Люди, которые толкались позади, неохотно выходили из мастерской. В толпе я заметил и Карпа Ильича с Корнеем, а маленький Балберка на глаза не попадался.
Когда толпа поредела, я увидел на старом месте Матвея Егорыча. Он сидел, обхватив голову руками, как прежде, но плечи его вздрагивали. Перед ним стоял Гаврюшка и плакал. Он что-то говорил отцу, хватал его за руки и тянул к себе. Вдруг Матвей Егорыч быстро встал, прижал к себе Гаврюшку и показал на сиденье: жди, мол, меня. Он широкими шагами пошёл к толпе, уверенно стал разгребать её и, к моему удивлению, очень легко пробрался к Грише, с размаху обнял его и поцеловал крест-накрест три раза. Потом поднял руку и напевно срывающимся голосом проговорил:
Он отмахнулся и, потрясённый, так же стремительно вышел из толпы. Гаврюшка подбежал к нему, и они, не оглядываясь, пошли к двери.
Я не помню, как пришёл в казарму, и не помню, что потом было. После пережитых волнений и невиданного зрелища я сразу ослабел, почувствовал себя совсем больным. В глазах всё кружилось, расплывалось и плескалось волнами, и я погружался в горячий туман. Помню только, как в смятении вскрикнула мать:
— Матушки, да ведь ты совсем расхворался! А я-то, дура, и не вижу ничего… Господи, да ты и на ногах не стоишь!
Болел я долго и метался без памяти. Что у меня была за болезнь — никто не знал: одни говорили, что я был в горячке, другие, что у меня простыли лёгкие. Мать рассказывала потом, что я горел, как в огне, стонал жалобно, как маленький ребёнок, и кашлял хрипло, надрывая грудь. И всё время не приходил в сознание. Мать работала, но часто отпрашивалась у приказчика, чтобы проведать меня. За мной ухаживала тётя Мотя: клала мне мокрый утиральник на грудь, обмывала моё лицо и поправляла постельку, которую я сбивал в кучу, метаясь в жару. Часто Феклушка с её помощью влезала ко мне на нары и копошилась надо мною, как сиделка. Но я ничего не видел, не слышал, не чувствовал. Я был в каком-то призрачном небытии — плавал в каком-то мучительном хаосе, невесомый, как паутинка, или проваливался в бездонную муть и таял, как тоненький, надрывающий душу звук туго натянутой струны. Иногда на короткое мгновение я ощущал себя в тоске и отчаянии, и меня смертельно мучили кошмарные видения.
И когда я проснулся однажды утром, меня поразила приятная тишина и прозрачная пустота в казарме. По всему телу разливалась радостная теплота и трогательная благодарность кому-то, похожая на счастье. Я тихо смеялся и плакал от наслаждения, беспричинно ликовал в душе и глядел на всё с умилением, словно воскрес в родном, бесконечно дорогом мире, где всё желанно, мило и неожиданно ново. И не умом, а всем телом понял я, что очень трудно перешёл какой-то страшный рубеж и вырвался в другую жизнь, как будто родился заново. Я чувствовал только одно — счастье воскресения, невыразимую радость жизни. Я смеялся и плакал. Но вместе с этой радостью и счастьем я испытывал обиду: почему никто не замечает меня? почему все меня позабыли? Мне очень хочется есть, а никто не попотчует меня…
— Тётя Мотя!..
И я засмеялся над собою: голосишко у меня был слабенький, дрожащий, но бодренький и счастливый, словно я хотел крикнуть: «А вот и я! встречайте меня!..»
Тётя Мотя изумлённо ахнула и запричитала сквозь слёзы:
— Голубчик мой! Оклемался!.. Минула смерть-то, только подолом задела. А я тебя и прокараулила, недотёпа… Мать-то как обневедается!
А Феклушка засмеялась и пропищала захлёбываясь:
— Феденька! Здоровенький! Я ведь знала, что ты на ноги встанешь. Мне ангели ещё давно сказали.
— Тётя Мотя, я поесть хочу… Дай мне хлебца с солью да чайку!..
Тетя Мотя захлопотала, заахала, загремела посудой, а Феклушка сидела на своей постели и что-то шила.
— Я тоже, Федяша, выздоравливаю. Ножки-то ещё подламываются, а хожу. — Она засмеялась. — Как ребёночек хожу, аль как старушка дряхленькая. А к тебе вот подняться ещё не могу. Только тётя Мотя меня подсаживала. Младенчик-то у Олёнушки помер. То-то тихо стало… И я его не выходила. Ведь ты, Федяша, хворал-то страсть как долго! Сейчас уж святки. А что было у нас, что было! И рассказать — не расскажешь…
Тётя Мотя с трудом влезла на боров печи и протянула мне кусок хлеба, круто посыпанный солью, и кружку чаю. Потом поцеловала меня и сунула мне в руку кусочек сахару.