Зима стояла яркая, солнечная, со жгучими морозами, с ледяным небом и ослепительными снегами в песках. Лиловые холмы издали казались мягкими, бархатными, с синими оттенями. Море замёрзло только в январе и засверкало зеркальным льдом от самого промысла. Плот на берегу был занесён снегом, и над сугробами торчали только верхушки чёрных столбов, а на столбах белым омётом лежал снег, свешиваясь пухлыми мохрами по краям. Выше плота в несколько рядов лежали вверх дном лодки, засыпанные снегом, похожие на застывшие волны. Далёкая баржа с сугробами снега на палубе казалась уже не баржей, а старым, свалившимся набок сараем.

Низкое мохнатое солнце разливалось по льду сверкающей полосой до самого горизонта. Ребятишки гурьбой катались на чунках и на самодельных коньках.

Однажды я, утопая по пояс в снегу, с большим трудом пробрался в Гаврюшкину пещеру и нашёл там в печурке его книжки, перевязанные ремнём. Под ремнём торчала сложенная вчетверо бумажка. Я развернул её, и у меня забилось сердце. Эту записку он положил для меня.

«Любезный Федяшка, я с папашей ухожу пешком в Ракушу, а там мы на шкуне или на паруснике побежим в Астрахань. Папаша всё время весёлый. С ним я пойду на край света. Мамаша злая, уехала к дедушке-кащею, и наплевать. Я всё-таки отбрыкался от неё. Эти книжки оставляю тебе на память. В школу поступать не думай: там враги. Учитель любит ставить на колени, поп бьёт ладонью или линейкой по затылку, а мальчишки — все сыновья богатых торговцев скотом да рыбой. Они тебе житья не дадут. Одно плохо, что мы с тобой им не отомстили.
Прощай. Остаюсь твой заклятый друг Гаврило».

Эти книжки я хранил, как дорогой клад. Целыми днями я корпел над ними и до одурения ломал голову над задачниками, но с наслаждением читал и перечитывал «Детский мир» Ушинского. К столу, ковыляя и балансируя ручонками, подбиралась Феклушка, словно училась ходить, садилась рядом со мною и обнимала меня. Она слушала моё чтение, замирая от восторга.

— Гоже-то как с тобой! Всё-то небывалошное говоришь… А я страсть люблю небывалошное.

А по вечерам резалки лепились вокруг стола и наперебой вспоминали недавние события. И каждый раз они рассказывали новые подробности. Я видел, что им было приятно переживать всё сызнова. Каждая нетерпеливо и возбуждённо перебивала подругу:

— А помнишь, как управляющий с перепугу шапку потерял?

— А подрядчица-то на тачке, как свинья, визжала…

— Нет, а вы вспомните, как полицейский стегал её арапником. Нас стращала, а сама первая отведала горячих.

И грустно вздыхали:

— Оксана-то милая… Говорят, заграбастали её за то, что с ножом два раза на подрядчицу налетала.

— Да ведь она в жару была, девки, без памяти. И больную не пожалели.

— Кто это жалеть-то её стал бы? Полицейские? Им абы схватить да заушить. А когда мы пошли выручать её, что с нами сделали? С арапниками на нас… и разогнали…

Мать со слезами и болью в голосе спрашивала:

— А Гришу-то за что? Ведь светлее его и человека нет. За какую провинность страдает?

Прасковея после пережитых событий стала неразговорчивой и жёсткой. Она косилась на мать и недружелюбно ворчала:

— Не светил бы — не страдал бы. Светит огонь, а от огня пожар бывает. Вот и приняли его за поджигателя. И меня уволокут… так же вот, как нашу Оксану.

Улита молитвенно мяукала:

— Прости её, господи, грешницу. Как это можно, с ножом на человека!..

— Это Василиса-то человек? — окрысилась Галя. — Эх ты, овца!

— Вот за злобу да непокорность господь и наказует.

Но Улиту никто уже не мог слушать без смеха, словно она и голосом и словами изображала потешную дурку. Фыркали от смеха и сейчас. Но Прасковея с брезгливым сожалением взглянула на неё и угрюмо съязвила:

— У Улиты молитвы на всех хватит. Вот пойдёт к попу на исповедь и за меня первую заступницей будет — предаст ему на милость мою грешную душеньку.

Галя со жгучей злобой пригрозила:

— А за такую её услугу я из неё всю душу выдавлю.

Тётя Мотя с засученными рукавами заслонила собою Улиту и строптиво упрекнула женщин:

— Улиту не обижайте, девчата: она всех жалеет и любит и никому зла не делает, всем лёгкости хочет.

Прасковея бросила на тётю Мотю досадливый взгляд.

— Праведницы-то, Матрёша, всегда от чистой души помогают попам грешные души спасать. Молятся за них богу, а толкают к чорту.

Во время вечерних разговоров я узнал, что из заработанных денег на руки всем выдали только по трёшнице за месяц работы, а остальную часть оплатили квитками в хозяйскую лавку. Василиса как ни в чём не бывало расхаживала по плоту, но уже не придиралась к резалкам. Чаще всего она ехидно ухмылялась и язвила, поглядывая на Веникова, попрежнему спокойного и невозмутимо благодушного.

— Эй ты… снуляк! Праведный судья! Доколь будешь глаза мне мозолить? Ведь я уж знаю, что тебя управляющий пинком угостил.

Веников нехотя, но строго одёрнул её:

— Судишь по себе, подрядчица. А вот нарушать порядок не смей и рабочих не мути. Пока я здесь — со мной шутки плохи.

— Ха-ха, я не я буду, ежели тебя не слопаю. Гришку слопала, Оксанку слопала… Оба — зубастые. А тебя слопаю, как лягушка мушку.

Галя крикнула:

— Она добивается, чтобы её на тачке опять прокатили. Разденем и прокатим до самой жиротопни!

Путина кончилась, и резалок перевели в лабазы на переборку солёной рыбы. Это была самая неприятная работа: соль быстро разъедала руки, и кожа на пальцах у всех трескалась и покрывалась язвами. Я видел раны у матери на ладонях и пальцах и слышал её стоны по ночам. Стоны слышались на всех нарах. Марийка была нежнее всех и часто плакала. Она, как подросток, поднималась к нам на нары, обнимала мать и ревела на её груди. Мать прижимала её к себе, как ребёнка, качала её и тоже плакала. После ареста Гриши и Оксаны и исчезновения Анфисы и Харитона Наташа опять ушла в себя и одеревенела. Прасковея тоже присмирела и замолчала, но глаза у неё стали твёрдые, насмешливые и холодные. За вечерним столом она только неприветливо отвечала на вопросы или язвила, и я ни разу не слышал, чтобы она жаловалась на боль в руках или сокрушалась о судьбе Гриши и Оксаны. Она тоже напряжённо думала о чём-то, но в задумчивости её чувствовалось удовлетворение. Я видел, что на душе у неё тяжело. Гриша был самым близким ей человеком, а с Оксаной она сжилась, как с подругой. Все знали, что полиция схватила их по проискам Василисы, и резалки с тех пор старались не замечать её, но в лице Прасковеи застыла такая ненависть, что я съёживался от её взгляда.

Кузнечиха совсем расхворалась и лежала неподвижно, как мёртвая. Феклушка сидела около неё, бережно поправляла одеяло и что-то шептала, наклоняясь над матерью. А Игнат пропадал до поздней ночи: вероятно, вместе с Тарасом забирались в трактир и спорили за кружкой пива о своих кузнечных делах, как непримиримые соперники.

Только Галя озорничала, как и в прежние дни, и с злым задором покрикивала:

— Какого чорта вы стонете? На то и солёная рыба, чтобы наши лапы разъедать. Знали, на что шли. Веселей держись, девки! Нет худа без добра: бунтовали дружно, клок радости вырвали… Чего же ещё вам надо? А придёт час, и ещё забунтуем. Одно мне гадко — подрядчица рядом. Дуже мне хотится затравить её… чтоб она завыла и повесилась. За Оксану я ей дышать не дам.

Прасковея сердито усмиряла её:

— Не глупи, Галька! Ты не одна в казарме. Не думай натворить какой-нибудь ерунды. И сама пропадёшь, и людей под полицейские арапники подведёшь.

— А мне охота и тебя, Прасковея, подзадорить, — весело злилась Галя. — Ты поводырка, ну и грудь вперёд, а голову кверху. Атаманствуй!

И вот однажды она начала озоровать перед дверью в комнату Василисы: барабанила в неё кулаками и отбегала к своим нарам. Василиса выглядывала из двери, как сычиха, и опять пряталась, запираясь на задвижку. Галя опять подходила и опять бухала в дверь кулаками. На нарах сдавленно смеялись. Прасковея притворилась глухой и слепой. Наконец подрядчица распахнула дверь и яростно закричала:

— Что это за бесчинство такое? Какая это дура охальничает?

На нарах глухо прогудел женский бас:

— Бандура!

Но все молчали, занятые своими делами, делая вид, что ничего не видели, не слышали. Только Галя с Марийкой, которую она переселила к себе на место Оксаны, запели новую, сложенную ими, пригудку:

Ветер воет, море злится, Не белеют паруса. Василиса веселится — Квасит в тачке телеса…

Подрядчица с размаху захлопнула дверь.

Мне показалось это так смешно, что я залился хохотом, а глядя на меня, засмеялись и мать, и другие женщины. Только тётя Мотя безмолвно и равнодушно возилась у огромной плиты.

Так продолжалось несколько ночей: Галя и Марийка поочерёдно подбегали к двери подрядчицы и били в неё кулаками и пинками. Василиса бесилась, но ей ни разу не удалось захватить ни Галю, ни Марийку у двери. В казарме стало беспокойно и весело. Это озорство понравилось всем: в нём чувствовали не простую игру, а расчётливую, упорную борьбу с подрядчицей. Даже я, подросток, понял, что Галя с Марийкой всерьёз решили выжить её из казармы.

Однажды она вышла из комнаты и заревела. Жирное тело её тряслось от рыданий, и она долго не могла вымолвить ни слова. Потом жалобно запричитала:

— Зачем вы меня мучаете, девки? Вы мстите мне, знаю. Вы меня сожрать готовы.

Марийка с неслыханной злобой оборвала её:

— Жрать такую гадину и голодные собаки не будут.

Захлёбываясь от слёз, Василиса мычала:

— Перестаньте меня терзать! Вы и так своё взяли. Вас целая орава, а я одна. Неужели у вас сердца нет?

— A y тебя оно есть? — насмешливо спросила Галя. — Кто сгубил Оксану? Григория? Кто неопытных девушек в петлю загонял? Кто загнал в гроб Гордея, Малашу, младенца Олёны? За всю казарму кричу: житья тебе здесь не будет!

Василиса взбесилась и затрясла кулаками:

— Хорошо же! Я вас укрощу… Мало вам, что двух забрали, — ещё заберут. В полиции-то мне почёт: она знает, кому служит.

Но и бешенство её не взбудоражило резалок, только Галя с Марийкой запели свою озорную пригудку. Игнат, который обычно молчал, когда оставался в казарме, неожиданно вышел из своего кутка в одних подштанниках, босиком и, насупившись, встряхивая тяжёлой бородой, промахал к подрядчице:

— Ты кому грозишь, подрядчица? — пробасил он угрюмо. — Ватаге грозишь — мне грозишь. А кузнец Игнат шутить не любит. И знать должна, что нам с тобой в одной берлоге не житьё.

Василиса попятилась под его взглядом, но огрызнулась:

— Не очень пугай, не боюсь. Я живу там, где положено.

Игнат угрожающе шагнул к ней, но она быстро юркнула в дверь и заперлась на задвижку. Кузнец повернулся и, не глядя ни на кого, молча возвратился к себе в куток.

В эти дни в казарме стало как-то уютнее: все по-семейному сблизились, чувствовали себя легко и вольготно в тесной, многолюдной толчее. Раньше семейные держались особняком, в сторонке от артели «холостых» и, как чужие, сторонились от столкновений с подрядчицей, но с натугой подчинялись артели. Таких семейных пар было в нашей казарме четыре, их никто не замечал и не трогал. Но последние события больно ударили и по ним и взбудоражили их: штрафы и вычеты вывели их из терпения. Всегда покорные и смирные, они возмутились и забунтовали. Это были деревенские люди, впервые попавшие на ватагу. Я понимал их и знал, что иначе они себя вести не могли: ведь в деревне каждая изба жила своей жизнью, по старому укладу, по дедовским обычаям беспрекословного, безгласного подчинения старикам. Прясло каждого двора было священно и неприкосновенно, и семьи ютились в своих избах, как в берлогах. Выброшенные из деревни бедностью и разорением, они и на ватагах жили по своим привычкам — обособленно, как бирюки, и оберегали себя от артельного духа — от ватажной вольности, от безотцовщины.

После каждой получки они с оглядкой, как скряги, считали серебро и медяки, прятали их в кисет и засовывали глубоко в сундучок. Они отказывали себе в приварке и ели только болтушку из общего котла. И когда им выдавали при расчёте квитки в хозяйскую лавку, они свирепели: деньги, мол, давай, а не бумажки в обираловку. Но им безжалостно заявляли, что если они не желают получать квитки, их добрая воля довольствоваться той долей денег, которую они получили на руки, а квитки возвратят в контору.

И вот сейчас, когда им пришлось платить штрафы за больные руки и терять заработок за прогульные дни, они тоже забушевали вместе с другими.

Даже Олёна после смерти Гордея и младенца стала другой: она будто проснулась или выздоровела от долгой болезни. В эти дни она с хлопотливой живостью толкалась в толпе женщин, смеялась над озорством Гали и Марийки, норовила сесть за столом рядом с Прасковеей, любуясь ею. На неё все смотрели с изумлением, ахали, смеялись, перешёптывались и не понимали, что с ней произошло. А Прасковея как-то пошутила, усмешливо вглядываясь в неё:

— Разбудили мы тебя, Олёнушка, своей дракой. Значит, не напрасно дрались — покойницу воскресили.

Олёна вспыхнула от счастья, что Прасковея приветила её, и вскрикнула, удивляясь самой себе:

— И не говори, Прасковьюшка милая! Словно я и не жила. А тут словно меня волной выбросило и словно я опять девкой стала — и плакать, и плясать хочется…

Прасковея как бы про себя серьёзно заключила:

— Ну, эта спасённая душа дороже многих.

Вспоминая эти далёкие вечера, давно ушедшие вместе с отрочеством в глубины прошлого, я очень ярко представляю их себе, как неугасимый сон, и сохраняю в душе и образы близких мне людей, и их голоса, и даже мелкие подробности нашей жизни. Впечатления детства и отрочества остаются в памяти, как самые живые и неувядаемые видения. Может быть, это потому, что дети и подростки входят в мир, как пытливые исследователи неведомых областей, полных чудес и испытаний, как борцы за своё право быть людьми. Для них всё ново и неожиданно в жизни: она пылает солнцем и радостью и омрачается жуткими ночами и опасностями.

Мне было непонятно, почему не схватили Прасковею: ведь она была поводыркой резалок. Она и хозяину не стеснялась говорить правду в лицо и обвинять его в бесчеловечных порядках на промысле, она и к управляющему ходила вместе с Наташей и матерью, чтобы он обуздал подрядчицу и отменил всякие вычеты и штрафы и чтобы не морили больных, а лечили их. Она была на виду, и начальство считало её смутьянкой и атаманшей. Мои расспросы тревожили мать, и она удивлялась:

— И ума не приложу… Гришу взяли, а она осталась. Гриша-то словно из-за её плеча выглядывал, а она первая всех на ноги поднимала.

И мне казалось, что мать была в обиде за Гришу и досадовала на Прасковею.

Только Наташа ответила мне не задумываясь:

— А на Прасковею они капкан приготовили. Забунтует народ, она за всех распинаться будет. Тут её и прихлопнут. Гришу-то с Харитоном заправилами считали, а Прасковея — баба: куда она годится без мужиков-то?

Соображения Наташи были убедительны, и я очень боялся, что Прасковея действительно попадёт в капкан.

Как-то вечером я учился кататься на чунках. Эти чунки всегда стояли в сенях, на них тётя Мотя возила камыш для топки и лёд для котла. Из казармы вышла Прасковея и задумчиво зашагала к воротам. Мне было обидно, что она перестала замечать меня, словно я умер для неё во время своей болезни. Я бросил чунки и догнал её на улице. Я тосковал по былым её ласковым шуткам и милому её покровительству.

— Тётя Прасковея, я с тобой пойду…

Она безразлично отозвалась:

— Иди, коли охота.

Я горячо схватил рукав её шубы и с трепетом прижался к ней.

— Тётя Прасковея, зачем ты меня разлюбила? Аль я чем прогневал тебя?

Должно быть, я поразил её своим взволнованным вопросом: она остановилась, повернулась ко мне, помолчала, потом опять пошла и засмеялась задумчиво и растроганно.

— Аль любишь меня?

— Ещё как! Чай, сама знаешь.

Неожиданно она наклонилась и подкинула мою голову за подбородок.

— Ну, вот ты выздоровел — долго жить будешь. А я страсть боялась, как бы ты не умер. Здесь ребятишки-то редко выздоравливают. А гневаться мне на тебя не за что, милый! Забот у меня много было, Федя: и хлопотать за всех надо, и свою голову подставлять, и всех надо в руках держать… Может, и меня скоро утащут. Они с меня и днём и ночью глаз не сводят.

Я крикнул с досадой:

— Валялся я тогда без памяти… А то и я бунтовал бы.

Она закрыла мне рот рукавом и засмеялась.

— Чего ты орёшь! Здесь и камыш слышит. Не торопись: ещё надерёшься да намаешься. Вырастешь — не так, как мы, бунтовать будешь, ежели характер свой не переменишь. А то, что видел да испытал здесь, — на всю жизнь запомни. Рабочему человеку худо живётся. Долго ещё ему придётся драться… Ну, да он добьётся своего; не мы, так подрастут такие, как ты, и сильнее, разумнее будут. Лучше нашего жизнь устроите.

Я с жаром подхватил:

— Я ни за что не забуду. Ещё злее стану. Ты не бойся, тётя Прасковея: ежели что, я тебя спрячу, и никакая полиция тебя не найдёт.

Она ахнула и расхохоталась.

— Ну и Федяшка! Уморил. Да где же ты меня спрячешь, такую колоду?

Я остановил её, заставил наклониться и прошептал ей на ухо:

— У меня пещера есть… в буграх… Гаврюшка её оставил мне… сам сделал… Никто и не догадается… В жизнь никто не найдёт…

Лавка находилась на плотовом дворе, между «выходами» и лабазами, чтобы защитить её от воров. Для неё была выстроена кирпичная кладовая с железной дверью и двумя маленькими оконцами, закованными толстыми решётками. Открывалась она только в обеденный перерыв и вечером, после работы. Она завалена была разным товаром — от бакалеи до мануфактуры. На полу стояли бочки с топлёным салом и селёдкой, мешки с мукой и крупой. Копёшками серебрилась вобла. А на полках лежала всякая всячина. Было тесно от этой пахучей свалки товаров, и люди толкались, напирая друг на друга, мешая пройти к прилавку. Толстолицый сиделец с бесцветной бородёнкой и сонными глазками стоял за высокой конторкой и лениво принимал квитки от покупателей, щёлкая костяшками на счётах. Рыхлая обрюзглая жена его и сын лет шестнадцати отпускали покупки. В лавке рабочие и работницы постоянно кричали, ругались и уходили злые и обиженные.

Прасковея сумела как-то быстро пробраться к прилавку и сердито приказала что-то парнишке, потом протискалась к сидельцу и бросила ему один за другим два квитка. Сиделец лениво пробурчал в толпу:

— На полтора квитка отпусти, Ваня, вот этой резалке — по заказу, а на полквитка отрежь два аршина ситцу.

Прасковея враждебно оборвала его:

— Я не просила у тебя ситцу. Пускай добавят муки и сахару.

Продавец зевнул и скучно ответил:

— А куда же нам девать ситец-то? Его продавать надо.

— Да мне-то какое дело? Я покупаю то, что мне нужно.

— Ну, а хозяин продаёт то, что ему не нужно. Отрежь, Ваня, два аршина ситцу.

И он протянул руку к другому покупателю.

Какой-то малорослый рабочий в рыбачьих сапогах и кожаном картузе, расталкивая плечами людей, крикнул с угрожающей усмешкой:

— Дождутся, дай срок, что эту грабиловку в пыль разнесут. Давно бы с квитками расправиться надо. Без разбоя не обойдётся.

Сиделец равнодушно напомнил ему:

— А на разбойников есть полиция и кандалы. Не забудь, что кое-кто из таких бунтарей в тюремном замке сидит.

Прасковея не выдержала и осадила его:

— Ну, ты не хрюкай, сытый боров! Ты и мизинца не стоишь тех, на кого намекаешь. Тебя-то вот, грабителя, и надо в кандалы заковать.

Но сидельцу, очевидно, было лень отвечать на грубость Прасковеи: он только прищурился и ухмыльнулся.

Приземистый парень, стараясь казаться пожилым, видавшим виды моряком, одобрительно закивал Прасковее. Это был Балберка.

Я бросился к нему и радостно схватил его за руку. Он обернулся, удивлённо взглянул на меня, как на чужого, и сказал равнодушно:

— А-а, это ты? Пусти-ка, дай мне до прилавка добраться.

Я обиделся на его неприветливость и хотел отскочить назад, но он вдруг наклонился к моему уху и прошептал, захлёбываясь от восторга:

— Ну, и бой-баба эта Прасковея! Вы её там в обиду не давайте. Приходи в воскресенье — пойдём с тобой мою чайку запускать.

И он нырнул в тесную людскую толчею.

По вечерам обычно рассаживались вокруг стола под лампой девчата и безмужние молодухи. Все они после работы мылись, принаряжались и садились каждая на своё место: мать рядом с Наташей по правую руку Прасковеи, Галя с Марийкой — по левую; напротив — Олёна, помолодевшая, посвежевшая. К общему удивлению, она оказалась певуньей и плясуньей. В глазах у неё появился озорной огонёк, и хоть она часто пугливо оглядывалась назад, на свои нары, словно чудился ей Гордей и мерещился младенец, лицо её вспыхивало торжеством: теперь, мол, я вольная птица, хочу пляшу, хочу плачу, хочу хохочу… Она вся распахнулась и быстро прилепилась к Прасковее.

А Прасковея шутила ласково:

— Нашего полку не убыло: выпорхнула птичка из клетки, а я её за крылышки подхватила.

— Куда ты, Прасковеюшка, туда и я, — вздыхала от счастья Олёна. — Раньше я с тоской глядела на тебя: рядом была, а — далеко… тянулась к тебе, а глубже в бездолье тонула. А сейчас я с тобой на всякое лихо готова. И страсть мне хочется свою молодость дожить!

— Не покайся! — предупредила её Прасковея. — Со мной спознаться — беды не миновать.

— А мне всё одно. Я горе да недолю до дна испила. Меня так пугали да мяли, что и горечь-то всякая — только луковка, да и себя жалеть перестала. Одна осталась охота — своё взять. Галя вот озорует, а меня зло берёт: подрядчицу отсюда надо грязными тряпками вытурить.

И все молча дивились на Олёну: какой она оказалась лютой бабёнкой! То её и не видно и не слышно было, словно в мешке сидела, а сейчас перед ней и Галя — робкая озорница.

— А ты не суди, не ряди, — подзудила её Галя с сердитым смехом в глазах, — покажи-ка сама, как надо злыдней давить.

Олёна так разгорячилась, что даже со скамьи вскочила.

— Да уж сделаю… завтра же её в казарме не будет.

Мать не сводила с неё изумлённых и завистливых глаз и любовалась ею. Должно быть, ей самой хотелось быть такой же, как Олёна.

Неожиданно и Наташа забеспокоилась.

— Эту лиходейку давно мне охота за горло схватить. Сколь она девок погубила!

Я обычно сидел за узким краем стола, опираясь локтями на Гаврюшкины книжки, и, положив голову на ладони, слушал. И всегда Прасковея приказывала мне, не поднимая лица от работы:

— Читай чего-нибудь, Федяшка! Только у тебя в книжках-то и есть несбытошное.

Но читать мне было нечего: «Родное слово» и «Детский мир» я уже знал наизусть. А Гриша однажды отрезвил меня от поэтических чар. Слушая моё чтение, он с улыбкой отмахнулся.

— Эта книжка твоя здорово детишкам башкерки забивает: всё и везде хорошо, и не думай, что тебе, мол, плохо. Утешает и морочит она, как вон Улита. «Хорошо летом в поле…» Хорошо сытому да барину, а бедняку — худо. Тоже вот в городе. Книжник-то барчатами хвалится: «Кутья стоит на покути, а узвар пошёл на базар. Мы с мамашей и бабушкой пошли в церковь…» А где, скажи-ка, у рабочего человека кутья-то? Он не в церковь идёт, а продавать себя за кусок хлеба. Брось ты эту побалушку, Васильич, — один обман в ней для нашего брата.

Мне и самому уже не нравилось «Родное слово». Гриша был беспощаден в своей правде: он безжалостно рассеял мои сны и возвратил меня к безотрадной действительности.

Однажды вечером в комнате подрядчицы стёкла в обеих рамах оказались выбитыми, а переплёты сломанными. Василиса вошла в комнату и заорала во всё горло. Она сразу же вылетела из казармы и даже оставила открытой дверь в свою комнату.

Тётя Мотя угрюмо прошаркала туда своими валенками и прихлопнула дверь. Возвращаясь, она сердито бормотала, задерживая свой взгляд на Олёне:

— Достукаетесь, озорницы окаянные! И греха не оберётесь…

Женщины за столом переглядывались, сдерживая смех. Но кое-где осудительно и тревожно ворчали семейные.

Олёна успокоила тётю Мотю:

— Не серчай, Матрёша: мы и знать ничего не знаем и ведать не ведаем. А у ней руки-то стали короткие. Ведь ей тоже неохота с нами быть: она барыней жила в хоромах. Хорошо ли ей, белуге, с селёдками якшаться?

Прасковея, не отрываясь от рукоделья, мягко пояснила:

— Говорят, и зверь седеет, когда его травят, а человека страданье учит. Мы другие стали, Матрёша, — и умнее и смелее. А ты нас любишь и сердцем с нами, непутёвыми, скипелась. И мы тебя любим, как мамашу родную.

Тётя Мотя всхлипывала, вытирая фартуком глаза.

— Кого же мне ещё любить-то, для кого жить-то ещё? Милые вы мои, хорошие мои!..

Когда мы ложились спать, в казарму явился Веников. Он заходил к нам очень редко и всегда как будто стеснялся беспокоить нас. Но сейчас он был хмур и разгневан. Не здороваясь, он распахнул дверь подрядчицы и сразу захлопнул её.

— Зря вы, девчата, окно выломали: холодище прёт к вам в казарму, замёрзнете к утру-то. Больше чтоб этого не было, не озоруйте, а то возня с вами. Полицейский приходил: подрядчица заявила в полиции, что вы обворовать её хотели, да она помешала. Через окно лезли. Ну, я доказал ему, что она сдуру наклепала на вас, а окно, мол, вышибли пьяные. Она на меня с кулаками, и всякими словами костила. А сейчас бросьте озоровать, девчата, чтобы не было для вас беды. От Василисы всё можно ждать. Я скоро уйду с этого промысла — не ко двору пришёлся. А без меня всё может случиться.

Прасковея села на своей постели и сердечно поблагодарила его:

— Мы тебя очень даже уважаем, Влас Лексеич. Матвей Егорыч плохого человека к нам на плот не поставил бы. Ты сам был недавно рыбаком, наш брат. Только сделай милость, Влас Лексеич, убери ты от греха эту волчиху. Всё равно ей тут не жить.

Веников подобрел и усмехнулся.

— Эх, девки, девки! Жалко с вами расставаться… да и затравят вас. И будет у вас опять драка. Боюсь только, что кой-кому из вас не сдобровать. Хоть бы тебе, Прасковея. На тебя и сам управляющий нацелился, да и полиция глаз не сводит. Берегись, товарка! Чинить окно некогда: плотники у меня новым лабазом заняты. Только слушайтесь меня: озорство своё бросьте. А затем прощайте!