Подрядчица перебралась на квартиру в посёлок. Она с неделю не брала вещей: хотела опять поселиться в своей комнате, но окно не чинилось, и стёкол не вставляли. Дыру забили досками. Дверь законопатили паклей, и тепло в казарме держалось до утра. Василиса не добилась своего: её выжили без всякого скандала — выжили морозом и молчаливой враждой. Должно быть, она поняла, что бороться со всей казармой безнадёжно, а житьё в комнате не обещает ничего хорошего: резалки не оставят её в покое. И даже в лабазах, где работали женщины, её встречала общая ненависть. Ни криков, ни столкновений не было, но люди старались не замечать её, и на её злое ворчанье отвечали глухим безмолвием или запевали насмешливую пригудку:

Василиса веселится — Квасит в тачке телеса. А ночами ей не спится: Донимают чудеса…

Она бродила по лабазам с застывшей яростью на лице. И всем было ясно, что она обдумывает какую-то коварную месть. Со всеми она расправиться не могла: впереди — весенняя путина, и она отвечала своим карманом за сохранность работоспособной артели. Все ждали от неё какой-нибудь подлой выходки. Особенно боялись за судьбу Прасковеи и Гали. Веников однажды не явился на работу, и в этот день Василиса победоносно расхаживала по лабазам и придиралась к работницам, но к Прасковее и Гале не подходила.

Работницы плечом к плечу стояли перед длинными столами и перебирали солёную рыбу. Эта работа на морозе была самой ненавистной: просолённую рыбу нужно было очищать от соли и грязи и укладывать в бочары. Руки коченели от холода и разъедались тузлучной солью.

Резалки плясали перед столами от стужи, грели руки под мышками или подносили их ко рту и дули на омертвелые пальцы. На подрядчицу они не обращали внимания: они не замечали даже её окриков и придирок, измученные этой проклятой работой. У каждой женщины урок был большой, а выполнить его при таких холодах не могла ни одна резалка. Все страдали от простуды, все задыхались от кашля. Несколько женщин слегли и метались в жару.

Однажды мама заплакала за работой, отвернулась от стола и молча вышла из лабаза. Я выбежал за нею и увидел, что она шатается, как пьяная. Я схватил её за руку, но она даже не повернулась ко мне. Лицо её было в слезах, какое-то чужое, жалкое, а широко открытые глаза смотрели с покорным изумлением в одну точку.

Я испугался и крикнул:

— Мама, заболела ты, что ли?

Она тихо и жалобно пролепетала, показывая мне свои покрытые мокрой солью руки:

— Гляди-ка, Федя, какие у меня руки-то стали… Обмерли руки-то…

Потрясённый, я дрожащим голосом успокоил её:

— Ничего!.. Придёшь в казарму, мылом вымоешь. Тётя Мотя тебе пальцы жиром натрёт.

— Слягу я, Федя: мочи моей нет.

И опять заплакала сиротливо, горестно. Горло у меня перехватила судорога, и я крикнул мстительно:

— Это подрядчица… Она всех замучила… Я убью её!

Сердитый голос Наташи оборвал мою угрозу:

— Эка, какой страшный! Подрядчица-то, поди, до смерти испугается. Она здесь — только собака. Порядки-то, чай, не подрядчица вводила: везде такая каторга.

Она подхватила мать под руку с другой стороны и почти понесла её.

— И как это, Настя, ты переносила эту ватажную пытку? Маленькая, камышинкой тебя перешибёшь, а ведь сила-то какая! Другие вон и головы не поднимали — подкашивало их. Уж на что опытная девка Галька, и та рук своих не уберегла. А ты — новенькая, свеженькая, словно заколдованная.

Мать совсем ослабела и едва передвигала ноги, но улыбалась сквозь слёзы.

— Вольность-то, Наташа, дороже всего. Я век бы здесь надрывалась, только бы не у свёкра жить да не под мужниными кулаками. А ты иди… я дойду… у меня — сынок… а то вычтут с тебя да штрафы наложат.

— А черт с ними! Я на них, на этих палачей, плюю. Мне хочется все промысла поджечь… чтобы званья не осталось. Верно, Настя! Живи так, как хочется. Без любви, без вольности и жизни нет, а только ад. Я вот однова пережила… насильников… Не уберегла себя для хорошего человека… Думала, не перенесу… утопиться хотела, да Харитон спас и приютил. А ты сколько дней да годов под насильниками мучилась! И перед тобой я хоть и на лошадь похожа, а выходит — слабенькая.

В казарме было тепло, как в бане, — так мне показалось с холоду. Мать всё время тряслась, не стояла на ногах. Тётя Мотя заохала, захлопотала над ней. Вместе с Наташей они раздели её, вымыли ей руки начисто, и я увидел впервые, как жутко разъела соль её пальцы: они казались мёртвыми, не двигались, скрючились, изорванные кровавыми трещинами и покрытые серой чешуёй. Тётя Мотя натёрла их рыбьим жиром и завязала тряпицами. Наташа подсадила маму на нары и уложила её в постель, потом сама промыла свои руки и смазала жиром. Ей, должно быть, тоже нездоровилось: она села на нары около печки и опустила голову на руки. Феклушка неустойчиво, едва передвигая ноги и раскинув руки, подошла к ней, села с ней рядом и прислонила желтоволосую голову к её плечу.

На нарах лежали больные женщины и стонали по-детски жалобно. Некоторые надрывно кашляли и задыхались. Кузнечиха попрежнему лежала неподвижно и молча. Я взобрался на свои нары и приложил руку ко лбу матери. Она пылала в жару, но не переставала дрожать. Я сидел около неё и не знал, что делать. Она открыла лихорадочные глаза и болезненно улыбнулась.

— Иди, Федя, читай… аль на чунках покатайся… а я полежу, отдохну. Ты не беспокойся… Я не простудилась — видишь, не кашляю. Это у меня так, от натуги. Иди, милый!

Я прошёл в кузницу и застал там Тараса. Угли в горне покрылись золой: должно быть, Игнат уже давно бросил работу. Он стоял перед наковальней, опираясь на ручник, а Тарас сосал окурыш у тисков, кашлял и морщился не то от дыма, не то от злости. Степан тоже курил цыгарку и был чем-то озабочен.

— Вот оставил дверь настежь и пошёл встречь ветру, — язвительно усмехаясь, говорил Тарас. — Сколь дён чеканил я этот светец — две лодки крест-накрест, с парусами, а на носу да на корме — по фонарю! Тонко, аккуратно, вязью всё отделано. Залюбуешься. Это я хотел в казарму повесить, чтобы ребятам было веселее. Ну, и накрыл меня управляющий, истовый такой старичишка, а нос, как у коршуна. Выхватил у меня работу мою, оглядывает, пальцем по ней щёлкает, чмокает, головой покачивает. «Ты, говорит, кому же подрядился такое невозможное изделие чеканить? У нас, говорит, надобности в таких замыслах нет». — «У вас, говорю, нет, а у меня есть. Я своему мастерству — хозяин. Для своей команды в казарму повешу: пускай глядят на эту красоту и радуются». — «А чей, говорит, материалец?» Тут я разозлился и ляпнул ему: «Я краденым, говорю, материалом не пользуюсь: на кровные денежки купил». И хочу взять у него светец, а он бросил его позадь себя и святую свою бородку теребит: «Краденый это материал аль нет — я следствие наведу, а покамест это твоё искусное изделие в моей горнице похраню. Но вот время рабочее ты у меня, у доверенного хозяйского, украл. Вместо багров, крючьев да подков ты непотребными для промысла делами занимаешься». А я ещё больше бешусь: «Я все ваши заказы, говорю, выполняю, а это я по доброй своей воле делаю». — «А угольки, говорит, а огонёк? А что такое твоя добрая воля? Добрая, говорит, твоя воля — тоже кража: ведь добрая-то твоя воля тоже хозяину принадлежит. Я твоей доброй волей должен с пользой распорядиться. Избыток твоей силы транжирить не позволю — мастер нам ни к чему — нам коваль нужен». Бросил я и клещи, и молоток, выплеснул ведро воды в горн, сбросил фартук и заорал: «Ну, и ищите себе коваля, а я вам не по плечу!» И ведь какой коварный старичишка! Ты здесь, Игнат, вроде верблюда: куёшь и маешься паскудно, а Стёпка да этот ваш пупыр только пыхтят да зубы скалят. Ты ещё не спорил с таким благочестивым бесом: я буйствую, а он колет меня глазками да голоском, словно шильями: «Нет, говорит, кузнец, уйти ты не можешь: дальше полиции не шагнёшь. А полиция-то мне же тебя и представит. По закону! по контракту! И за прогул взыщу, и штрафик за нарушение распорядка наложу. То-то, милый! то-то, слуга мой неверный!» И ушёл, и мой светец утащил. А я плюнул на всё, расхлебянил дверь и ушел. Вот тебе и мастер! Вот тебе, чортов верблюд, и наши с тобой споры! Для кого? Для чего? Пойду куда глаза глядят… — Тарас растёр валенком окурок, плюнул и обозлено засмеялся. — Одна у меня отрада была — с тобой, верблюдом, вперегонки играть. Пойми: два умника, два беспутных мастера, два дуботола чертей тешили… Думали свет удивить: всякими выдумками друг друга по башкам колошматили. А вот старичок-то, распорядитель-то мой, умнее и сильнее всех чертей оказался. Дальше, говорит, полиции не шагнёшь и у меня же в когтях будешь. И светец мой утащил. Вот к кому мы друг друга подгоняли да мозги трудили…

Степан, чем-то обиженный, наморщил лоб и безнадёжно махнул рукой.

— У нас все самостоятельные-то люди — бродяги… а то с арканом на шее. Вот плотовой был, Матвей Егорыч… где он? В бродягах оказался. Григорий-бондарь где? В остроге. Харитон-гармонист где? В бегах.

Это было верно, и я взволновался. Игнат оглушительно стукнул ручником по наковальне и накинулся на Тараса:

— Что? Испугался, хвост поджал, барбос бездомный? Я лаюсь, огрызаюсь, а своё дело делаю невидимо. Ты-то чего размахался да расхвастался? Перед всем миром светец хотел зажечь… Вот, мол, я какой искусник! Почитайте, мол, меня да на руках носите! Для кого, для кого!.. Хо-хо! Ты — для старичка-паучка, а я — для себя… для души веселья…

Он повернулся к Степану и грозно нахмурился.

— Самостоятельными людями тоже надо уметь быть. А дураками быть им не положено. Григорий — умница, а на рожон полез, как дурак.

Тарас судорожно дёрнул щекой и, не глядя на Игната, протянул ему руку.

— Ну, прощай, верблюд. Тебе только по песку зыбучему и ходить. Мы с тобой такие друзья, которые никогда не столкуются. Пойду сам счастья искать по городам да заводам. Все мои пути-дороги туда идут.

Он бойко вышел из кузницы и торопливо пошагал через двор на улицу.

— Ну-ка, Федяшка, становись на меха! Давно не был. Чай, уж забыл, как мехами-то орудовать.

Я охотно пробрался к мехам и крикнул на ходу:

— Я, дядя Игнат, не надолго: у меня мама слегла.

— О! Это дело сурьёзное, Сейчас для баб — самый урез. Всегда полказармы лежит. А моя баба, кажется, на каюк пошла. И Феклушка ей не помога со своими ангелями… Шагай домой!

Степан попрежнему был задумчив и чем-то обижен.

Ночью нас разбудил набат: глухо бухал большой церковный колокол, а наш, будильный, тявкал плаксиво и испуганно. Стёкла дребезжали и завывали, как далёкий пароходный гудок. Я свесил голову с нар и увидел в промороженных окнах полыхающее мутное зарево. У окон тормошились в исподних юбках женщины и даже больные поднимались на локоть и спрашивали тревожно:

— Где горит-то? Не на нашем ли промысле? Больно уж огонь-то бушует близко… Помилуй и спаси, господи!

— На соседнем, должно… Камыш… один порох… долго ли до греха?

— Сейчас, как в зной, в мороз-то всё сухое, горючее. А дерево вспыхнет нежданно-негаданно…

Первым оделся Игнат и молча вышел из казармы. Семейные мужчины — солильщики — тоже ушли один за другим. Начали торопливо сряжаться и резалки. Мама лежала в жару и не поднимала головы: не то она спала, не то была без памяти. Она дышала часто, горячо и что-то шептала. Внизу торопливо одевались женщины. Прасковея и Галя словно и не спали: они сряжались легко и бойко, были бодрые и весёлые. Галя с сердитой насмешкой упрекала кого-то:

— Это у нас Улита за наши грехи молится: господи помилуй — помашу кадилой!.. А я от радости заплясала бы, коли б все промысла загорелись. Для кого это: господи, спаси? Для живоглотов-то?

Прасковея шутливо совестила её:

— Перестань, бесстыдница! Для нашей сестры и поохать, и с богородицей повопить — утеха. Промысла-то ведь все заштрахованы: хозяева карман набьют, а виноватый из рабочей артели найдётся. Не бунтуй! Всем по-своему хочется душу потешить.

Наташа лежала с открытыми глазами и прислушивалась к набатному звону и пению стёкол.

Я нетерпелива и быстро оделся и слетел с нар.

— И ты тоже? — удивилась Галя и засмеялась. — Пострел везде поспел. Ну, коли связала нас судьба — пригортайся близче.

Прасковея основательно и неторопливо надела шубу и закутала голову шалью. Она с серьёзным видом предупредила Галю:

— Ты не шути с ним: это — мой спаситель. Ежели что случится, ты уж, Федя, вместе со мной и Галю укрой.

— Ладно! — согласился я. — Не говори только об этом, а то весь базар узнает.

— Ох, верно! — спохватилась Прасковея. — Чего же это я разболталась-то? Ну, да я ведь секрет-то не выдала.

— Это какие секреты у вас от меня? — ревниво спросила Галя.

Прасковея с загадочной улыбкой отшибла её вопрос:

— Есть секреты, которые дороже жизни.

— А ты меня любишь, чумак?

— Ещё как!..

— Почему же секреты от меня таишь?

— Этот секрет не для тебя. Я и маме его не открою.

— Крепыш! — засмеялась Прасковея.

В казарме была тревожная тишина, словно все готовились к какой-то беде. Хотя стёкла были вышиты морозными узорами, которые вспыхивали перламутровыми перьями, и сквозь них ничего не было видно, женщины теснились перед ними на коленях и бормотали о том, где полыхает этот пожар, да как бы он не перекинулся на нашу казарму, да нет ли поджога, потому что народ-то уж больно озлобился. Тётя Мотя вместе с Олёной ушли раньше нас. Марийка убежала вдогонку за ними, а Прасковея с Галей почему-то совсем не торопились.

Когда мы вышли на двор, морозно-мутный воздух до самого неба пылал оранжевой пургой, а снег показался раскалённым докрасна. Налево, над улицей багровым вихрем кружился густой дым и глухо рокотал далёкий прибой. Чудилось, что где-то бунтует большая толпа, и сотни голосов кричат так же грозно и воинственно, как бывало у нас в деревне во время кулачного боя.

Горели лабазы соседнего промысла и кузница Тараса. Огромные снопы пламени взлетали очень высоко и исчезали в дыму. Камыш уже сгорел на крышах, ярко играли языки огня на стропилах и на деревянных переплётах стен. Сквозь эти переплёты видно было, как внутри падали ослепительные брёвна и взрывались вихрями искр. Во всю ширину улицы густо толпился народ, и люди казались нарядно одетыми при полыхающем свете пожара. Не видно было ни пожарных, ни рабочих, которые тушили бы огонь. Орали где-то надрывные голоса, но не видно было никакого людского беспокойства.

Прасковея усмешливо пояснила:

— Да у них и насосы-то замёрзли, а в бочках — лёд, и они полопались. Тут каждый год промысла горят, и случая не было, чтобы пожарные огонь тушили. Хозяевам это наруку: за старые сараи они с казны получат, как за новые. На этом промысле управляющий — старичишка — ехидный, хитряга несусветный. Я три года здесь работаю, а у него уже четвёртый пожар, и обязательно найдёт поджигателя из ватажников.

Все промысла по берегу отделялись друг от друга узкими проулками, а в этих проулках земля с давних пор отдавалась в аренду рабочим, и они строили себе глинобитные избушки и землянки. В нашем проулке я увидел кучки обитателей этих самосадок с вёдрами и баграми в руках. Горящие «галки» и угли падали сверху, как дождь, и относились нагретым ветерком и на наш промысел, и через улицу — на лабазы и сараи, крытые камышом. Но на крышах были сугробы снега, и «галки» и искры сразу же потухали там или слетали на сугробы улицы. В толпе было весело и празднично: лица у всех были взволнованы, глаза горячо блестели. Мне тоже стало почему-то радостно на душе, хотелось подбежать близко к кузнице и бросать в огонь пригоршни снега. Уши обжигал мороз, а лицу было жарко от пылающих стен, по которым летали и играли языки пламени. Огонь трещал, как сало на сковороде, стрелял и взрывался вихрями искр. Люди здесь не вздыхали, не причитали от ожидания несчастья, как в казарме, а перебрасывались шутками, смеялись и не отрывали глаз от бушующего огня. Они изнурились за день, прозябли, но все сорвались с постелей и опрометью понеслись на пожар. На дворе и на улице рабочие и работницы кидали в огонь лопатами снег, несколько человек баграми сбрасывали брёвна со стен кузницы. Но над ними смеялись в толпе и кричали:

— Эй вы, тушители! Чего снег-то зря переводите? Вы лучше поплюйте в огонь-то!

— Ребята! Не в огонь плюйте, а в управляющего: он у вас из огня деньги делает.

Маленький крючконосый старик с подстриженной седой бородкой, в распахнутой шубе с пушистым воротником и в каракулевой шапке, юрко бегал среди рабочих и пронзительно распоряжался, взмахивая рукавами. Полицейские в полушубках начальственно носились перед толпой, хрипло орали и расталкивали людей в разные стороны:

— Отдай назад! Чего глазеете?.. Тушить надо! Свои строенья охраняйте!

А в толпе добродушно советовали:

— Ты, полиция, пожарных сюда гони! Где пожарные-то? Из кишки водой тушить надо, а не снегом играть.

— У них вода-то с испугу замёрзла. Пожарные только летом на пожар ездят.

— Ты нас не гони, полиция: не туда прёшь! Ты вон огонь арестуй… вишь, он как бушует… и власти не признаёт…

Рядом с нами кто-то угрюмо говорил:

— Этот мошенник на старости лет на кузнеца сваливает: «Поджёг, говорит, и скрылся».

Другой голос с весёлой злостью отвечал:

— Вот бы кого в огонь надо бросить! Он у нас не одного рабочего сгубил. Пойдёмте, друзья, печёнку ему отобьём.

— Аль по острогу стосковался? У него вся полиция подкуплена.

— А мы к нему гурьбой — тушить, мол, пришли. Улестим!

Толпа вдруг дрогнула, заколыхалась, рванулась и двинулась в нашу сторону. Меня подхватила Прасковея и побежала обратно по улице. Толпа бежала за нами.

— Беги скорее! — испуганно крикнула Прасковея. — Беги, а то сомнут и раздавят.

Я пустился что есть духу по дороге. Но толпа осталась позади: она словно напоролась на что-то и остановилась. Я оглянулся и увидел, как рухнул пылающий сруб кузницы и в вихре искр и пламени исчезли горящие лабазы. Над ними рвались к небу огненные «галки». Мимо меня, тяжело дыша, пробежали несколько человек.

— Казармы спасай! — задыхаясь, крикнул кто-то из них. — Чорт с ними, с лабазами да с сараями! Надо казармы охранять: сгорят — на улице очутишься.

И вдруг я заметил густой дым под застрехой нашего лабаза, где работали резалки. Огненные крылья взмахивали и в проулке, в камышовой стене дворового плота. Как загорелись эти постройки, мне было непонятно. Мы с Прасковеей и Галей побежали к своей казарме. Во дворе бегали женщины и визгливо кричали.

— Беги в казарму — к матери! — приказала мне Прасковея и грубо толкнула Галю. — Иди, Галька, да всех успокой: чтобы никто с нар не трогался. Казармы отстоим. Я здесь сама людями распоряжусь.

Каретник уже весь был в дыму, из-под крыши взмахивало красное и мутное пламя. Из нашей казармы выбегали со стонами и плачем женщины с пожитками. Галя крикнула повелительно:

— Чего всполошились? Несите свою хурду обратно! Ишь, захотелось на морозе околеть!..

В казарме была несусветная суета: женщины связывали свои постельки, надевали шубы и кричали не поймёшь что… Кое-кто уже тащил узлы к двери. Я крикнул, надрывая горло:

— Ничего не будет… Оставайтесь!.. Не сгорим!

Галя, как хозяйка, вошла в казарму и сварливо крикнула:

— Это ещё чего выдумали! Кто это вас с места согнал? Чтобы никакой суматохи не было! Ишь, заревели да захныкали! И больных всех растревожили.

Одни недоверчиво топтались на месте, другие виновато возвращались на свои нары.

Мать сидела на постели и в ужасе смотрела на меня широко открытыми глазами. Волосы у неё растрепались, грудь дышала порывисто и судорожно.

— Сгорим, Федя… огонь везде… Мне баушка Наталья являлась… Не миновать беды… Не ходи ты никуда, Федя… со мной будь…

Я разделся и уложил её на постель.

— Гриша тоже являлся… Ничего не говорил, а только глядел на меня с улыбочкой…

В казарме все успокоились, но разговаривали тревожно. Наташа сидела на нарах в ногах Феклушки и шепталась с нею. Кузнечиха попрежнему лежала пластом и не шевелилась.