Первую ночь мы не сомкнули глаз. Тьма наступила сразу, как нахлынувший чёрный туман. Очень ярко вспыхнули звёзды, мерцая разноцветными переливами. Море растаяло в этой глухой тьме, только украдкой шелестели и шептались всплёски воды за бортом. Жёлтые огоньки на мачтах судов частыми созвездиями искрились в восточной стороне, и тьма там казалась твёрдой и скалистой. Оттуда доносился странный рокот, наплывали тяжёлые вздохи, и жутко тревожили душу далёкие вскрики и стоны. Вокруг нас на палубе лежали люди, возились и вздыхали на своих пожитках, а кое-где сидели попарно или кучками и гомонили невнятно, вполголоса. Иногда на соседней барже жалобно плакал ребёнок или вдруг раздавался мучительный бред, похожий на рыдания: «Пить!.. пить!.. хоть капельку!.. Смерть приходит…»
Может быть потому, что я жил инстинктивной радостью роста, я не испытывал страха смерти. Мне было только жутко от таинственного мрака. В этом мраке мне мерещились какие-то зловещие тени. Они скользили всюду — и на караванах судов, поглощая огоньки, и на соседней барже, и в море, и над нами. И мне чудилось, что это они тревожили людей, мучили и душили их. Не холера ли это?
Я прижимался к матери и чувствовал себя в безопасности от её горячей близости.
Я лежал и смотрел в бездонную черноту неба, в мерцающие звезды. Что там — в этой необъятной и неощутимой вышине? Что такое небо? Что такое звёзды? Я чувствовал только леденящую пустоту, непостижимую бездонность, и сердце моё замирало от ощущения таинственной неизвестности. А здесь, рядом, в смятении и мать и много людей, обречённых на страдания. Зачем? Уж не правда ли, что кто-то жестокий и свирепый загнал нас сюда, чтобы заразить холерой или уморить голодом и жаждой? Почему не дают ни хлеба, ни воды?
Где-то во тьме раздумчиво, вполголоса говорили трое ватажников:
— Вот и неурожай два года сподряд пережили, — вздыхая, жаловался один. — Горелой травой да крапивой питались… и скотина вся подохла… и люди мором мёрли… Я всё семейство похоронил. Сам в горячке провалялся. А за какие грехи бог наказывает?
Другой голос угрюмо заспорил:
— Какой там бог! Мы всё на бога валим. А попы нам велят каяться… В каких это грехах? Вот помещиков да мироедов бог не наказывал в голодные-то годы, поп их в грехах не обличал. Бог! Грехи! Трудящий человек по нужде своей всегда горбом своим отвечает. На бедного Макара все шишки валятся. Богатые-то в эти годы пировали да на нас ездили.
Последние слова он несдержанно выкрикнул и мстительно выругался. Я слышал даже его тяжёлое дыхание.
— Бу-удет тебе, Климов! — упрекнул его другой товарищ. — Всё у нас как-то несуразно: начнём калякать, как люди, а кончим, как псы. А чего зря на бога всё сваливать да грехи для себя искать! У нас своя правда, а у богача да попа — своя. Вот и в этом нашем побыте: что тут за народ, на баржах-то да пароходах?.. Хоть бы нас взять. Рабочие люди. А рабочий народ правов не имеет: он холеру разносит, ему в чёрной работе кости ломать положено. А наши купцы… видали, как они на Жилой-то пьянствовали да куролесили?.. На чьей спине плясали, когда мы надрывались на плотах да на море? Вот и сейчас… Захватили, загнали, как скотину, и подыхай без харчей, без питья, чтоб холера нас здесь сожрала. Да еще полицию нагнали, чтоб бунта не было. Видали полицию-то? Вон она на той барже — всю надстройку заняла. Вот вам и грехи! Я знаю, откуда наказанье-то для нас: десять годов из меня силы выматывают.
— Чего же сделаешь? — сокрушённо вздыхал первый голос. — Плетью обуха не перешибёшь.
— Зато кулакам да ножам разгул, — насмешливо отозвался Климов — Нас, дураков, мало ещё учили. Может, даст бог, поучат покруче. Ну, да год от году люди умнее становятся. И хорошие ребята появляются… и бабы не отстают. На промыслах-то этим годом здорово жару задавали.
Рабочий, который совестил Климова, недовольно возразил:
— А толк-то какой? Своими боками и поплатились: опричь острога счастья не выискали. Озорство одно.
— Значит, по-твоему, шкуру с тебя дерут — это тебе благость? Мало тебя ещё дубили, башка еловая! Так из нас, дураков, верёвки и вьют. А надо всем сообча в драку итти… У Пустобаева начали за ум браться и взбулгачились. А потом и другие промысла на дыбы встали. А ты — озорство! острог! грехи! Где у тебя мозги-то? Они нашего брата — в острог, а мы к ним — на порог…
— Думай не думай, — тянул первый голос, — а есть-пить надо. Вот и здесь: как вырвешься из этой беды?
В это время откуда-то со стороны огней волной нахлынула тревога: сначала перекликались женские голоса и плач, переплетаясь с мужскими выкриками, и вдруг целая толпа застонала, забунтовала, завопили женщины, заплакали дети. Словно случилось какое-то несчастье. Потом всё затихло, только одиноко рыдали женщины.
На той барже запищали детишки угасающими голосками: «Пи-ить… пи-ить!..» Где-то за будкой стонал человек. Кто-то растерянно крикнул: «Холера!.. И у нас — холера!..»
Климов с угрожающим спокойствием сказал:
— Вот те и карантин! Недаром гробов навезли из Астрахани. Сам видал… Горой на докторском пароходе навалили. — И он злобно засмеялся. — Людей-то — тыщи! Конечное дело: всех не напоишь, не накормишь… Начальство знает, как с народом обращаться… Пойду на ту баржу, погляжу, как человека ломает.
Кто-то из его товарищей в страхе запротестовал:
— И не моги, Климов! Как это можно! Холера-то прилипчива: к нам занесёшь.
— Ну-у, ко мне холера не пристаёт; я сколь раз с холерными дело имел. В прошлом годе в Астрахани из бараков на себе носил — и хоть бы что!
— Не ходи, Климов, сделай милость! Страсть я боюсь! Не приведи бог! Ведь раз на раз не приходится. Глядишь, вот здесь-то она тебя и облюбовала…
— А я её шпиртом прогоню да ещё со стрючковым перцем.
Его чёрная тень прошла мимо нас и исчезла во тьме.
Я совсем не думал, что нам с матерью грозит холера или смерть. Мне только было больно, что на другой барже плачут женщины и мучительно пищат детишки: «Пить, пить!..» Пугало непонятное слово «карантин». Мне оно представлялось какой-то страшной, бесформенной железной клеткой, куда загоняют людей и держат там без еды и питья.
Я взял мать за руку, и мы пошли вдоль палубы. В середине баржи, между бортом и будкой, было пусто: люди сбиты были только на носу и на корме.
Крики холерного на той барже прекратились: вероятно, больного унесли на докторский пароход. У нас было тихо и спокойно: все лежали на своих постельках и, должно быть, спали. На нашем пароходе тускло горели фонарики и туманно светились оконца в каютах. Пахло нефтью и какими-то другими запахами, которые бывают только на пароходах и баржах. По сходням с парохода поднимались несколько человек, среди которых я заметил нашего лоцмана и фельдшера в белом халате и колпачке. Остальные были похожи на полицейских. Фельдшер строго говорил вполголоса:
— И как можно скорее… Без воды мы не можем оставить больных. Выдавать своим пассажирам не больше кружки в сутки. Неизвестно, сколько простоите. За порядком будет наблюдать полиция.
Лоцман взволнованно протестовал:
— Да у нас у самих вода-то на дне. Для вас это капля в море. Чего мы будем перекачивать-то? Мы и по стакану не выдадим из того, что у нас осталось. Чего думают в Астрахани-то?
Человек с погонами, которые искрились при сумеречном свете фонариков, сердито осадил его:
— Не рассуждать! Делай, что велят!
Мать сжала мою руку и в страхе прошептала:
— И мы будем без воды… батюшки! Сгорим при такой жаре.
А дни стояли знойные, душные. Небо было сухое, раскалённое и очень прозрачное. Воздух ослепительно горел солнцем и даже с моря не дышал свежестью: оно густо застыло в блистающей неподвижности. Только чайки вихрями носились над нами и над морем и кричали так же скорбно, как женщины и дети на соседних баржах. Палуба накалялась нестерпимо жарко и обжигала лицо, как огнём. Трудно было дышать, болела голова, и я чувствовал себя больным. Мать сидела под платком, который держала на вытянутых руках, чтобы заслониться от солнца, но очень скоро уставала и падала на подушку, вся красная, потная, с припухшими глазами, и мне казалось, что она лежала без памяти. Есть не хотелось, но мучительно терзала жажда. В первый же день нам налили только по кружке, и мы пили глотками нагретую воду.
Чтобы немного освежиться, я шагал вдоль борта на носу и смотрел на море, но снизу поднималась банная духота. Сквозь пролёты огромного руля соседней баржи, похожего на ворота, я увидел, как вышла шкуна, а за нею на буксире, утопая в воде до бортов, плыла большая посуда. Чем она была нагружена, я сначала не мог различить. Мне показалось, что на неё наложили штабеля толстых берёзовых брёвен: видны были только обрубленные комли с белыми клочьями коры, а весь штабель покрыт рогожами в потоках извести. Но когда посуда повернулась вслед за шкуной, я обомлел: это были не брёвна, а гробы, поставленные штабелями один на другой. Я отпрянул от борта и невольно закричал:
— Мертвецов везут! Гробов много на посуде… Шкуна потянула…
Люди бросились на нос и столпились у борта. Они сразу же застыли, пристально вглядываясь в посуду, которая быстро удалялась в море — в ту сторону, где туманилась на горизонте холмистая песчаная полоса. Женщины в расстёгнутых кофтах и рабочие в рубашках без пояса и без рубашек стояли молча, как в столбняке. Мать сидела на своём месте и звала меня рукой. Глаза её скорбно потемнели. Я уже давно знал, что такие глаза бывают у неё только в моменты потрясения.
— Ты что это народ-то взбулгачил, окаянный? — упавшим голосом сказала она, дёргая меня вниз за штанишки. — Где у тебя голова-то? Люди и так убиты, а ты их мертвецами ошарашил.
Она боязливо поглядела на толпу и вдруг тихо, с обычным надломом в певучем голосе, призналась:
— А я вся сжалась, и сердце замерло, когда ты о гробах крикнул. Как ты меня испугал! Ведь я подумала, что для нас гроба-то!
Толпа долго стояла у борта и смотрела на посуду с гробами.
На нашем буксире заболел матрос, и его пронесли на докторский пароход. Я видел, как он весь корчился в судорогах, синий, с помертвевшим лицом. И впервые мне стало страшно.
Как только скрылись угрюмые матросы с больным, люди заорали, замахали руками, зарыдали женщины. Среди общего гвалта и бестолочи слышались крики:
— Отчаливать надо!.. Капитана давай!..
Мать тоже убежала в толпу, а я стоял у борта, недалеко от своих пожитков, и не мог двинуться с места. Я ждал, что толпа начнёт ломать будку, ринется с обломками досок на сходни и через соседнюю баржу бросится на холерный пароход. Не спасутся и Наташа с Марийкой.
На другой барже было тихо и спокойно: там люди лежали вповалку, и никто не встревожился от нашего бунта.
Вдруг из будки той баржи выбежали несколько полицейских с револьверами в руках и рядком остановились вдоль борта у сходней.
— Долой по местам!.. Морды!.. Расходись!..
Несколько злых голосов надсадно закричали:
— Пускай нас отчаливают! Делать нам здесь нечего… Поймали, как мышей в ловушку, и уморить хотите… А не отчалите — сами отчалим и пароход погоним.
— Мы вам отчалим! — гремел бородатый полицейский, угрожая револьвером. — Мы вам покажем, как бунтовать! Галахи поганые! Кому говорю? Расходись!
Толпа, оторопело поглядывая на револьверы, стала разбредаться в разные стороны.
На третий день воды нам уже не выдали. Жара казалась мне нестерпимой: воздух горел ослепительно, палуба накалилась так, что босиком ходить по ней было нельзя, и над ней дрожало знойное марево. От солнца негде было спрятаться и нечем заслониться. Все обливались потом, и трудно было дышать от духоты, насыщенной горячими парами смолы и отвратительными запахами карболки. Море зеркально сияло вдали, а у баржи колыхалось лениво и густо. Болела голова, и до отчаяния хотелось пить. Тело тосковало от изнурения, и мерещились какие-то бредовые видения, безликие и скорбные. Рабочий, голый до пояса, достал ведро с верёвкой, бросил его за борт, зачерпнул воды и выплеснул на палубу. Но это не освежило воздуха: стало удушливо-влажно и угарно от пара. Рабочий поднёс ведро ко рту, но сразу же опустил его и брезгливо выплюнул воду. Ужасно было слушать далёкие стоны. Это на докторском пароходе истязала людей холера. Говорили, что воды и там не было, не было и лекарств, много было лишь карболки и извести.
Люди приходили в себя только по ночам, когда море дышало на нас едва ощутимой прохладой. Мы с матерью, ослабевшие, лежали на своей постельке, смотрели на очень яркие и лучистые звёзды и вспоминали о нашей ватажной жизни. О Кайпаке не говорили: он представлялся мне скучным, серым днём среди снегов и жёлтой пыли, которая поднималась весной частыми ветрами с окружающих песчаных холмов. Людей на Кайпаке было мало — только с десяток резалок и с полдюжины солильщиков и тачковозов. Больше всего было карсаков, которые жили вместе с нами в турлучной казарме. Мы были заброшены на ерик с заболоченными берегами, как в пустыню, оторванные от главного промысла. Управляющий разогнал по ерикам всех «смутьянов» и «бунтарей», чтобы не было больше скандалов на промысле. Прасковею отправили на какой-то далёкий ерик, где работали только карсаки, Галю — на малый морской промысел в устье Эмбы. На большом промысле остались только семейные и все «смирные» женщины. Оставалась здесь и Марийка. Кузнечиха умерла вскоре после нашего отъезда на Кайпак, а с Феклушкой я больше не встречался, потому что нас отправили на лодке по ерику на взморье и прямо погрузили на баржу. На эту баржу грузили ватажников и с других промыслов. Трюмы были забиты бочками с рыбой и икрой.
Мать чаще всего вспоминала о Грише и говорила о нём печально, ласково и задумчиво. Мы наперебой открывали в нём только хорошее. Особенно восхищался я его игрой в действе, которое представлялось мне как чудесное видение, как сказка наяву. И я чувствовал, что матери приятно было слушать мои восторжённые рассказы.
Так в эти звёздные и тягостные ночи мы забывались в разговорах о пережитом на Жилой Косе и не так мучительно испытывали огонь внутри. Чтобы потушить этот огонь и не думать о воде, я подробно и нарядно рассказывал о болванцах Балберки — о летающей чайке, о танцорах, и сочинял небылицы о проделках этих болванцев и о полётах чайки. Я сам увлекался своими рассказами и был доволен, что и мать слушала меня с удовольствием. Рассказывал я и о приключениях Балберки во время его путешествий на чунках по морскому льду и о том, как я учился у него бегать с рогатиной. Вспоминал и о Матвее Егорыче и особенно о нашей дружбе с Гаврюшкой. Мать смеялась, когда я рассказывал о нашем походе на лодке и как я сбежал из-за стола из горницы плотового, не дотронувшись до рыбы с помидорной подливкой. И о пещере рассказывал, и о Гаврюшкиной борьбе за отца и за свою свободу. Но когда я рассказывал ей быль про Ивана Буяныча, она вся трепетала от волнения и, как маленькая, просила заново рассказывать то одно, то другое место.
— Он на Гришу похож… такой же хороший… — восторженно шептала она. — А Ермил-то… Старичишко-то… и не подумаешь, что лихой рыбак был…
Много раз мы, перебивая друг друга, говорили о бунтах на плоту, о схватках с подрядчицей, и я чувствовал, что мать вспоминает об этих событиях, как о самых счастливых днях своей жизни. Часто она растроганно повторяла:
— А я, Федя, словно и себя-то до того не знала. Словно настоящая-то в эти дни и была… — И заканчивала грустно: — Уж и не знаю, как теперь жить-то буду…
На четвёртый день у нас слегло пять человек. При обходе фельдшера с двумя санитарами он приказал унести заболевших на пароход. Так как носилок не было, он велел санитарам увести их под руки. Одна из женщин была семейная, а четверо остальных — одинокие. Когда санитары хотели поднять женщину, муж полез на них с кулаками.
— Не дам! — хрипло закричал он. — Пускай тут валяется, а в гроб заколачивать не дам.
Фельдшер попытался усовестить его: он уверял, что больные будут лежать в каютах и за ними станут ухаживать женщины, которые работают добровольно. Забунтовали и другие рабочие:
— Не дадим! Знаем мы, как вы лечите да ухаживаете… Вы гробы-то кучей на лодках увозите. Кто распорядился людей в морилку тащить?
Фельдшер махнул санитарам рукой, и они ушли. А немного спустя явились полицейские, а за ними — опять фельдшер с санитарами. Когда санитары подхватили двух больных под мышки, они начали отбиваться и стонать.
— Братцы! Не отдавайте на смерть!..
Несколько рабочих бросились к санитарам и попытались отбить у них больных. Полицейские замахали плётками. Мужики защищались руками и падали на пол, но полицейские стегали их и лежачих. Люди разбегались к бортам, к будке и, бледные, оторопевшие, растерянно смотрели на расправу с рабочими. Высокий полицейский с коричневыми усами, закрученными кверху, гаркнул на всю баржу:
— Отставить! Волоките этих скотов в трюм к крысам!
Больных и избитых рабочих увели, как преступников.
Мужчины и женщины по одному собирались в кучки и озирались. Все ворчали злобно, но укрощённо.
Высокий рабочий с бритым подбородком и жиденькими усишками, ядовито усмехаясь, с деланной строгостью проговорил:
— Бабы! Ребята! Начальство воспрещает хворать и лежать. Лежачего не бьют, а забирают в морилку. Губернатор повелел ловить в море людей, как сельдей, и не давать им ни пить, ни жрать, ни лежать, а только без попа говеть. Его превосходительство просит не беспокоиться: гробов на всех хватит.
И он с ненавистью посмотрел на ту баржу, где скрывались в будке полицейские.
Я по голосу догадался, что это был Кошмов.
Мне хотелось только смочить язык и проглотить хоть каплю воды. Не было слюны, а в горле застыл клейкий комок, который мешал дышать. Хотелось плакать в отчаянии. Вдруг мать вцепилась в меня обеими руками и куда-то потащила, и ноги мои бессильно поползли по палубе. Позднее я узнал, что со мной случился обморок и я рухнул на пол. Очнулся я на своём месте. Мать махала на меня платком, и лицо моё обдувал прохладный ветерок. На лбу у меня лежала тяжёлая мокрая тряпка, а на голове матери тоже был накинут мокрый платок. Она догадалась схватить ведро и вытянуть морской воды.
В этот день случилось ещё два события. Обезумевшая работница бросилась в море у всех на глазах. Вслед за нею прыгнул Климов, вытащил её на пароход и на руках перенёс на баржу. После этого женщина лежала всё время неподвижно, как мёртвая.
Климов шутил:
— Кто из баб на очереди? Бросайтесь без зазрения совести! Очень даже освежает. Советую, ребята, покупаться.
Но ему ответили угрюмым молчанием.
На корме двое рабочих умерли от солнечного удара, и они лежали до вечера на солнцепёке. Вечером тела отнесли сами пассажиры на докторский пароход.
Ночью мне стало совсем легко, словно мой обморок очистил кровь. Ни голода, ни жажды я почему-то совсем не испытывал. Мне неудержимо хотелось ходить по барже, сойти на наш буксир, где приветливо горели фонарики, и пробраться через соседнюю баржу на докторский пароход. Но мать бродила за мной и крепко сжимала мою руку.