Поздно ночью я услышал сдавленные крики и хлопотню далеко за будкой. Я вскочил с постели и хотел броситься туда, но мать вцепилась в меня и зашептала:

— И не моги! Ни за что одного не пущу. Смерть везде и беда.

Словно только она одна могла защитить меня от смерти и беды.

Должно быть, ей и самой хотелось узнать, что происходит за будкой. Она легко поднялась и пошла вместе со мною. На палубе перед буксиром толпились люди, а на пароходе происходила свалка. Несколько человек бросились по мосткам на помощь своим товарищам. Меня поразила странная сдержанность толпы и безгласная борьба на пароходе. Я увидел там Макара и Климова. Макар вцепился в горло пожилому матросу и глухо хрипел:

— Молчи! Заохаешь — живой не будешь: удавлю.

Он швырнул его на пол и спокойно приказал:

— Ребята, карауль его!

Климов распоряжался, как атаман:

— Капитана не тревожить! Я его запер. Макар, ступай к машинисту, чтобы пары давал! Ребята, бегите, чалки отдайте! Хватайте шесты и отталкивайтесь!

Несколько человек из толпы бросились на другую сторону баржи. Я рванулся от матери и обежал вкруг будки. Сходни на соседнюю баржу были уже сброшены, а чалки, вероятно, сняты раньше, потому что наша баржа уже отвалила от соседней сажени на две. С шестами в руках стояли рабочие и посмеивались. Баржа плавно отваливала всё дальше и дальше, и воздушный пролёт между баржами стал широкий, а море как будто поднималось выше. К борту той баржи подбежали полицейские и засуетились у борта. Они заорали, замахали руками, а усатый дылда выстрелил из револьвера. Рабочие смеялись, покрикивали:

— Сарынь на кичку! Полиция, морите дураков, а не моряков!

Сверкнул огонёк, и выстрел гулко разнёсся по морю. Начали стрелять и другие полицейские. Я присел перед бортом, и у меня сильно забилось сердце. Кто-то охнул среди рабочих. Одни побежали согнувшись, а другие легли у борта. На опустевшей площадке корчился человек и стонал:

— Братцы!.. Спасите, братцы!..

Ко мне подбежала мать и напала на меня.

— Чего это ты озорничаешь? Господи! Сердце у меня разорвалось… Не убегай ты от меня, Христа ради — с ума сойду!..

Стрельба прекратилась, но рёв полицейского (должно быть, усача) надсадно грозил и тюрьмой, и виселицей.

При свете фонарика видно было, как по палубе полз на четвереньках человек и надрывно стонал. Мать охнула и побежала к нему, сразу забыв обо мне. Она повозилась над ним, ласково уговаривая, потом с трудом подняла его на ноги и повела дальше на корму. К ним подбегали люди, сочувственно охали, и мне казалось, что в ночном сумраке шевелилась большая толпа. Надрывно закричала женщина.

Я опять перебежал на ту сторону. Драки на пароходе уже не было, а везде, даже на капитанском мостике, хлопотали наши рабочие. Потрёпанные матросы не мешали им, но добродушно грозили полицейской погоней, а уж в Астрахани не миновать, мол, тюрьмы. С баржи из толпы трунили над ними:

— Матросами называетесь, а сами в капкан полезли и народ туда же за собой потащили…

— Мы — ни при чём: матрос должон капитана слушаться.

— Не матросы вы, а страм один. Нам спасибо скажите, что насильно спасли вас. Здесь холера-то в союзе с полицией.

Рабочие на промыслах всегда славились как хорошие моряки. Многие среди них вербовались из пароходных команд. Поэтому они на буксире взялись за дело уверенно. Так как пароход все время стоял на парах, они, очевидно, ворвались в машинное отделение и заставили кочегаров работать у котла, потому что из трубы шёл густой дым. Заработал и машинист: колёса зашлёпали, и вода забушевала, как прибой. За штурвалом стояли тоже рабочие с нашей баржи.

Созвездия огней стали удаляться, и между ними и нами чернела бездонная тьма. На капитанском мостике я увидел Климова; он забежал в штурвальную будку и стал горячо доказывать что-то рулевым, размахивая руками. Потом со смехом выбежал оттуда, разудало сшиб картуз на затылок, спустился вниз и скрылся в машинном отделении. Рабочие, которые были на пароходе, стояли около причальных канатов — должно быть, сторожили их, чтобы матросы не отчалили пароход от баржи. Но матросы смирно сидели на ватажных бочках и курили. Мне казалось, что они с удовольствием смотрят на хлопотню наших рабочих, что они сами готовы были взбунтоваться и удрать из этого проклятого карантина. Ведь одного из них уже схватила холера, могли заболеть и другие. На капитанской площадке появился Макар и, попыхивая цыгаркой, подошёл к перильцам, прямо к толпе. Он стал как будто выше ростом, коренастее и держал себя, как вожак.

— Располагайтесь, кто как хочет: до самой Астрахани поплывём спокойно. Мы, друзья, знали, что делали. Да и с матросами столковались. Только один из них, старая собака, на рожон полез. Погони не будет: доктор шкуну-то с мертвецами на пески погнал. Она только утром воротится. Три дня я трубил под его начальством. Человек хороший, ничего не скажешь. Мы там с нашими девками да с санитарками хлопотали. Они тоже без пищи да без воды.

Недовольный и недоверчивый голос перебил его:

— Все они хорошие, вплоть до полиции… А кто загнал нас в свою морильню?

— Это не он, — веско поправил Макар. — Это губернатор. Доктора-то самого загнали сюда без ничего. Носилок даже нет. Этого губернатора, подлеца, надо на мачте вздёрнуть. Все они — и губернаторы, и сенаторы — из одного теста: помыкают народом, за людей не считают. А дождутся: терпит-терпит — и подымется. Подымется — и всех их, дармоедов, к чорту в зубы.

Он самодовольно усмехнулся и предупредил:

— В Астрахани мы к первой пристани подойдём. Глядите не мешкайте. Все гужом на берег, чтобы в лапы к фараонам не попасть.

Пароход уже бойко работал колёсами, и внутри его что-то брякало и звенело металлом. Труба гулко выбрасывала густой дым.

Уже не слышно было жалоб на жажду, и не было ни стонов, ни криков отчаяния. Пришли даже женщины, которые особенно тяжело страдали в знойной духоте. Лоцман тоже, должно быть, скрылся, но его подручные, которые отличались от пассажиров кожаными картузами, толкались тут же.

Я забеспокоился о матери и пришёл на корму. Люди там лежали вповалку — не то спали, не то были больны. Мать я нашёл поодаль, у самого борта, против будки, где тускло желтел фонарь. Она сидела около раненого рядом с женщиной, которая бормотала что-то, словно причитала над покойником. Мать тихо уговаривала её и ощупывала раненого. Он глухо мычал, лёжа пластом на голом полу. Мать замахала мне рукой.

— Иди, Федя, к себе. Лежи там и жди меня. От вещей-то не отходи. Я ещё посижу здесь, поухаживаю за человеком. Иди отсюда и не гляди. Тебе здесь нечего делать. Дяденьке-то очень плохо. Тётенька-то горюет — не в себе. А я уж потружусь, отгоню смерть-то…

Ей самой было тяжко, и если она не обмерла, не распласталась днём на палубе, то поддерживал её безумный страх перед людьми в белых халатах, которые обязательно унесли бы её к себе на пароход, заваленный гробами, и разлучили бы со мной навсегда. А сейчас она ожила, встрепенулась, заволновалась и вся отдалась уходу за неизвестным раненым человеком. Она сама нуждалась в помощи, в уходе, но увидела, что помощь её нужна другому, которому грозит смерть, и сразу же свершилось чудо: откуда-то из глубины вырвались свежие силы, расторопность, бодрость и кипучая страсть исцелить человека, облегчить его страдания. Я уже знал, что мешать ей в это время нельзя, и если бы её оторвали от этих её горячих хлопот, она почувствовала бы себя несчастной.

Густой, непроглядный мрак, как бездонная пустота, окутывал баржу со всех сторон. Море растворилось в этой чёрной пустоте, исчезла и баржа, и мне чудилось, что я неощутимо рею в безбрежном пространстве, как невидимая пылинка. Только небо было усыпано яркими звёздами и туманилась «Моисеева дорога» — Млечный Путь. Огоньки «Девяти фут» мерцали уже призрачно: они потухали и опять вспыхивали, как искорки, вдали.

Я лёг на свою постельку на палубе и долго смотрел на звёзды, родные с детства, и в таинственно-странную глубину чёрно-синего неба. И никогда я еще не переживал такого ощущения смутного ужаса перед этой великой бездной мира: что там, в этих глубинах? Что это за таинственная фосфорическая пыль, которая дымится полосою по небу от края и до края?

Кипела вода под колёсами парохода, а с невидимого моря навстречу нам дул лёгкий прохладный ветерок. Ходили хлопотливые люди по барже, слышались глухие голоса. Пароход шёл, пришвартованный сбоку баржи. Его не пускали вперёд: вероятно, боялись, как бы не взбунтовались матросы и как бы опять не потянули нас на «Девять фут».

Я не удивлялся, почему не чувствовал мучительно-изнуряющей жажды, почему мне не хочется ни есть, ни пить. Вокруг меня лежали женщины и мужчины — лежали спокойно и молча. До меня долетал их шопот от безделья и скуки. Не потому ли люди пришли в себя, освежились, что вырвались на свободу, что ад остался позади, а там, недалеко впереди — Волга, воду которой можно будет пить не отрываясь?

Должно быть, я очень ослабел за эти четыре дня от мучительной солнечной жары, голода, жажды, страха и от чужих страданий: я не мог пошевельнуться — не было сил поднять руку, повернуть голову, я как будто дышать перестал, погрузившись в этот изнурительный покой.

Вспыхивали и угасали видения, похожие на бред, и я кружился в мерцающем вихре, колыхался и падал в звёздную бездну. Являлись милые лица и бередили в душе радостную любовь к ним и слёзную печаль разлуки. Гриша как живой выплывал из хаоса теней, улыбался мне, блистая белыми зубами, и звал меня: «Васильич!..» Он незаметно превращался в витязя, одетого в сверкающие доспехи, и что-то певуче говорил, взмахивая красным плащом, как крыльями, и исчезал в тумане. Стройная и строгая Прасковея молча кивала головой и улыбалась. За ней пролетали Оксана с Галей… Они прошли через мою жизнь и угасли, но навсегда останутся в моей памяти, как дорогие друзья, которые научили меня видеть мир и людей по-новому. Промелькнул и кузнец Игнат со Степаном — тоже друзья, которых я утратил зимою. Но больно горели в сердце Гаврюшка и Феклуша. Всхлипывая, протягивала ко мне руки тётя Мотя, Балберка мчался на чунках и бросал в воздух свою белую чайку, Карп Ильич, мудрый рыбак, что-то внушал мне и помахивал книжкой… Плотовой Матвей Егорыч, скромный и добрый Веников… И жуткими тенями пролетали и подрядчица, и хозяин Пустобаев, и купец Бляхин… Шустро семенил старик Онисим. И слышался пророческий голос жиротопа Ермила: «Ух, как расшумелся Иван Буяныч!.. Он явится на диво людям — молодой явится, смелый и счастье принесёт…» А чайки вились крылатыми вихрями и кричали мне: «Вставай, Федя! Лети, плыви! Раздолье-то какое!..»

Я проснулся, разбуженный матерью. Она склонялась надо мною и радостно говорила:

— Вставай, Федя! Погляди-ка, раздолье-то какое!.. Волга! На, выпей водички! Вкусная-то какая… как квас ядрёный!

Меня ослепило солнце, но той обжигающей духоты, которая убивала нас на «Девяти футах», уже не было: дул свежий ветерок в запахах травы и прибрежного ила. Я подхватил жестяной чайник из рук матери и стал пить из острого его носика чудесную, пахучую воду. Но при первых глотках ощутил жгучую боль в груди, словно вонзилась заноза где-то глубоко внутри. Я не пил двое суток, и сначала страдал от жажды нестерпимо: мне хотелось кричать, плакать, бежать на пароход и упасть на колени перед матросами, чтобы дали мне глоточек воды. Зелёная морская зыбь, которая блистала за бортом, манила, дразнила меня. И когда рабочий вытащил на верёвке из-за борта ведро этой воды и с отвращением выплюнул её изо рта, я почувствовал что-то вроде тошноты. На другой день мать нашла кусочек хлеба, круто посолила его и велела жевать до тех пор, пока он не пропитается слюной. Я с болезненной досадой отмахивался от неё, но она очень проникновенно уговаривала: соль прогоняет жажду, и скоро перестанешь мучиться. Я разломил пополам кусочек хлеба, густо покрытый солью, и потребовал, чтобы съела и мать. И действительно, в этот день мне было легче. Но вчера я совсем не чувствовал мучительной жажды. Может быть, просто перемучился, хотя взрослые страдали до безумия, как та женщина, которая бросилась в море. Вероятно, те больные, которых увели на холерный пароход с полицейскими, не были больными, а ослабели от обжигающей жажды.

Я быстро вскочил на ноги и подбежал к борту. Мимо тихо и плавно уползали назад низкие берега, заросшие лозняком и камышом, а дальше виднелись ватажные плоты и деревянные домики. Волга, широкая, разливная, мутная, быстро текла в водоворотах, в кружевах пены, в блистающей ряби.

Белели парусники, взмахивали вёсла на чёрных бударках, далеко впереди грузно стояли на якорях баржи. И опять я, как в прошлом году, почувствовал, что Волга — живая: она дышит, звенит и поёт необъятную, разливную песню. И вместе с восторгом в сердце ныла смутная тревога.

— Вот мы пять в Астрахани, — вздохнула мать, и мне стало жаль её до слёз: вероятно, угнетало её какое-то тяжёлое предчувствие. — А потом поедем домой, в деревню… Я осталась бы ещё на год на Жилой — сжилась с людями-то, сердцем скипелась… Да вот, видишь, отец вытребовал. Дедушка-то грозится по этапу пригнать нас домой…

Я чутко отвечал душою на все настроения и думы матери, да и самому мне не хотелось ехать в деревню: ведь там опять придётся жить под жестокой властью деда, опять утомительные, ненавистные «стояния» в моленной, опять грязная работа по двору, опять мужичья недоля, опять староста Пантелей, мироед Митрий Стоднев, становой с плёткой… Правда, там мой товарищ Иванка Кузярь, бабушка Паруша, тётя Маша, Луконя-слепой… Но всё это казалось мне после ватажной жизни скучным, маленьким миром. Я чувствовал, что стал другим: вырос, повзрослел, и деревенская жизнь для меня была уже бедной, глухой, безрадостной…

Пароход теперь шёл впереди и тянул, нас толстенным канатом. Колёса играли весело, бушевала под ними вода и двумя волнистыми дорогами плыла к нам, блистая голубым небом и тёмной глубиной. Очень далеко впереди мерцала белая башня собора с букетом главок, крыши домов, облаками висел дым над пристанями. Люди равнодушно увязывали свои пожитки, и лица у всех были, как у больных — похудевшие, серые, с синими пятнами под глазами, с обмётанными губами. А глаза были мутные, потухшие, с застывшим страданием в глубине.

— Давай собираться, Федя, — опять вздохнула мать и пошла к нашим вещам. А я стоял у борта и не мог сдвинуться с места: я как-то замер, одеревенел, и меня уже не интересовали ни берега, ни волжские просторы, ни мерцающие городские дворцы. Словно сквозь сон я услышал, как мать звала меня помочь ей завязывать вещи, и пошёл к ней лениво и бездумно.