Пасмурным утром 23 сентября 1919 года к газетному щиту возле стрельчатой арки бывшей Синодальной типографии на Никольской улице подошел, неспешно хромая, инвалид-расклейщик в замызганной австрийской шинели. В одной руке он держал кисть, в другой — ведерко с клейстером, через плечо — холщовая сумка со стопой газет и рулонами афиш. Содрал бугристые от ночных дождей обрывки вчерашнего и, ловко шлепнув предварительно несколько раз влажной Кистью по углам доски, прилепил свежий номер «Известий ВЦИК». Рядом приклеил желтоватый листок с каким-то сообщением или приказом — власти, и центральные, и московские, издавали в ту пору таковые едва не ежедневно — и, перейдя на другую сторону узкой улицы, потопал дальше, к Верхним торговым рядам.

Некогда шумная и оживленная Никольская теперь была малолюдна, даже пустынна. Только жалась вдоль домов молчаливая и безнадежная в многочасовом ожидании очередь к дверям углового магазина. Изредка, чихая сизыми клубами выхлопных газов, проезжал к Кремлю или от Кремля легковой автомобиль, а то и конный экипаж. Из былого двухмиллионного населения к осени девятнадцатого в городе оставалось менее половины. Две войны и две революции, голод и страхи разметали москвичей по всей России. Да и поумирало от болезней и лишений множество, не говоря уже о тех, кто сложил головы на фронтах империалистической и гражданской. Словом, обезлюдела Москва-матушка, обветшала, пришла в запустение и упадок. Наглухо заколочены стеклянные двери роскошных ресторанов на Тверской, словно ветром сдуло былое обилие с прилавков Елисеевского и Филиппова, в витринах «Мюра и Мерилиза», Солодовниковского и Петровского пассажей остались одни лишь ободранные манекены. Закрылись, за редким исключением, театры и кинематографы. Вместо привычного слова «провизия» утвердилось сухое, даже угрюмое «паек» — полфунта пшена и несколько закаменелых от долгого лежания на армейских складах воблин. Воблу, ободрав, прямо с головой варили долго с пшеном, похлебка получила прозвание, и надолго, «карие глазки». Самой твердой валютой на черном рынке стали крохотные (резали ножом вдоль, а потом еще раз поперек), брусочки усохшего хозяйственного мыла, резиновые калоши, керосин и махорка.

Недобрая то была осень и для Москвы, и для всей страны. Республика Советов переживала, по выражению Предсовкаркома товарища В. И. Ульянова-Ленина, самый критический этап в своей такой еще короткой истории.

Летом Красная Армия ценой огромного напряжения всех сил отбила наступление белогвардейцев на Петроград, ближе к осени отразила решающий, как полагал «царь Антон» — генерал Деникин, рывок Добровольческой армии на Москву, на востоке отбросила от Урала дивизии «Верховного правителя» Колчака.

В Москве, Петрограде, фактически во всех крупных городах Советской России чекисты вскрыли и обезвредили контрреволюционные заговоры, шпионские и диверсионные организации. В июне на Балтике части Красной Армии подавили вооруженный мятеж в фортах «Красная горка», «Серая лошадь» и «Обручев». В августе — сентябре ВЧК раскрыла в Москве разветвленный заговор кадетской в основном организации «Национальный центр» и тесно связанного с ним белоофицерского так называемого «Штаба Добровольческой армии Московского района». С помощью партийных ячеек Москвы и при участии вооруженных рабочих отрядов чекисты арестовали около семисот активных контрреволюционеров.

В связи с опасным продвижением деникинских армий и реальной угрозой антисоветских восстаний (в столице тогда проживало около 38 тысяч бывших царских офицеров, в то время как вся партийная организация насчитывала после ряда мобилизаций на фронт лишь 17 тысяч коммунистов) 4 сентября в Москве было введено военное положение. Всю власть в городе сосредоточил Комитет Обороны. От ВЧК и МЧК в него вошел Ф. Дзержинский, от столичной парторганизации — секретарь МК РКП (б) В. Загорский.

Военное положение наложило отпечаток на весь облик Москвы. Улицы и площади контролировались вооруженными патрулями милиционеров, красноармейцев и чоновцев. У подозрительных лиц проверяли документы, по сомнительным адресам устраивали облавы и обыски. Забились в дальние щели уцелевшие после летней беспощадной чистки города от уголовного элемента блатные, знали — патрульные не церемонятся, оружие применяют в случае надобности без предупреждения.

Тревожной и суровой стояла вторая послереволюционная московская осень…

Вот и листок, что лепился рядом с газетой, заполнен был словами строгими, даже жесткими. То было обращение ВЧК «Ко всем гражданам Советской России» в связи с раскрытием заговора «Национального центра». Заканчивалось оно так:

«Всероссийская Чрезвычайная комиссия обращается ко всем товарищам рабочим и крестьянам:

Товарищи! Будьте начеку! Стойте на страже Республики днем и ночью. Враг еще не истреблен целиком. Не спускайте с него своих глаз!

Всероссийская Чрезвычайная комиссия обращается к остальным гражданам:

Граждане! Знайте, что пролетариат стоит на своем посту. Знайте, что всякий, кто посягнет на Республику пролетариата, будет истреблен без всякой пощады. На войне как на войне. За шпионаж, пособничество шпионажу, участие в заговорщицкой организации будет только одна мера наказания — расстрел…»

К витрине подошли двое. Мужчина лет тридцати трех в длинном темном пальто с узеньким бархатным воротничком. Наружные карманы пальто от привычки глубоко засовывать туда руки топорщились и были даже надорваны в уголках. За стеклами пенсне в тонкой металлической оправе остро поблескивали недобрые глаза. Темные волосы зачесаны налево, на косой пробор. Человек казался каким-то взъерошенным, словно наэлектризованным злой энергией. Его спутница — молодая, с высокой грудью и осиной талией, лицо строгое, броской армянской красоты. Влажные глаза тревожно смотрят из-под низко, по-монашески повязанного шерстяного платка.

Двое читают внимательно и вдумчиво (женщина даже по-детски шевелит губами) каждое слово обращения. Длинный, на шестьдесят семь фамилий список расстрелянных контрреволюционеров явно перечитывают еще раз, словно запоминая каждое имя. Так же пристально читают и газету. Осторожно, едва приметным движением мужчина касается кисти своей спутницы, глазами молча указывает на одну из полос. Она отвечает тоже кивком, беззвучно: вижу, мол…

Это объявление: «Московский комитет РКП (большевиков) приглашает нижеследующих товарищей на заседание, которое состоится в четверг 25 сентября ровно в 6 часов вечера в помещении — Леонтьевский переулок, № 18… Заседание важное и необходимое».

Чуть слышно женщина читает список приглашенных, чья явка на совещание обязательна: Инесса Арманд, Керженцев, Коллонтай, Красиков, Крестинский, Кропотов, Ломов, Невский, Ногин, Покровский, Смидович, Стеклов, Степанов, Ярославский… Поднимает встревоженные глаза;

— А он?!

Мужчина пожимает плечами:

— Его не приглашают… Но он будет, должен быть… Идем!

Подхватив женщину под локоть, он быстро увлекает ее к проходному двору, что соединяет Никольскую с Воскресенской площадью. Новое название — площадь Революции — еще у москвичей не прижилось.

…Человека, столь внимательно изучавшего объявление в газете (не случайно — он знал, что такое сообщение вот-вот появится, и ходил к газетным щитам каждое утро), звали Донатом Андреевичем Черепановым. До недавнего сравнительно времени он был членом Центрального комитета партии левых социалистов-революционеров, а проще — эсеров.

6 июля 1918 года он принимал активное участие, а точнее — был одним из руководителей левоэсеровского вооруженного мятежа в Москве. Именно он, Донат Черепанов, известный среди членов своей партии под кличкой Черепок, заявил Феликсу Эдмундовичу Дзержинскому в особняке фабриканта Морозова в Трехсвятительском переулке, ставшем штабом мятежников, о его аресте. В нервном истерическом припадке он кричал сохранявшему поразительное спокойствие председателю ВЧК:

— У вас, Дзержинский, были октябрьские дни, теперь наступили наши, июльские!

«Июльские дни» не состоялись. «Петушиный заговор», как насмешливо назвал мятеж Дзержинский, был ликвидирован в считанные часы. За измену были расстреляны заместитель председателя ВЧК левый эсер Александрович, поставивший подлинную печать ВЧК на поддельное удостоверение, с которым заговорщики Блюмкин и Андреев проникли в здание германского посольства в Денежном переулке и убили посла Мирбаха, и несколько бойцов вооруженного отряда Попова, а сам Попов сумел скрыться. К остальным участникам мятежа трибунал проявил великодушную снисходительность. В частности, Черепанов, от суда сбежавший, был приговорен всего лишь к трем годам лишения свободы.

С той поры на протяжении почти пятнадцати месяцев, изменив внешность, прятался по старым конспиративным квартирам, иногда ночевал у знакомых, случайных лиц. Бывало, он неделями не выходил на улицу, опасаясь, что его опознают и арестуют. В странствиях по городу Доната сопровождала его возлюбленная — слепо преданная ему, экзальтированная террористка Тамара Гаспарян. За год с лишним пребывания на нелегальном положении Черепанов дошел до крайней степени одичания, и как следствие — разочарования в левоэсеровских идеях. По сохранившимся связям он объявил о разрыве со своей бывшей партией и переходе к террору как единственно эффективному, по его убеждению, средству борьбы с большевиками.

Новых единомышленников Донат нашел среди анархистов, причем тех, кто, как и он, ставил динамит и маузеры во главу всего и вся. Искать их, впрочем, ему особенно и не требовалось. В этой среде у него были с давних пор и связи и друзья. Лютая ненависть к большевикам, во многом покоящаяся на зависти к их авторитету в массах, признание террора как единственного средства уничтожить Советскую власть стерли теоретические разногласия и тактические расхождения, которые когда-то существовали между левыми эсерами и анархистами.

К подпольной борьбе, тем более в форме террора, склонялись далеко не все анархисты, ее не принимали, в частности, легальные, входившие в официально признанные федерации и имевшие свои органы печати. Но самые отчаянные, утратившие к тому же твердую политическую платформу под ногами, бросались, очертя голову, в откровенный политический авантюризм.

Хорошо образованный, умный и энергичный Черепанов быстро подчинил их своему влиянию, хотя формально и не входил в какую-либо анархистскую группировку. Он был признанным, но теневым вожаком. В конечном счете без его согласия, а точнее, хитро осуществляемой подсказки не совершалась ни одна серьезная акция московских анархистов.

Последние месяцы Донат жил маниакальной идеей «большого террористического акта» против руководителей большевиков. И главной мишенью будущего удара должен был стать Ленин…

У Черепка были немногочисленные, но хорошо информированные люди, надежно законспирированные в советских и даже партийных органах Москвы. Один такой информатор укрылся и в Моссовете. Он и дал в газеты объявление о совещании в МК РКП (б). Фраза «Заседание важное и необходимое» служила кодированным сигналом, она означала возможность присутствия Ленина со значительной долей вероятности.

Бесшабашные, вроде бы никем и никак не управляемые анархисты, прошедшие зачастую и тюрьмы, и каторгу, участвовавшие не в одном налете, а кое-кто и в боях, не боявшиеся ни бога, ни черта, были в то же время в большинстве своем наивны как дети. И это простодушие делало их в определенных ситуациях опаснее диких зверей. Они были в равной степени подвластны и собственным настроениям, и влиянию со стороны. Свобода означала для них не только избавление от самодержавной воли государства, но и отбрасывание вообще каких-либо сдерживающих начал, будь то законы страны, воинская дисциплина, партийный устав, религиозные догмы или просто нормы человеческих отношений. Ненависть к многовековому подавлению естественных прав и свободы личности трансформировалась в полное нигилистическое отрицание какого-либо подчинения принципиально, в слепое отвержение авторитетов и установлений, даже самых разумных и безобидных. Понятие свободы уродливо превратилось во вседозволенность, отрицание принципов жестокой самодержавной власти — в непризнание никакой вообще. Они хорошо сознавали, точнее ощущали, необузданную силу разрушения и абсолютизировали ее в некий мистический символ. Неудивительно, что разбойник, а не сознательный борец стал для анархистов воплощением идеального героя.

Сильный, но холодный ум при минимальной дозе социальной демагогии легко мог превратить этих людей в слепое орудие самого разрушительного свойства и направления. Подлинным поводырем этой группы ослепленных и опьяненных разгулом русской бунтарской крови и стал Донат Черепанов.

Отец российского анархизма Михаил Бакунин призывал когда-то «разбудить в народе дьявола», «разнуздать самые дурные страсти». В людях, с которыми подполье связало Черепанова, дьявол был давно разбужен, а страсти разнузданы. И он научился управлять этими людьми надежно и уверенно, причем так, что сами они этого не сознавали. Условие требовалось только одно: внушать им беспрестанно и без устали, что все, что они совершили, совершают и совершат делается во благо народа, во благо подлинной революции…

Черепок хорошо изучил психологию анархистов, всегда учитывал их непоследовательность, возбудимость, даже капризность. Руководствуясь точным, взвешенным расчетом, он явился на их штаб-квартиру не двадцать третьего, когда узнал о совещании в МК, а день в день — двадцать пятого, в три часа, чтобы поставить перед фактом, не дать времени на осмысление, следовательно, и для сомнений. Потому как одно дело — готовить теракт в принципе, вообще (он был обговорен давно, еще летом), совсем другое — конкретно, когда пути назад быть уже не должно, когда остается одно голое действо, без раздумий. Черепанов боялся раздумий. Черт его знает, что могли эти лихие, но столь неустойчивые ребята надумать за два дня? А за несколько часов ничего не надумают. Тем более не проверят повестку дня. Как знать, выведай они, что на совещании никакие «репрессивные меры против населения» обсуждаться не будут, согласятся ли на постановку акта? То, что видных большевиков в зале будет горстка, а масса — рядовых партийцев из рабочих, могло резко и самым существенным образом отразиться на замысле Черепанова.

…Донат условленным образом позвонил в дверь и был незамедлительно впущен в огромную, некогда богатую, а теперь до крайности запущенную квартиру доходного дома за номером 30 на Арбате, известного многим последующим поколениям москвичей своим «Зоомагазином».

Дверь отворил высокий, крепкого сложения мужчина, одетый в сильно потрепанный защитный френч с большими накладными карманами. Опухшее, с высокими монгольскими скулами лицо было какого-то мучнистого цвета, словно человек этот неделями не выходил на свежий воздух. На низкий лоб опускался ежик топорщащихся, коротко подстриженных, как у Керенского, волос. Блеклые глаза его при виде Черепанова несколько оживились. Он вытащил из кармана галифе правую руку, поздоровался. Карман, однако, так и остался оттопыренным — в нем явно лежал револьвер.

— Сегодня в шесть, — коротко бросил Донат, войдя в захламленную, давно не прибираемую комнату. — Будет он…

— Где? — свистящим шепотом спросил Соболев. Лицо его сразу утратило сонное выражение, напряглось, заходили под сухой кожей желваки.

— В Леонтьевском, в Московском комитете…

Не снимая пальто, Черепанов присел к большому круглому столу карельской березы, обезображенному черными пятнами папиросных ожогов, брезгливо отодвинул локтем в сторону тарелки с остатками какой-то снеди, вытащил записную книжку, вырвал из нее чистый листок и стал чертить па нем что-то вроде схемы.

— Зал заседаний на втором этаже, окна выходят в сад, лестница в кустах, у стены. Окно балконное, очень удобно…

Соболев понимал его с налету.

— Вася! — крикнул он в дверь, ведущую в смежную комнату.

Петр Соболев возглавлял группу анархистов-боевиков, обосновавшихся в Москве в конце лета и начале осени. Специалист по террористическим актам и экспроприациям, он вернулся в столицу из Гуляйполя, наделенный батькой Махно диктаторскими полномочиями. Человек не слишком большого ума, Соболев, однако, обладал огромной силой воли, абсолютный и бескорыстный фанатик анархистской идеи, он был наделен способностью сплачивать вокруг себя единомышленников, безраздельно подчинять каждого.

При одном из «эксов» боевики взяли шестьсот тысяч рублей. После долгого обсуждения было решено, чтобы Соболев из этих денег купил себе новые брюки, взамен старых, вконец прохудившихся. Сделать это можно было тогда только на Сухаревке. Знаменитая всемосковская толкучка в девятнадцатом году признавала в основном только натуральный обмен. Правда, деньги все-таки принимались, но цены в рублях были столь несусветными, что нормальная торговля фактически свелась почти к нулю.

В сопровождении двух боевиков Соболев отправился на барахолку, однако выяснив, что обыкновенные штаны стоили три тысячи рублей, он, даже не пытаясь торговаться, повернул обратно. Этот террорист, стрелявший в людей не моргая, искренне считал невозможным потратить на личные нужды такие большие деньги… Они, по его убеждению, могли быть вложены только в борьбу с большевиками.

Соболева уважали, но и боялись. Все в группе знали, что он никогда не выходит на улицу, не рассовав по карманам трех пистолетов, а то и двух гранат. И выхватывал оружие молниеносно, а стрелял по-македонски, с обеих рук, и того быстрее…

В комнате появились двое. Васей был лишь один — Азаров, он же Азов, худой, нескладный парень с тоскливым выражением лица и длинными, неуклюжими руками. Фамилия второго была Барановский (он же Попов). Он принадлежал к тем членам организации, что разными путями, но в одно примерно время прибыли в Москву из штаба Махно.

— Приступай, — коротко и внушительно, обращаясь к Азову, сказал Соболев. — Сашка, — он кивнул в сторону Барановского, — тебе поможет. — Ну а мы, — он повернулся к Черепанову, — собирать людей.

Голос его, глухой, чуть надтреснутый, звучал спокойно, вполне буднично.

— Пятерых хватит?

Черепанов только пожал плечами в ответ. Эта деталь его не касалась.

— Зал какой, сколько народу? — впервые открыл рот Вася Азов.

Соболев вопросительно уставился на Черепанова.

— Человек на сто, сто пятьдесят… Зал прямоугольный, потолок невысокий… Здание каменное, а перекрытия, черт его знает, небось деревянные…

Вася поднял глаза, отрешенно, сморщив узкий лоб и шевеля губами, посчитал про себя. Затем сообщил:

— Полутора пудов хватит…

Донат почувствовал, как между лопатками у него пробежал холодок.

— Так мы пошли? — стряхивая озноб, повернулся он к Соболеву.

— Пошли… — выходя из комнаты, Петр еще раз напомнил Барановскому: — Значит, ты остаешься. Поможешь Васе и вообще…

— Ладно, — Барановский понял, что заключительное «вообще» означало охрану квартиры, в которую теперь без разрешения Соболева не должна была проникнуть ни одна живая душа, даже из своих.

Когда Черепанов и Соболев ушли, Барановский закрыл дверь на несколько надежных замков и запоров (в годы войны и революции их появилось в московских квартирах, что в банковских кладовых), накинул цепочку и устроился на табуретке возле окна в кухне, откуда превосходно обозревалась и сама улица, и оба ближайших переулка, то есть всё подходы к дому.

…Вася Азов был бомбистом. Именно бомбистом, а не террористом вообще. Его не интересовали ни пистолеты, ни револьверы, никакое огнестрельное оружие, не говоря уже о холодном, всяких там финках и кастетах, этих игрушках для блатных. Он признавал только динамит, нитроглицерин, мелинит, любую другую взрывчатку. Карманы его всегда были набиты капсюлями, взрывателями, динамитными палочками, обрезками бикфордова шнура, наконец, просто черным порохом россыпью, иные так носят махорку. Пальцы были изъедены кислотами, темнели пятнами от ожогов. Боевики мрачно шутили, что в присутствии Азова даже курить опасно — упади на него искра от спички или горячий пепел от папиросы, может взлететь на воздух. Вася подобных шуток не принимал.

Порождение террора, он был его живым олицетворением и, чего сам не сознавал, его жертвой…

Оставшись один, Азов принялся священнодействовать. Достал со шкафа большую круглую коробку, наподобие тех, в какие упаковывали не так давно в богатых магазинах дамские шляпы, расположил ее на полу в центре комнаты. Из-под дивана вытащил с некоторой натугой длинный узкий ящик и любовно откинул крышку. В ящике ровными рядами лежали аккуратно завернутые в вощеную бумагу лоснящиеся, мылкие на глаз бруски динамита.

Неуклюжие пальцы Васи вдруг приобрели чрезвычайную гибкость. Бережно, четко выверенными движениями он извлекал из ящика бруски и ласково, словно то были живые существа, в понятном одному ему лишь порядке укладывал их в коробку. Этому занятию он мог предаваться вечность. Как пьяницу от бутылки, его невозможно было оторвать от снаряжения бомбы, пока он сам не решал, что дело сделано и сделано хорошо. Само лицо его неузнаваемо менялось, его словно озаряло некое внутреннее сияние. Он пьянел от чуть уловимого специфического запаха динамита, впадал в мистический, неведомый для непосвященных транс.

Когда коробка была заполнена, Вася с явным сожалением, тяжело вздохнув, закрыл и задвинул обратно под диван ящик с остатком динамитных шашек. Потом подошел к пузатому купеческому комоду и извлек из его чрева картонку, в которой хранил взрыватели. Нежно, как елочную игрушку из хрупкого, невесомого стекла, закрепил взрывное устройство в заранее оставленном пазу.

Через пять минут бомба была полностью снаряжена и перевязана многократно прочным шпагатом. В крышке было оставлено отверстие, прикрытое аккуратно вырезанным квадратиком клеенки, которое позволяло исполнителю акции привести в действие взрыватель, имеющий замедление примерно на тридцать секунд.

Закончив работу, Вася еще некоторое время любовался творением своих рук. Наконец, он стряхнул оцепенение и позвал Барановского. Настенные часы-кукушка к этому времени уже показывали шестой час. Барановский чувствовал себя прескверно, его бил колотун. Не от волнения перед актом — у него начинался тиф, но сам он этого еще не знал. Чтобы сбить озноб, боевик достал из шкафа бутылку с «керенской водкой» — так называли денатурат за зеленоватый цвет, схожий с цветом ассигнаций канувшего в Лету Временного правительства. Налил себе стопку и жадно проглотил жгучее зелье. Предложил Васе, тот отказался — на работе он никогда не пил…

Вернулись Соболев и Черепанов, с ними несколько боевиков и бесцветная женщина лет тридцати — Настасья Корнеева, хозяйка квартиры, приятельница знаменитой Маруси Никифоровой и сожительница Александра Восходова, правой руки Петра Соболева.

Боевики были люди разные, они и одеты были кто во что, но во всем их облике проскальзывало какое-то неуловимое сходство. Скорее всего, въевшаяся под кожу, как угольная пыль у шахтеров, готовность к мгновенному действию, физически ощущаемая направленность на одно, и нехорошее, дело. В то же время незаметно было той нарочитой развязности, разболтанности, порой истерического надрыва при очевидном отсутствии культуры, что характерны для чисто уголовных сообществ.

По знаку Соболева все уселись вокруг стола. Барановский поставил в центре стола нелепую керосиновую лампу в виде бронзовой кариатиды с хрустальным шаром-светильником над головой. Донат извлек из кармана газету трехдневной давности, развернул так, чтобы всем было видно объявление. Свистящим шепотом воскликнул:

— Вот он, наш час! Сегодня в Леонтьевском совещание. Будут обсуждать репрессивные меры против анархистов, левых эсеров, рабочих Москвы.

Он обвел собравшихся тяжелым взглядом и добавил уже спокойно, акцентируя каждое слово:

— Должен быть Ленин!

Соболев вырвал из рук Черепанова газету, быстро пробежал текст.

— Все верно, — поднял на Доната сумасшедшие белесые глаза. И тут же, не скрывая враз проснувшегося подозрения: — А откуда про Ульянова? Здесь ничего не сказано…

Многозначительно Черепанов поднял к потолку указательный палец:

— Источник надежный, оттуда.

Заметался по комнате Соболев, не в состоянии сдержать возбуждения:

— Что ж, господа-товарищи-комиссары! Посмотрим теперь, кто кого распорет!

Резко, словно споткнувшись о невидимое препятствие, остановился. Неожиданно спокойно скомандовал:

— Значит, так… Гречаников, Николаев, Глагзон идут впереди. Через Арбатскую, Воздвиженку, Моховую, Тверскую. С Тверской где-нибудь спуститесь на Большую Никитскую. Нас выглядывайте у церквушки, что против консерватории… Да не с улицы, найдите какую-нибудь подворотню… Большой Чернышевский просмотрите по обеим сторонам, да не гуртом, по-одному…

— Знаем, — лениво отмахнулся Николаев, он же Федька-Боевик, — не впервой.

— Такое — впервой! — круто оборвал его Соболев. — С акта снимаетесь следом за мной, и залечь, глухо залечь на сутки. Ты, — он обернулся к Николаеву, — завтра мотай в Тулу, объявишь сбор, пусть ждут сигнала из Москвы. Потом возвращайся. Ну а теперь — ни пуха!

Трое, молча проверив оружие, не попрощавшись, вышли из комнаты. Глухо хлопнула за ними дверь на лестницу.