В тот ненастный, хмурый день, понедельник 29 сентября 1919 года, уже с раннего утра к Дому союзов, бывшему Благородному собранию, со всех застав и окраин тянулись молчаливые колонны. Шли рабочие с заводов Гужона, Михельсона, Грачева, Дангауэра и Кайзера, «Динамо», железнодорожных депо, Сокольнических ремонтно-трамвайных мастерских, Прохоровской мануфактуры… В толпе, одетой вовсе не по-сентябрьски, выделялись ровными серыми пятнами шинелей взводы и роты красноармейцев — представителей частей Московского гарнизона. Отдельно, стараясь не оторваться от своих, держались группы крестьян — то приехали на похороны жители близлежащих к Москве сел и деревень.
Над некоторыми колоннами несли кроме знамен с черными лентами полотнища с надписями, которые словами простыми и горькими выражали гнев и ненависть, скорбь и печаль. Их никто не готовил, не согласовывал заранее и не утверждал, они родились сами, в глубинах рабочих масс. Неведомый летописец эпохи записал некоторые из них, дошли они до наших дней, донесли чувства и переживания тех уже далеких лет до нас, потомков…
«Бурлацкая душа скорбит о вашей смерти, бурлацкие сердца убийцам не простят!»
«Ваша мученическая смерть — призыв к расправе с контрреволюционерами!»
«Вас убили из-за угла, мы победим открыто!»
Перед Домом союзов шествие застопоривалось, ряды перестраивались, в раскрытые настежь двери люди втекали по двое, по трое… Скинув шапки, картузы, фуражки, примолкали, на глазах навертывались слезы, некоторые женщины-работницы крестились… Из глубины Колонного зала торжественно и печально доносились звуки красноармейского духового оркестра, непрерывно игравшего траурные мелодии. Беломраморные колонны обвивали красно-черные полотнища, таким же красно-черным крепом затянуты были огромные хрустальные люстры, зеркала в переходах и фойе.
В центре зала был воздвигнут постамент. На нем, в цветах и лентах, отливали белым металлом двенадцать запаянных цинковых гробов с останками погибших при взрыве.
Никаких распорядителей при постаменте видно не было. Время от времени от какой-нибудь делегации отделялся ее представитель и произносил несколько слов прощания, кто как умел.
Все тот же безымянный репортер записал одно такое выступление:
«Настроение — смелое и твердое! Взгляд — бодрый и уверенный! Сердце, полное ненависти к врагам, рука, крепко сжатая для сокрушительного удара, — вот результат подлого проявления бессильной злобы и остервенения белогвардейцев и их сознательных и бессознательных пособников!»
Оратора сменяет кто-то из членов Московского комитета. Он зачитывает резолюции протеста против покушения на лучших представителей московского пролетариата, вынесенные на рабочих митингах во всех районах столицы, телеграммы, полученные из провинции и с фронтов, в которых трудящиеся и красноармейцы выразили глубокую скорбь по утрате стойких борцов за социализм.
Непрерывной чередой проходят мимо гробов люди. В одну из групп затесался Петр Соболев, в его глазах озлобление и разочарование. С ним звероватого вида, атлетического сложения Яков Глагзон и второй — растерянный, с подрагивающими губами идейный анархист Афанасий Лямин… Уже на выходе из зала он еле слышно шепчет:
— Что же это, Петр, зачем столько жертв, погибли-то рабочие!
Тоже шепотом, резко обрывает его Соболев:
— Чего нюни распустил! Все правильно! Массы надо будить, слов не понимают — разбудим динамитом!
В испуге отшатнулся Лямин, страшен, не по-людски, по-звериному страшен был Соболев в этот миг. С белыми от бешенства глазами рванулся он к выходу, увлекая за собой враз потерявших какую-либо охоту возражать спутников. Они изумились бы, если б узнали, что гнев и бешенство, в кои впал их главарь, вызваны глубинным страхом. Нет, не страхом перед возможным возмездием, самым суровым. Соболев был смелый человек, ни чужая, ни собственная смерть не значили для него ровным счетом ничего. Страх, который он почти физически ощущал, в чем сам себе боялся признаться, был вызван ненавистью к убийцам тех, кто лежал сейчас в запаянных гробах, со стороны всей этой сплоченной массы людей… Людей, которых он хотел, надеялся поднять за собой против Советской власти. Взрыв вызвал грозную ударную волну, в этом он не ошибся. Ошибся в другом, что и уловил в тесноте и давке лестниц и переходов Дома союзов: волна народной ненависти била по нему, его организации.
До сих пор Соболев полагал себя истинным участником революции, идущим по единственно правильному и праведному пути ко всеобщей свободе. Учиненный им взрыв полутора пудов динамита обрушил не только стены и перекрытия старого здания. Он обрушил в нем самом последние иллюзии, оборвал все нити к тому народу, счастью и свободе которого он действительно готов был отдать себя всего без остатка и свою жизнь тоже.
Но его жизнь не нужна была тем, кто потерял в страшный день 25 сентября двенадцать своих товарищей.
Соболев понимал, что теперь его уж точно непременно расстреляют, если разыщут, задержат, изобличат. Расстреляют даже не из чувства мести, а по принципу высшей меры социальной защиты. Так убивают бешеную собаку, не для того, чтобы покарать, а чтобы уберечь людей от ее ядовитых укусов.
Соболев был далеко не глупый, хотя и ограниченный человек.
Ощущение всеобщей ненависти и презрения могло одного сломать, самого кинуться в петлю от ужаса пред содеянным, другого — прийти с покаянной, потребовать для себя самой жестокой казни, третьего… Соболев не сломался и не раскаялся. Он с удесятеренной силой возненавидел этих людей.
В прошлом он хоть искаженно, словно в кривом зеркале, но что-то сделал для революции — когда активно участвовал в свержении самодержавия. Отныне, после 25 сентября, и на веки вечные он был братоубийцей, у которого пролитая кровь выжгла все человеческие чувства. Самым худшим из всех возможных типов убийц — маньяком, обуянным неутолимой жаждой убивать, убивать, убивать… Слепо и нескончаемо. И остановить его теперь могла только пуля.
…Ни в тот день, ни в последующие Сергей Вересков так и не мог объяснить себе, почему он пошел на похороны в Дом союзов. Со здоровьем дело обстояло еще очень неважно. Нет, ничего не болело, но два одновременных ранения в голову и грудь, а через месяц подхваченный, видимо, на вокзале, а может, и в вагоне санитарном сыпной тиф, едва не отправившие его на тот свет, довели, что называется, до ручки. Хорошо еще, что сыпняк свалил уже в Москве, в «Главной военной гошпитали» в Лефортове, где нашлись нужные лекарства, да и выхаживали раненых и больных лучше, чем в провинциальных больницах, в которых порой и обычного йода не хватало.
В общем, он выкарабкался, был выписан и получил отпуск до полной поправки здоровья. Угрюмый военврач полковничьим раскатистым баритоном на вопрос, когда его снова отправят на фронт, безапелляционно ответствовал:
— Будешь лопать вдосталь, через месяц признаем годным.
Легко сказать — лопать вдосталь! — в Москве девятнадцатого года. На фронте, на Дону и Волге, они хоть не голодали. А тут… Командирского пайка ему и тетке Анне едва-едва хватало, чтобы, как говорится, ноги не протянуть. И то тетка больше притворялась, что ест, все норовила побольше, посытнее кусочек подсунуть любимому племяннику, и вообще единственному родственнику на всем белом свете. Собственной семьей тетка почему-то в свое время не обзавелась. Брат Василий, отец Сергея, погиб на германской, родителей, то есть деда и бабки Верескова, не стало и того раньше, невестки тоже.
Появление племянника, отощавшего до того, что на ходу ветром разворачивало, в крохотной комнатушке, бывший келье, в одном из крыльев Новодевичьего монастыря обрадовало добрейшую тетку до слез. Найти жилье, к тому же временное, в обезлюдевшей Москве большой проблемы не составляло. Но об этом и речи быть не могло.
Утром тетка Анна уходила на службу, или, как говорила она по-старинному, в присутствие, — школьный отдел Хамовнического района. Возвращалась поздно, и целыми днями Сергей был предоставлен сам себе. За эти первые две недели он перечитал все, что только смог найти в комнате. А нашлись кроме учебников кое-какие сытинские однотомные издания и несколько подшивок «Нивы» периода русско-японской войны. В журнале были любопытные фотографии, к тому же извлек из него Сергей массу ненужных, но занятных сведений, например, что известный поп Гапон до Кровавого воскресенья служил священником в Петербургской пересыльной тюрьме…
Вересков точно знал, что друзей и знакомых у него в Москве никого не осталось, в гости ходить было не к кому, да и сил для долгих путешествий у него не хватило бы. Постепенно и потихоньку он, однако, стал выбираться в город, поначалу, правда, ограничивался прогулками по ближайшим окрестностям: Лужникам и вокруг Новодевичьего монастыря. Когда окреп малость, стал ходить подальше: через железнодорожный мост по ту сторону Москвы-реки в Нескучный сад и даже на Воробьевы горы.
Рвался на фронт, конечно, тяжелое положение Красной Армии для него, четыре с лишним года провоевавшего на офицерских и командирских должностях, было очевидным. Но что он мог поделать? Понимал прекрасно, что еще весьма далек от тех физических кондиций, которые позволили бы принести хоть какую-то пользу в войсках.
О ликвидации белогвардейских заговоров и взрыве в Леонтьевском переулке он узнал из газет, а кое-какие детали от тетки Анны. Старая партийка, она знала многих сотрудников и МК, и Моссовета. Событие взволновало его, и он решил вдруг непременно пойти на похороны. В конце концов, от Новодевичьего до Охотного ряда не так уж и далеко. Дойдет не спеша. И он пошел…
В Колонный зал он попал вместе с группой, судя по тужуркам и молоточкам, скрещенным на металлических пуговицах, рабочих железнодорожного депо. Следом за железнодорожниками шло множество женщин и девушек в одинаковых красных сатиновых косынках, с большими, сатиновыми же черно-алыми бантами на груди. Из плаката, что они несли над головами, понял, что это работницы Прохоровской мануфактуры. Одна девушка чем-то выделялась. Сергей разглядел, что под косынкой голова у нее была перебинтована, к тому же по всей левой щеке до самой шеи тянулась грубая ссадина, окрашенная йодом. Глаза девушки были опухшими от слез, хотя сейчас она уже не плакала.
Что-то словно толкнуло Сергея в грудь, он мгновенно догадался: в отличие от подруг эта девушка двадцать пятого сама была в Леонтьевском, когда произошел взрыв. Глаза ее еще хранили отсвет того пламени и ужас пережитого. Выходит, она тоже могла лежать в одном из этих гробов, отливающих тусклой белизной холодного металла.
Вересков многое видел на войне, со многим свыкся, но только не с этим — женщиной перед лицом насильственной смерти. Женщина и война были для него мучительно, невыносимо несовместны. Он видел их убитых, пускай не так часто, как мужчин… Из сообщений знал, что из двенадцати погибших в Леонтьевском четыре женщины. Выходит, их могло быть пятеро. По крайней мере…
На улице девушка с перевязанной головой как-то безучастно, кивком, распрощалась с подругами и направилась в сторону университета. По ее нерешительной походке Сергей понял, что она идет бесцельно, просто куда ноги бредут. Идти на Красную площадь, где должны были состояться похороны, видимо, сил душевных у нее уже не оставалось. Повинуясь какому-то безотчетному порыву, Вересков направился за ней. Он словно боялся оставить незнакомку одну.
Таня Алексашина действительно неотвязно думала о том, что и она могла сейчас лежать в одном из этих жутких жестяных ящиков. Все эти дни она проплакала. Было жалко Аню, и Анфису, и товарища Дениса — под этим партийным псевдонимом рабочая Москва знала Загорского. И других, кого не знала да и видела только мельком, не подозревая, что видит их за считанные минуты до смерти… Как этого веселого моряка с двойной фамилией, например. Неужели она такая трусиха?
Девушка не знала, да и знать еще не могла, что мысли эти и страх не трусость вовсе, а нормальная, естественная реакция человека, тем более молодого, впервые столкнувшегося со смертью…
Еще в зале рядом с девушкой вился какой-то немолодой лысоватый мужчина с огромным траурным бантом в петлице суконной толстовки. При выходе на улицу он, как показалось Верескову, окликнул девушку, но та либо не поняла, что к ней обращаются, то ли просто не расслышала. Некоторое время мужчина нерешительно смотрел ей вслед, потом повернулся и поспешил вместе с основным потоком делегаций на Красную площадь, откуда уже доносилась торжественная медь военных оркестров.
…Таня перешла Тверскую и остановилась бессильно у подъезда 1-го Дома Советов, как теперь называли бывшую гостиницу «Националь». Краем глаза приметила, что сразу же задержался нерешительно и молодой военный, которого, как ей смутно показалось, она вроде бы уже видела то ли возле Дома союзов, то ли в Колонном зале. Выше среднего роста, в длинной кавалерийской шинели, перепоясанной портупеей без оружия. На голове сидела лихо, по-гусарски заломленная фуражка. Обмундирование военного было далеко не с иголочки, но ладно подогнано, даже сапоги начищены до блеска, только шпор не хватало (шпоры у Верескова имелись, только в городе он их никогда не надевал). Таня давно уже не видела в Москве таких начищенных сапог. Словом, военный выглядел не просто подтянутым, но даже щеголеватым, и это вызвало у Тани чувство мгновенной, но отчетливо ощутимой неприязни. Ему бы еще шашку да погоны золотые…
Весь этот внешний шик, однако, плохо вязался с изможденным лицом военного: длинный прямой нос был откровенно заострен, серые глаза казались глубоко запавшими, шея тонковата… Любой фронтовик мгновенно определил бы — человек только недавно покинул госпитальную койку, провел на которой не одну неделю и не по пустяковому поводу. Но Таня в таких делах не разбиралась, она видела только, что человек худой, это раз, ей не нравится, два. И дурацкими своими начищенными сапогами, и тщательно, до бледной синевы выбритыми щеками.
Военный подошел ближе и участливо тронул ее за плечо:
— Извините, вам, кажется, плохо? Я могу чем-нибудь помочь?
Светло-голубые глаза девушки потемнели, губы искривила неприятная гримаса:
— Вы поможете, как же…
Сергей растерялся. Что он сказал такого, отчего такая вспышка?
— Извините, я не хотел вас обидеть, — банальная и беспомощная фраза, но единственная в подобной ситуации.
Мягкая вежливость совсем вывела девушку из себя. Ответила резко, почти грубо:
— «Не хотел»! Может, те, кто бомбу бросили, тоже не хотели?
Сергей вздрогнул, на них уже с подозрением оглядывались прохожие, сегодня их на улицах было заметно больше, чем обычно, люди шли навстречу, от Большой Никитской, с Арбата, из Замоскворечья к Красной площади, и громко прозвучавшее слово «бомба» не могло не привлечь их внимания. Пожав плечами, Вересков с недоумением спросил:
— За что это вы меня так?
Девушка ответила, словно отрезала:
— Потому что вы из офицерьев!
К удивлению Тани, военный не обиделся, наоборот, губы его под щеточкой аккуратно подстриженных рыжеватых усов раздвинулись в застенчивой улыбке:
— Ну какой же я офицер… Я командир. Командир Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Еще и раненый…
Верескову уже все было ясно. На фронте он забыл, что человек в форме и с выправкой кадрового офицера (он кадровым не был, но внешне от таковых не отличался) может вызвать у рабочих если не подозрение, то недоверие. Не все же знают, что в РККА честно служат тысячи офицеров и даже генералов старой русской армии. Сергей не обиделся, вспомнил вовремя, что только что в столице арестованы за участие в заговоре «Штаба Добровольческой армии Московского района» сотни белогвардейцев. Так что девушка, пожалуй, права, что отнеслась к его искреннему порыву помочь без особого энтузиазма. Наоборот…
Меж тем Таня опомнилась. Исподлобья взглянула на военного уже более спокойно. Тут только приметила звездочку с перекрещенными плугом и молотом на фуражке, квадраты из алого сукна на левом рукаве шинели… Конечно же, командир Красной Армии. Приметила и хрупкий лиловатый, совсем недавний шрам на правой скуле, убегающий под фуражку. Приметила и то, что военный молод и был бы, пожалуй, красив, если его чуточку подкормить.
На уличного ухажера не похож, да и сама она сегодня с перевязанной головой, опухшими глазами и этой желтой ссадиной на пол-лица не слишком-то привлекательна, чтобы к ней приставали на улице с знакомствами. Видно, парень действительно подошел по доброте.
Ничего этого, конечно, Таня вслух не произнесла, но молчала уже более миролюбиво и не стала возражать, когда он пристроился по ее левую руку и на полшага сзади. Девушка не подозревала, что по неизвестным ей правилам хорошего тона, вроде бы категорически отмененным революцией, мужчина должен именно так идти рядом с женщиной, если не держит ее под руку. А знала бы, незамедлительно взбунтовалась снова.
Молча они дошли до Пречистенки. И тут только военный опять заговорил доверительно и даже застенчиво.
— Вообще-то вы угадали. Я из офицеров. Только знаете, как в старой армии про таких, как я, говорили? «Курица не птица, прапорщик не офицер». А кто с солдатами в окопах да в самом пекле? Наш брат прапор, «Ванька-взводный», «гвоздь в погоне».
— Почему «гвоздь в погоне»? — не удержалась от улыбки впервые, заслышав странное и смешное выражение, девушка.
— Потому что у настоящего кадрового офицера в первом после выпуска звании — подпоручика на погоне две звездочки, а у прапорщика только одна, торчит, словно обойный гвоздик, — обрадованно, поняв, что разговор завязывается, объяснил Сергей. Признался: — Потом, правда уже на фронте, дослужился до поручика.
— Все равно господа, голубая кровь… — больше по инерции упрямилась Таня.
— Это я-то голубая кровь? — расхохотался военный. — Я до войны сельским учителем был, а батюшка мой покойный из крестьян Вышневолоцкого уезда, деревня Белавино… «Голубая кровь» в юнкерских училищах, там офицера из дворян в основном несколько лет готовили. А мы, прапорщики, офицеры военного времени, все больше из студентов и учителей. Шесть месяцев ускоренной подготовки, и марш на фронт… «Взвейтесь, соколы, орлами…» А вы где работаете?
Девушка явно смягчилась. Украдкой еще раз оглядела военного, теперь он ей уже нравился. Да и нет в нем ничего золотопогонного. Просто подтянутый красный командир, и вежливый. Ответила уже вполне дружелюбно:
— Сейчас в Моссовете… В агитотделе. А вообще-то я с Прохоровской мануфактуры, как Маша Волкова…
— Она погибла? — понимающе спросил военный.
— Да, — голос девушки предательски задрожал. — И Аня Халдина, моя подруга, тоже. Мы с ней вместе в Моссовете работали, а потом ее в МК взяли.
— Вы тоже там были? — Сергей украдкой покосился на ссадину.
— А-а, — перехватив его взгляд, отмахнулась девушка. — У меня ерунда, — ее снова передернуло от пережитого страха.
Военный остановился, подбросил ладонь к козырьку и представился:
— Моя фамилия Вересков. — Подумав, повторил уже не столь официально: — Сергей Вересков.
Девушка доверчиво протянула ему ладошку лодочкой.
— А я Таня, — потом спохватилась и произнесла очень чинно: — Татьяна Алексашина.
И они улыбнулись друг другу.