Со 2 мая 1942 года в Голландии вступило в действие правило желтой “звезды Давида”. Мы с братом решаем не подчиняться. Мы не пришиваем звезду к одежде, как это обязан сделать каждый голландец еврейского происхождения. Мы отказываемся также ставить огромную букву J — Jude, “еврей”, во всех удостоверениях личности, которые людям полагается постоянно иметь при себе, чтобы показывать их многочисленным проверяющим на улицах города. Я путешествую, хожу в рестораны, в кино, делаю все что хочу. Иногда, правда, пряча глаза за большими очками или надвигая шляпу на лицо. По моей внешности ничего нельзя заподозрить, поскольку я не принадлежу к тому распространенному еврейскому типу, который немцы изображают в кино и на плакатах.
Теперь я чаще всего ношу желтое спортивное пальто. Почему? Звезда тоже желтая, и я интуитивно отдаю предпочтение этому цвету. Ношу пальто так часто, что друзья даже начинают спрашивать, есть ли у меня какая-то другая одежда.
Однажды, когда ничто не предвещает беды, в своем почтовом ящике я обнаруживаю служебное письмо с единственной фразой: “Просьба сегодня вечером в 18.00 зайти в отдел расследований полиции для дачи показаний. В. Г. Верстаппен”.
О боги, боги! — думаю я. Вот оно и случилось. Я ничего не говорю матери, аккуратно пришиваю желтую звезду к своему желтому пальто, рисую в паспорте красивую синюю букву “J”, стертую оттуда некоторое время назад с той же тщательностью, ведь мне приходится постоянно ездить в разные города, а там постоянно требуют предъявить паспорт… И отправляюсь на свидание к Верстаппену.
Захожу к нему в кабинет, он ведет себя очень вежливо. Спрашивает, как будто это чистая формальность, мое имя, предлагает сесть. И начинает зачитывать вслух бумагу, где меня обвиняют в том, что при наличии у меня еврейской крови (тут уж мне нечего возразить) я не ношу на одежде желтой звезды. Далее написано, что я появляюсь в общественных местах вроде ресторанов, спортивных центров, кинотеатров и так далее, после восьми часов вечера хожу по улицам города, путешествую без специального разрешения, а также… делаю все, что в настоящее время мне делать официально запрещено.
— Признаете ли вы все вышеперечисленное? — спрашивает меня Верстаппен.
— Нет, не признаю, — пожимаю плечами я. — Я ношу звезду, сами посмотрите!
И я приподнимаю сумочку, которую до этого прижимала к звезде.
— Да, я имею обыкновение именно так носить свою сумку, но без звезды — никак нет, я никогда не выхожу без нее на улицу.
Все это я выпаливаю не краснея, иду ва-банк.
— Так-так, — кивает он. — Но тут у меня имеются письма с компроматом на вас.
И он указывает на листок почтовой бумаги. Письмо написано на бланке танцевальной школы Криларс. На моей пишущей машинке, между прочим. Она до сих пор в доме Лео, и теперь он отстукивает на ней кляузы в полицию, извещая всех честных граждан о моих тяжких преступлениях.
— Ах, это сочинения Лео Криларса, — говорю я Верстаппену.
— А вы не глупы, — отвечает он.
И тут, растеряв всю свою вежливость, он принимается отчитывать меня премерзейшим тоном. Я — злостная нарушительница, должна подчиняться закону и уважать национал-социалистическую идеологию. Мне, еврейке, нужно знать свое место! Или я настолько глупа, что не в состоянии даже это понять?.. И все в этом роде. Распаляясь, он рычит на меня еще некоторое время. Его лицо наливается кровью. В конце концов он затихает, а я спокойно смотрю на него.
— Ну что? — спрашивает он меня.
Я ничего не отвечаю и по-прежнему не свожу с него глаз. Это его явно нервирует. Он начинает бешено колотить по своей пишущей машинке, составляя протокол нашей встречи. Когда протокол готов, мне приходится его подписать.
Затем в компании еще одного полицейского он доставляет меня на Ортенстраат. Там, видимо, никто не рассчитывал на мое появление, поскольку полицейские разглядывают меня с нескрываемым удивлением. Однако сомнений нет: мне придется здесь задержаться.
Чтобы скоротать время, я весь вечер мило болтаю и играю в шахматы с одним из полицейских. Я веду себя непринужденно, но на самом деле внутри у меня растет чувство тревоги. Я думаю, стоит ли мне известить родителей. В принципе они привыкли к тому, что я не каждую ночь ночую дома, поэтому не имеет смысла понапрасну их волновать. Я решаю не звонить родителям и дождаться утра, когда станет ясно, во что выльется эта история. В ту ночь я сплю на письменном столе в комнате охраны.
На следующее утро к двенадцати часам меня собираются везти на мотоцикле в Волвенхук, где размещается СС. Вот тут я пугаюсь уже по-настоящему. Дело оказывается куда более серьезным, чем я предполагала, и я прошу разрешения позвонить родителям. Мне не разрешают. Тогда я иду на хитрость и говорю, что ужасно себя чувствую, а потому мне позарез нужна смена белья. Один из полицейских звонит моим родителям, сообщает им, что я задержана, и просит в ближайшие дни привезти мне туалетные принадлежности и чистое белье.
Через полчаса в комиссариате появляется мама, и наконец-то я могу ей все рассказать. Конечно, я не знаю, сколько это продлится, но я прошу ее не волноваться, потому что я обязательно выкручусь. Мы договариваемся, что она обзвонит тех учеников, которым назначен урок в ближайшие дни… И вот мне уже пора. Мама хорошо держится, но при прощании я вижу на ее глазах слезы. Грустно расставаться, когда она в таком состоянии, и все случилось лишь потому, что Лео взбрело в голову докучать полиции нытьем про звезду на моем пальто. Я прошу разрешения пройтись пешком, и мне это позволяют. Если не считать Верстаппена, я могу сказать о поведении нашей доблестной полиции только хорошее. Полицейские были со мной весьма предупредительны и учтивы.
Когда мы подходим к дому на Волвенхук и я уже собираюсь войти в здание, один из полицейских останавливает меня. Оказывается, меня ведут в тюрьму. Мы сворачиваем туда, полицейские передают меня эсэсовцам, и меня сразу же запирают в камеру. Во вторник меня вызывают на допрос, и немецкий офицер сразу догадывается, что поводом для моего ареста стала конкуренция между мной и моим бывшим мужем. Офицер ведет себя вполне прилично. Ну разве что пару раз выдыхает мне в лицо сигаретный дым и, разговаривая со мной, укладывает в свой кожаный портфель пару бутылок коньяка.
Меня снова отводят в одиночную камеру. Мне запрещены любые контакты с внешним миром. Нельзя общаться с другими заключенными и, разумеется, ни с кем с воли — с родителями, друзьями, учениками. Дело дрянь! Но я беспокоюсь не столько за себя, сколько за тех, кто будет пытаться вытащить меня отсюда. И до меня больше не доходят письма от Эрнста. Он теперь тоже не получит от меня ни строчки. Что он подумает, если это затянется надолго? Меня жутко злит это глупое недоразумение. Общаться я здесь могу разве что с женщинами-охранницами, которые приносят мне еду и меняют “туалетное” ведро. Иногда я болтаю с кем-нибудь из них. Вообще-то мне полагается и с ними держать рот на замке, но я даже не пытаюсь следовать здешним правилам, да и сами охранницы приветливы со мною. Но как только они уходят, я снова остаюсь одна. У меня предостаточно времени для раздумий.
Вообще-то дико сидеть в тюрьме без приговора суда. Сидеть в тюрьме только за то, что я такая, какая я есть. За мои ужасные “преступления”, вроде поездок в другие города и походов в кино. Впрочем, удивляться нечему. Сегодня на повестке дня так называемый еврейский вопрос, почти все признают, что он существует. А раз есть вопрос, то надо его решать, не так ли? Поэтому из общества потихоньку вытесняют голландцев еврейского происхождения, законы для них становятся все строже, а информаторы процветают. К их числу принадлежит не только мой бывший муженек Лео, но и другие добропорядочные голландцы: соседи например, полицейские, члены НСД, да и сам бургомистр не отстает от сограждан. Они бросаются помогать немцам еще до того, как немцы их об этом попросят. Они торопятся внести свой вклад в решение еврейского вопроса, чтобы числиться у новой власти на хорошем счету. Бросать людей в тюрьму, как это случилось со мной, считается уже почти что нормой. Мало кого заботит, когда ребенок в один прекрасный день вдруг не приходит в школу. Ученики еврейского происхождения больше не имеют права ходить на занятия в общеобразовательные школы. Конечно, время от времени школьники спрашивают, куда подевались их одноклассники. Но вскоре забывают о них, поскольку есть куда более интересные дела.
Известия, и прежде поступавшие из Германии, не оставляют сомнений. Еще до войны многие немецкие евреи бежали в Нидерланды, они рассказывали о своих злоключениях на родине. Их истории не радовали. Да и Маринус, братец моего мужа Лео, еще за пару лет до вторжения на нашу территорию немцев, нам все уши прожужжал о новом общественном порядке, в котором для еврейских соотечественников нет места. И не один Маринус мечтал о том, что этот порядок установится в Голландии. Еще до войны многие голландцы добровольно вступали в ряды НСД и в “Черный фронт”. Тех же, кто им сочувствовал, было еще больше.
Сегодня нацисты хозяйничают в Нидерландах, а королева с прежним голландским правительством превратились в “героические” радиоголоса. Они вещают нам из прекрасного далека. Наверняка плотно поужинав и опрокинув бокальчик вина после эфира.
Все больше голландцев пользуются дарами нового порядка. Безработица снижается, торговля процветает как никогда, все это демократическое общество с энтузиазмом обслуживает насильников. В стране вводятся новые социальные законы. Теперь каждый обеспечен медицинской страховкой и зарегистрирован в больничном фонде. Улучшаются условия труда на предприятиях. Отменен ненавистный налог на велосипеды, введены детские пособия, увеличены льготы для пожилых людей, вдов, сирот и инвалидов. Руководители профсоюзов с энтузиазмом ездят стажироваться в Германию. И поскольку еврейский вопрос требует разрешения, большинство голландцев не считает странным, что предпринимаются шаги в этом направлении. Некоторые это даже с воодушевлением приветствуют. Они испытывают гордость за новый порядок, столь сильно способствующий процветанию страны, а заодно устраняющий конкурентов-евреев. Пламенные патриоты любят свою Голландию, вежливо приветствуют захватчиков и регулярно посещают церковь. И то, что я без суда и следствия сижу в тюрьме за свои “преступления”, едва ли кого-то возмутит. Сегодня подобное в полной мере отвечает духу нидерландского общества и чаяньям его граждан.
Каждое утро, чтобы оставаться в форме, я по часу делаю зарядку и танцевальную разминку. Камера не слишком велика, но места для балетных упражнений вполне достаточно. Когда охранницы обнаруживают, чем я занимаюсь по утрам, им становится любопытно, и мы немного болтаем на эту тему. Одна из охранниц раньше сама занималась балетом, поэтому с интересом расспрашивает о моей танцевальной школе. Подобное общение дает возможность немного отвлечься от горестных мыслей, поскольку никаких других контактов с внешним миром у меня по-прежнему нет.
Мое зарешеченное окошко совсем маленькое, но оно расположено на удобной высоте, я могу смотреть наружу. Окошко выходит во внутренний двор тюрьмы. Обычно там ничего не происходит. Иногда по двору кто-нибудь проходит, чаще всего охранники, реже — эсэсовцы. Как-то раз они замечают, что я гляжу на них из окна. Я машу им рукой. Они тут же отворачиваются и смотрят в другую сторону. В другой раз они машут мне в ответ, но как-то скованно, а потом вдруг обрывают приветствие на полпути. Еще бы, я же преступница! Я — пленница, а здороваться с пленницами не положено. Меня забавляет, как продвигается эта наша игра. По ней легко распознавать людей.
Иногда, когда мне некого поприветствовать во дворе, я грежу наяву, как делала это в школе в Клеве. Тогда, глядя из школьного окна на Рейн, я улетала куда-то в фантазиях об Эльзе из саги о Лоэнгрине и об ее рыцаре-лебеде. Эльза попадает в беду, когда по ее настоянию рыцарь-лебедь вынужден признаться, кто он на самом деле. Лео донес полиции, кто я на самом деле, раскрыл перед всеми тайну моей личности. За что меня и посадили в тюрьму. Сага о Лоэнгрине рефреном сопровождает меня всю мою жизнь, но теперь ее сюжет стал для меня реальностью.
У одной из охранниц (той, что занималась балетом) я прошу тетрадь и ручку и начинаю вести дневник. Не только для того, чтобы удержать в памяти все события моей тюремной жизни. Это не так уж и интересно. Здесь целыми днями ничего не происходит, совсем ничего. Но зато я могу описать переживания и приключения моей юности. Словом, это не будет дневником в буквальном смысле, то есть это не будет документом, где записываются события каждого дня. Скорее это будет книга о моей жизни. И в этом смысле даже хорошо, что у меня появилось время писать. Без тюрьмы из этой затеи ничего бы не вышло. Да к тому же, ведя дневник, я иногда смогу, хотя бы в мыслях, потихоньку ускользать из своего заточенья.
Первым делом я вспоминаю то время, когда ребенком жила в Германии. Это было сразу после Первой мировой войны. Для населения Германии то был трудный, серый период, полный нищеты и лишений. Я вспоминаю школу, первого учителя и первые случаи дискриминации по расовому признаку. Случаи, оставившие в моей детской душе глубокий и незаживающий след. И, конечно же, я вспомнила свои первые влюбленности, первый поцелуй с Хюбертом… Я воскрешаю в своей памяти события, которые были для меня особенно важны, события, которые меня сформировали. Свой дневник я начинаю, как и положено, с первых лет моей жизни…
“Я родилась в 1914 году. В начале августа этого года международная политическая напряженность достигла своего пика. Грозовые облака, все предыдущие месяцы висевшие в небе над Европой, сошлись — и молния ударила в самое ее сердце. Разгорается пламя, которое, кажется, уже невозможно потушить. Начинается Первая мировая война.
Моего отца призывают на голландскую военную службу. Моя мать на грани нервного срыва. Что неудивительно. Фалька призвали, а через четыре недели ей рожать первенца. К тому же в Клеве, на немецкой земле, она чувствует себя в меньшей безопасности, чем в Нидерландах. И они решают вернуться в Нидерланды. В тот момент на них сваливается все сразу. Мой отец мобилизован. Переезд в Нидерланды. Две недели спустя моя мать Жозефина с превеликой осторожностью, с помощью новой голландской экономки, распаковывает хрусталь и бесценный мейсенский фарфор в своей новой квартире на Бурглаан в Неймейгене.
В нейтральной Голландии военная трагедия Европы, естественно, тоже оказывает большое влияние на общественную жизнь страны и ее экономику. Хотя на многие продукты вводится карточная система, черный рынок процветает. Те, у кого есть деньги, или те, у кого есть что обменять на насущные товары, могут позволить себе жить как прежде, в то время как бедняки часами простаивают в очереди за литром молока, полуфунтом мяса или мешком угля. Облик городов также указывает на то, что пожар полыхает уже у самой голландской границы, повсюду видны следы приготовлений к обороне от вражеской напасти. Вражеской? У нас же нет никаких врагов. Нидерланды — маленькая страна, которая пользуется любовью и уважением своих соседей. Наш импорт и экспорт как в Германию, так и в Англию лишь укрепит старые дружеские связи между нашими государствами.
Нидерланды проводят всеобщую мобилизацию и подготавливаются к войне, потому что «так положено». Забаррикадирован мешками с песком вокзал в Неймейгене, равно как и все прочие стратегические объекты. По улицам большими группами маршируют вооруженные до зубов солдаты. С одинаковым усердием они распевают «Puppchen, du bist mein Augenstern!» и «Типперери». Мосты начинены взрывчаткой, по ним медленно движутся поезда с закрытыми окнами. В такой атмосфере я родилась и сделала свои первые шаги.
Роза в два и в три года, 1915 и 1916 гг.
Когда Фальк приходит домой, он берет меня на руки, и я тереблю его черные волосы. Но насколько светло в нашем доме в первые годы моей жизни, настолько темно снаружи: там последствия войны становятся все более заметными. Толпы бельгийских беженцев, хлынувшие в Нидерланды после штурма Антверпена, изголодавшиеся и одетые в лохмотья, бредут через город. Тем временем я праздную мой четвертый день рождения с соседскими ребятишками, которые надуваются лимонадом и за обе щеки уплетают торт со взбитыми сливками.
Одним сумрачным ноябрьским днем, вскоре после моего очередного дня рождения, в Европу неожиданно приходит мир. Немецкий кайзер бежит в Нидерланды, война закончена. “Хватит войны!” — этими лозунгами пестрят газеты, эти слова повторяют люди. Миллионы маленьких белых крестов на солдатских могилах свидетельствуют о том же желании. “Мир для всех и на всей земле!”
Рождество, Новый год, карнавал, Великий пост и Пасха проходят своим чередом. В Нидерландах медленно, но верно жизнь входит в свои берега. Толпы интернированных все еще находятся в Гааге и Схейвенингене. Они рассказывают, как им повезло выбраться из ада войны живыми. Нидерланды популярны в Европе, голландцы имеют множество привилегий. “Богатенькие сырные головы” — так иной раз с некоторым пренебрежением отзываются о нас немцы. Но “богатенькими” — по сравнению с другими европейцами — на тот момент стали самые что ни на есть обычные голландцы.
Потихоньку оживает большая маргариновая фабрика в Клеве, и многие нидерландские рабочие вновь устремляются в этот приграничный немецкий городок. Германия нуждается в рабочей силе, поскольку слишком много немцев послужило в годы войны пушечным мясом или было изуродовано на всю оставшуюся жизнь. Бедная Германия, которая столь рьяно боролась за свои мнимые права, а теперь все потеряла! Потеряла своих лучших мужчин, свою великую армию, свою честь.
После войны мы возвращаемся в Клеве. Отец уезжает туда еще раньше, чтобы подготовить новый запуск фабрики. Мы останавливаемся в отеле “Боллингер”. Это отель премьер-класса в курортном пригороде, здесь мы некоторое время будем жить. Здесь же проживают и бельгийские офицеры, чьи части расположились в Клеве.
Старое курортное местечко после войны представляет собою жалкое зрелище. Некогда цветущие улицы теперь серы и унылы. Прежде жизнерадостное население Нижнерейнской области теперь молчаливо и погружено в себя. Доминирующий цвет — черный, цвет траура. Траура по тем, кто пал “Fuer den Kaiser und das Vaterland”, погиб за того самого кайзера, которому в гостеприимных Нидерландах — как интернированному — был предоставлен красивый замок и который не слишком проникался горестями своего отечества. Такие настроения царят в Клеве сразу после войны.
Бельгийские солдаты, занявшие приграничные районы, — единственные, кто оживлен и весел в поверженном городе. Но чем нежнее та внешняя симпатия, которую проявляют по отношению к ним местные жители, тем яростнее кипят те чувства, которые они на самом деле испытывают к бельгийцам. Зависть и ненависть точат сердца властолюбивых немцев, когда они смотрят на оккупантов — теперь те правят бал в их отечестве.
Помню свои детские впечатления о бельгийских офицерах, проживавших в отеле. Почти у всех у них были усы, и говорили они с каким-то странным акцентом. Со мной они были очень милы, совали мне конфетки, гладили меня по головке, а иногда кто-нибудь из них усаживал меня к себе на колени. Моя мать сказала мне позже, что они уделяли мне даже слишком много внимания. У нее сохранилась забавная история из тех времен.
— Однажды я сидела на застекленной веранде отеля “Боллингер”, когда туда зашел лейтенант Дитче, адъютант генерала Мотти, — рассказывала она. — Увидев меня, он отдал честь и спросил: “Бонжур, мадам. А где Роза?” В тот момент я точно не знала, где ты находишься, поэтому пожала плечами: “В саду, наверное, или в столовой”. И, поднявшись с места, сказала: “Пойду поищу”. Лейтенант Дитче открыл раздвижные стеклянные двери в большую столовую, служившую также танцевальным залом, и мы оба рассмеялись.
У рояля, стоявшего на маленькой сцене в углу зала, сидел генерал Мотти. Его монокль болтался на груди, украшенной боевыми орденами, толстое тело туго обтягивала униформа цвета хаки. А на коленях генерал, нежно прижимая к себе, держал маленькую девочку, тебя. “…Сделаешь это еще раз, получишь во-о-от такую шоколадку”, — сказал генерал по-фламандски и показал руками воображаемую шоколадку такой величины, что, съев ее, ты напрочь испортила бы себе желудок, — продолжила свой рассказ мама. — Ловко, как котенок, ты соскользнула с его колен, кудряшки весело подпрыгнули у тебя на лбу, и одним пальчиком сыграла сперва “Маделон”, а потом “Брабансонну”. К роялю подошли еще несколько офицеров, они с умилением смотрели на маленькую девочку, напоминавшую им о доме. У них тоже были жены и дети на их далекой бельгийской родине. Когда песенки были сыграны, один из офицеров подхватил тебя на руки, поднял высоко над головой, а потом расцеловал в обе щеки. В тот миг ты увидела меня, начала кричать и извиваться, пытаясь вырваться из офицерских объятий. “Мама, мама, он хотел меня поцеловать! — кричала ты. — Я не разрешаю целовать себя чужим дядям, только папе!” — “Посмотрим, что она скажет через 15 лет!” — усмехнулся генерал Мотти. Все захохотали, а ты прыгнула мне на руки, — закончила свой рассказ мама.
Такими были годы моего раннего детства. То было дивное времечко, но затем последовали уроки игры на фортепьяно и школа. Школа не доставляла мне радости, подружек у меня не было, я чувствовала себя одинокой. Там же из-за своего еврейского происхождения я впервые столкнулась с дискриминацией. На меня, ребенка, это произвело сильнейшее впечатление и навсегда оставило глубокую рану в сердце. Я стала нервной и воинственной. Что тем более примечательно, если вспомнить: сижу-то я здесь, в тюрьме, ровно из-за той же дискриминации.
Пока мы жили в Германии, я ощущала себя изгоем, дети меня дразнили, иногда даже швыряли в меня камнями. В принципе нынешняя обстановка здесь мало чем отличается от тогдашней в Германии. Правда, здесь теперь установлен новый порядок, к власти пришли немцы — и это серьезно. Мои же соотечественники бросили меня в эту одиночную камеру, и чтобы развеять свое одиночество, я пишу эти строки. “Почти год спустя, в 1919 году, моему отцу удается приобрести старую виллу на краю города, и мы покидаем отель «Боллингер», бельгийских солдат и, к моей великой печали, учительницу танцев Лизелотту Бенфер. У меня начинается новый этап жизни. Другой дом, соседская девочка, которая не хочет со мной играть, мама, которой в последнее время, как мне кажется, интересен лишь ребенок, который скоро должен появиться на свет, и папа, у которого тоже ни для кого больше нет времени. Мне дает уроки игры на фортепьяно герр Бистер, очень строгий господин. Раньше он был дирижером известного страсбургского военного оркестра. Сразу же после войны оркестр отбыл восвояси, а герр Бистер теперь дает уроки малолетним бездарностям и лупит меня линейкой по рукам за малейшую провинность. Со слезами на глазах я мучаю вальсы и сонатины. Двое моих старших кузенов, которые тоже живут в Клеве, периодически пытаются что-то выведать у меня про моих отца и мать, а потом, хихикая, болтают по-английски, которого я не понимаю. Меня приглашают к себе погостить бесконечные тетушки и бабушка с дедушкой, но мне у них в гостях не нравится, и я обычно сижу тихой мышкой, уставившись в угол.
Я не слишком счастлива. Я часто раздумываю над тем, что сказала мне соседская девочка:
— Мне нельзя с тобой играть. Мама сказала, что ты — еврейка!
Эти слова меня больно ранили, и я то и дело вспоминаю об этом.
У меня рождается братик, его зовут Джон. Ему мои родители ужасно рады. Ну как же — кронпринц, наследник трона, мальчик! К нам приходят друзья и родственники. Нового члена семьи встречают веселым праздником, цветами, изысканной едой и напитками. Я чувствую себя несчастной и окончательно задвинутой на задний план.
Через несколько недель моя жизнь снова меняется. Мне исполнилось шесть лет — и я должна идти в школу. В Клеве есть две начальные школы: католическая и протестантская. Дети евреев, которых в Клеве меньшинство, туда не допускаются. Рядом с синагогой имеется помещение, оборудованное под школьный класс, там могут получать образование еврейские дети. Правда, там преподает один-единственный учитель, Зигфрид Лёвенштайн, на немецком языке обучающий детей математике, грамматике и азам иудаизма. Его прозвали Стаканчиком. Это несимпатичный толстый еврейский человечек лет пятидесяти пяти. Здоровенный живот, лысая голова, красная с синими прожилками физиономия (свидетельствующая о скрытых болезнях сердца), лоснящийся пиджак, золотой лорнет на черном шнурке почти на кончике носа, несколько разрозненных золотых зубов между толстыми красными губами и вечная линейка в руке. Эта линейка, видимо, призвана добавлять к германскому образованию последний штрих. Такими вот атрибутами оснащен мой новый учитель. На мой взгляд, он ничем не лучше господина Бистера с его музыкальными уроками.
Позади школы расположена площадка для игр с чудесным панорамным видом на Лебединый замок, прославленный в «Саге о Лоэнгрине», и на Рейн, вьющийся в летний зной серебряной лентой. Я часто стою на краю площадки и любуюсь этой картиной. Все дети Клеве знают историю Эльзы и ее рыцаря-лебедя.
Эта история кажется мне очень красивой, и, всякий раз глядя с игровой площадки на Рейн, я фантазирую, дополняя ее собственными деталями. Помню, как однажды, когда я вновь витала в облаках, меня вдруг резко потревожил чей-то крик.
— Роза! Роза! — хором кричали мальчишки на площадке. — А ну давай к нам!
Весь класс (одни мальчишки, некоторые старше меня на несколько лет) столпился вокруг меня.
— Ладно, — говорю я, — только, чур, я буду baas!
В этот момент из-за угла на площадку выворачивает Стаканчик, жующий зеленое яблоко. Он видит, как я, маленькая девочка, стою в толпе мальчишек и верчу ими, как хочу. Почему-то это его ужасно злит, и когда несколько недель спустя в школу для беседы приходит моя мама, он спрашивает ее:
— Не скажете ли вы, мефрау, что означает голландское слово baas?
Каждый день я хожу в нашу школу и каждый день бросаюсь Лёвенштайну в глаза, потому что я единственная здесь девочка и к тому же очень своенравна. Как-то на уроке религиозного воспитания Стаканчик рассказывает нам о первых людях — Адаме и Еве. Когда он добирается до истории Каина и Авеля, я поднимаю руку и спрашиваю:
— Но послушайте! У Адама и Евы было два сына, один убил другого, значит, у них остался только один сын, и как же тогда мы все появились на свет?.. Нет, господин учитель, все это сказки для маленьких.
На какой-то миг Стаканчик теряет дар речи. Понятное дело, что он начинает питать ко мне подлинное отвращение. Я замечаю это по его манере держаться со мной, даже по тому, как он на меня смотрит.
Однажды рано утром я затеваю ужасную ссору со своим младшим братишкой Джоном. Он оторвал руку у моей любимой куклы. Меня одновременно охватывают гнев и горе, я горько рыдаю. Мама пытается меня успокоить.
— Такая большая девочка, — говорит она, — а все еще играет с куклами! Большим девочкам задают домашние задания, и они играют с подружками.
“Подружки, — с горечью думаю я, — у меня их нет”. По дороге в школу я размышляю над словами мамы.
И почему, интересно, меня никто не берет в подружки? Прямо возле школы три девчонки кричат мне вслед: “Еврей, еврей, провонял до костей!”, затем начинают швырять в меня камнями — и я спешно укрываюсь в здании школы.
В тот день идет урок математики. Как всегда, ответы задачек, данные в конце учебника, не сходятся с моими. Но это меня больше не волнует. Чего они все от меня хотят? Злая на Стаканчика, а заодно и на весь мир, я, вздрагивая от испуга, выныриваю из своих мыслей. Стаканчик вызывает меня к доске, но не успеваю я подняться с места, как он уже рычит:
— А ну-ка встать, когда я с тобой разговариваю!
Я чувствую, что сегодняшнее мое невезение меня окончательно достало.
— Оставьте меня в покое! — огрызаюсь я.
Класс замирает. О ужас! Что такое? Кто-то осмелился перечить Стаканчику? Мальчишки сидят тихо как мышки.
— Ах ты, глупая сырная башка, поганая голландка! — шипит учитель, его маленькие глазки бешено сверкают за толстыми стеклами лорнета. — Живо к доске, иначе я сам притащу тебя сюда!
Он подскакивает ко мне и вцепляется в мое ухо.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе! — вопит он, его линейка со свистом хлещет меня по краснеющим рукам. Без единой слезинки, но с комком, стоящим в горле, я выдерживаю экзекуцию.
— Спасибо, — коротко говорю я. — Это последний раз, когда вы меня видите в вашей поганой школе.
И не взглянув напоследок ни на него, ни на одноклассников, я выхожу из класса, из школы — и бегу по улице.
Долгое время я брожу по городу, заглядываю в окна домов. Почти на всех подоконниках — статуэтки Девы Марии, с младенцем Иисусом на руках или без него. В Клеве почитают Деву Марию, сейчас идут приготовления к ежегодной процессии в честь торжества Тела и Крови Господних. Все улицы, вдоль которых она будет часами тянуться, украсят цветы и флаги. Я все еще хорошо помню, как это было в прошлом году. Держа за руку нашу горничную, я стояла у дороги в тысячеголовой толпе и смотрела на процессию. Какое же странное чувство охватило меня, когда мимо нас под колокольный звон пронесли Самую Святую из Всех Святынь, так назвала это моя сопровождающая. Все упали на колени, кроме меня. “В еврейской церкви это запрещено, — учил меня отец. — Мы стоим и смотрим Богу прямо в глаза. Нам нет нужды вставать на колени и склонять голову. Мы, евреи, избранный народ”, — часто повторял он. И вот, блуждая по красиво украшенным улицам, я думаю о том, что, прежде чем стать избранным, ты должен быть сначала отвергнут. “Еврей, еврей, провонял до костей”. “Я не стану с тобой играть, ты — еврейка”. “Сырная башка, поганая голландка”. Все эти фразы гремят в моей измученной голове, и, придя наконец домой, я разражаюсь рыданиями и падаю в надежные руки матери.
В ту ночь я лежу, ворочаясь в постели, и никак не могу заснуть. Я чувствую себя униженной и отвергнутой. В моем мозгу засела фраза, и она повторяется и повторяется без конца: “Прежде чем стать избранным, ты должен быть сначала отвергнут…” И тогда я прихожу к выводу: я буду избранной. Если кто-то меня не захочет, я тоже никого не захочу, только саму себя. Ни к кому и ни к чему больше я не позволю себе привязаться. Я буду строгой к брату Джону и, если понадобится, — к отцу и матери. В ту ночь, прежде чем уснуть, я бешено верчусь в постели и прокручиваю в голове множество мыслей.
Неделю спустя, держа маму за руку, я иду на Гаагскую улицу в Евангелический лицей для девочек. Большое мрачное здание в ренессансном стиле. Фасад с замызганными, некогда позолоченными буквами. Много окон, слишком высоко расположенных — с улицы вовнутрь заглянуть нельзя. У меня кожаный рюкзак, к которому прикреплены губка и кусочек замши, я с любопытством оглядываюсь по сторонам. Дети группками стоят во дворе. Какой-то учитель поспешно входит в здание.
Потом звенит звонок. Напуганные его звуком, девочки сразу же прекращают играть. Они устремляются к дверям, у них всего лишь пять минут, чтобы успеть разобраться по парам и дойти до актового зала. Там Frau Direktorin Таубер, сопровождаемая с фланга преждевременно увядшей преподавательницей гимнастики Кюппер, возвестит начало школьного дня. Мы с матерью входим в школу последними. Вместе ждем в директорском кабинете. Ожидание длится не меньше четверти часа. Я разглядываю кабинет. Большие цветные эстампы с изображениями Марии, парящей в облаках и прижимающей к себе младенчика Иисуса, самого Иисуса с нимбом над головой, окруженного учениками. Они же были евреями? — думаю я, и тут в кабинет входит директриса.
— Так, значит, ты и есть Рози, — говорит она и подает мне руку. — Идем, я отведу тебя в твой класс.
Я иду за ней. В классе у доски сидит высокая светловолосая учительница. При виде директрисы дети, человек двадцать, встают. Немецкая дисциплина и формальная вежливость. Я всего этого терпеть не могу, хотя и не знаю почему. Мне показывают мое место за партой возле худенькой девочки-блондинки.
— Как тебя зовут? — шепчу я.
— Эльза Дамен, — шепчет она в ответ.
Обмениваемся понимающими взглядами. Мы уже подружки. На следующей переменке мы играем вместе, и нам хорошо друг с другом.
Мои родители успокаиваются, решив, что мне нравится в новой школе. Каждый день я с энтузиазмом рассказываю дома про мою новую подругу Эльзу. Про уроки я столько не рассказываю.
— Можешь завтра после школы позвать свою Эльзу, — как-то говорит мне мама. — Поиграете у нас дома.
Я приглашаю Эльзу, и вот она приходит к нам. Но как только она появляется на пороге, я вижу, что мама отчего-то пугается, а потом выглядит озабоченной. Позже, когда Эльза делает нам на прощанье благодарственный книксен, мама берет меня в гостиной за руку.
— Скажи мне, — начинает она издалека, — что это за девочка?
Я не понимаю, что она имеет в виду.
— Где эта Эльза живет?
— На Брауненгассе, — отвечаю я.
— Я так и думала, — кивает мама. — Ее отец работает у твоего папы на фабрике. Он самый обычный фабричный рабочий. Больше не приглашай ее к нам, она тебе не компания.
Через несколько дней меня пересаживают в школе за другую парту. Я больше не разговариваю с блондинкой Эльзой и не отваживаюсь на нее взглянуть.
Многих школьных заданий я не понимаю. Мне они кажутся слишком трудными. Ирмела Шварц, моя новая соседка по парте, помогает мне справиться. Теперь дома я рассказываю про Ирмелу и про то, как она мне помогает.
— Кем работает отец Ирмелы? — спрашивает мама.
— Он адвокат, — осторожно отвечаю я — случай с Эльзой еще жив в моей памяти.
— О, это хорошо! — одобряет мама. — С ней ты можешь общаться.
Однако, когда я приглашаю Ирмелу поиграть у нас дома, адвокатская дочка заставляет меня напрасно прождать ее весь день. Так я избавляюсь еще от одной иллюзии.
Очень скоро я теряю к новой школе всякий интерес. Учительницы и директриса очень строги. Здесь я не могу вести себя так, как привыкла вести себя в еврейской школе. И с некоторых пор вместо школы я хожу в лес, раскинувшийся через дорогу от нашей виллы. Однажды, гуляя, я добираюсь до дома тети Янни, сестры моей матери. Там я иду прямиком на кухню, где болтаю с экономкой Тиллой, рассказывая доверчивой женщине, что старшие классы лицея сдают экзамены, поэтому учеников младших классов отпустили домой. Потом спрашиваю, можно ли мне немного поиграть. Некоторое время Тилла принимает все за чистую монету. Так проходит недели две. Но как-то солнечным весенним днем, вернувшись домой после своего лесного променада и визита к тете Янни, я обнаруживаю в нашей гостиной отца, мать и светловолосую классную даму из моей школы. Понятно, что я влипла. Классная дама интересуется ходом моей болезни и вместо ответа встречает удивленные взгляды моих родителей… Таким злющим, как в тот раз, я своего отца больше никогда не видела. Парочка затрещин, никаких сладостей, никаких карманных денег — и вдобавок меня запирают на чердаке.
Я в бешенстве ору и пинаю ногами дверь, крушу все, что попадает мне под руку, рыдаю и оглушительно воплю. На следующее утро меня находят полностью выдохшейся и спящей на полу. Отец с матерью обмениваются отчаянными взглядами. И как, скажите на милость, воспитывать этого ребенка?”
От того, что в камере я все время сижу, у меня затекает все тело. Чтобы размяться, я устраиваю себе внеочередную танцевальную паузу. Потом пишу дальше…
“С ростом национал-социализма в Германии быстро растет и антисемитизм, уже в 1925 году отец сталкивается с растущей антипатией, которую то и дело демонстрируют ему на работе. Никакой немец не мог, не может и не сможет снести тот факт, что еврей поднялся выше его по служебной лестнице и имеет больше денег, даже если они заработаны упорным трудом. Новая отцовская вилла и немалый капитальчик, который он, по слухам, сколотил у себя в Голландии и который к тому же продолжает расти, лишь усиливают зависть у нашего немецкого окружения.
Даже то, что мой отец отвел от фабрики большую беду, предотвратив сильный пожар на нефтепереработке, а во время стачки уговорил забастовщиков вернуться на свои рабочие места, лишь еще больше раздражает руководство. Вскоре начальником отца назначают немца, который в буквальном смысле ничего не смыслит в их деле. Ситуация отца и нервирует, и удручает. Он решает уволиться с фабрики, продает виллу, и мы переезжаем в Нидерланды.
С водителем транспортной фирмы «Ван ден Берг» мы пересекаем голландскую границу. Доезжаем до Неймейгена и останавливаемся на улице Спанстраат. Здесь нас ждет восемнадцатикомнатный дом. Вскоре вслед за нами подъезжает грузовая фура, грузчики вытаскивают из нее мебель и расставляют в нашем новом доме по заранее определенным местам. Голландская служанка, нанятая родителями незадолго до переезда, помогает при распаковке дорогостоящих сервизов. Часть дома оборудуют под контору моего отца.
Почти целый день я стою у окна и разглядываю людей на улице. Практически все на велосипедах. Старые и молодые, бедные и богатые, все как один — велосипедисты.
В десяти метрах от нашего дома возвышается красивая католическая церковь. Чуть поодаль — казармы Колониального резерва, откуда ежемесячно солдаты отправляются в Голландскую Ост-Индию. Я вижу группу военных с музыкальными инструментами, марширующих колонной мимо наших окон. Голубые галуны и широкие темно-синие накидки придают военным бравый вид. За ними следом забавным голландским «степом» приплясывают посыльные и дети. Все для меня здесь ново. На следующий день, взяв за руку братишку, я отправляюсь обследовать улицы Неймейгена”.
Так я описываю свое детство. Как долго продлится мое заточение, я не знаю. Охранницы тоже не знают, или им запрещено со мною об этом говорить. Здесь, конечно, очень тоскливо, но мне есть еще о чем написать, и я полна решимости продолжать вести мой дневник дальше. Истории из детства я сопровождаю маленькими рисуночками.
Через шесть недель, если быть совсем точной — 11 июля 1942 года, к моему большому удивлению, меня внезапно освобождают. В тюрьме со мной хорошо обходились, могу лишь помянуть добрым словом директора тюрьмы и моих стражниц. Поскольку меня выпускают на свободу без предупреждения и я в одночасье оказываюсь на улице, приходится возвращаться в отчий дом своим ходом — с косметичкой и дневником под мышкой. Вставляю ключ в замок, открываю входную дверь и кричу: “Я вернулась!” В холл влетает мой брат и бросается мне на шею. Пока мы стоим обнявшись, я вижу маму, у нее на глазах слезы — и вместе с тем она выглядит счастливой. Она тоже обнимает меня, и так мы стоим уже втроем…
Роза с братом Джоном в Неймейгене
— Да идите же наконец в комнату! — слышу я голос отца.
Мигом варится кофе. За столом я рассказываю о своих унылых злоключениях в тюремной камере.
— Я дважды ходила в СС, надеясь получить разрешение навестить тебя, — говорит мама. — Но ничего так и не добилась. А во второй раз пригрозили посадить в тюрьму и меня саму, если я буду к ним приставать. Твои отец с братом не пошли со мной, они побоялись, что их-то наверняка задержат. По городу ходит столько ужасных слухов. Мы страшно переживали, поскольку ничего о тебе не знали.
— Счастье, что с тобой обходились по-человечески, — вторит ей отец.
Весь вечер мы только и говорим о моем заключении. На следующий день к нам чередой тянутся друзья и ученики. Я в буквальном смысле утопаю в цветах. Фотографию, где я сижу в окружении цветов, я рассылаю в качестве благодарности всем моим знакомым. Так каждый узнает, что я вернулась. Поступок Лео не сделал из него героя. Мои ученики посчитали его ничтожеством и рассказали о нашей истории друзьям и родственникам. Школа Лео приобретает дурную славу. В танцевальную школу Криларса ни ногой! Этот призыв быстро облетает весь город и отзывается музыкой в моих ушах.
Через несколько дней я вновь привыкаю к обычной жизни. Честно говоря, не такой уж пустяк — провести шесть недель в одиночке, будучи отрезанной от любого общения. Спрятав дневник в ящике письменного стола, я снова начинаю вести занятия в танцевальной школе. На все эти шесть недель жизнь в моей школе замерла — и теперь мне нужно наверстывать упущенное. Об этом просят ученики, и к тому же они заплатили за несостоявшиеся занятия! У нас случились непредвиденные каникулы, но в дни оккупации практически все остались на своих местах, никто никуда не уехал, так что в этом плане все в полном порядке. Теперь, когда все в курсе того, что со мной произошло, ко мне на занятия записалось даже больше учеников. Среди них есть и бывшие ученики Лео — они ушли из его школы. У меня напряженный график, на уроках тесно и шумно, но мне это ужасно нравится. Все складывается просто замечательно!
Я пишу Эрнсту о том, что произошло, и о том, что я теперь пробуду дома на шесть недель дольше, поскольку мне нужно отработать те уроки, которые я задолжала своим ученикам. Эрнст не выказывает особого понимания, реагирует на мое сообщение раздраженно и требует, чтобы я немедленно выезжала в Швейцарию. Но тогда я подведу и учеников, и родителей, у которых сейчас нет никаких доходов, а я так поступать не собираюсь.
Вскоре после моего освобождения я получаю письмо от Кейса — из отеля “Де Витте Брюг” в Амерсфорте. В письме он рассказывает мне о том, что я уже и так знаю: он был обручен с какой-то девушкой из Гааги. Но это закончилось ничем, и только сейчас он понял, как много я для него значу. Он слышал о предательстве Лео и готов сделать все, чтобы хоть как-то мне помочь. Еще он пишет о том, что его мать и сестра больше не живут в отеле “Лоэнгрин”, что он теперь главный управляющий баром в отеле “Бос ван Бредиус” в Наардене и что он ужасно хочет меня видеть. А еще Кейс напоминает мне, что 22 июля у него день рождения, и он приглашает меня на праздник, который устраивает для друзей в Гааге.
Роза снова дома, вся в цветах
Я не испытываю ни малейшего желания встречаться с Кейсом. Вслед за первым письмом на меня обрушивается целый шквал его писем и телеграмм. Я отвечаю, что, если ему уж так горит, он может навестить меня в доме моих родителей, а если нет, то пусть оставит меня в покое. Он пишет, что боится показаться моим родителям на глаза.
Через неделю мне нужно ехать в Утрехт на собрание преподавателей танцев. Кейс знает об этом и настойчиво просит встретиться с ним и поговорить. Мне немного любопытно, и я встречаюсь с ним после собрания в ресторане. Хотя мой разум всячески противится нашему общению, меня все еще тянет к нему. Это страшно глупо, но я ничего не могу с собой поделать, так что после обеда мы едем на поезде в Хилверсум и там останавливаемся в гранд-отеле “Гоойланд”. Кейс сорит деньгами и рассказывает мне о расстроенной помолвке. В ответ я рассказываю ему об успехах моей школы и о своем одиночном заточении. Он просит меня быть осторожнее, потому что Лео наверняка попробует снова упечь меня за решетку. Лео держит нос по ветру. А везде только и твердят о том, что решение еврейского вопроса не терпит отлагательства.
Голландцам еврейского происхождения и впрямь дозволяется все меньше. Они обязаны положить все свои деньги и драгоценности в амстердамский банк “Липпманн, Розенталь и Ко”, подконтрольный немецким оккупантам. Мужчины — главы семей — должны зарегистрироваться в полиции для отправки в трудовой лагерь. Обстановка нагнетается, и меня по-прежнему изумляет, что большинство голландцев не видит в этом ничего предосудительного или вовсе не интересуется тем, что происходит. Повседневная жизнь мчится вперед по накатанным рельсам: школа, работа, дни рождения, полусонные выходные и купание в Озере железного человека в Вюгте. Но для нас повседневная жизнь становится все труднее.
Моего отца тоже вынудили переложить все деньги и драгоценности в нацистский банк, но часть их он все-таки припрятал. Эту часть он столь искусно сумел вынуть из оборота банка еще до всех притеснений, что она ускользнула от внимания новой власти, и у отца остался небольшой капитал, припасенный на черный день. Ему, как и всем прочим евреям-кормильцам, полагается подать заявление на отправку в трудовой лагерь. И отец делает это, надеясь тем самым уберечь от лагеря свою семью. Так, во всяком случае, ему обещано властями. Якобы при таком раскладе никто не тронет других членов его семьи. И вообще, лагерь — это не так уж и плохо, утешает он нас. Простившись с домашними — никаких слез! — он добровольно отбывает в Схаарсхук, лагерь возле деревни Хейно, неподалеку от Зволле.
В Ден-Босе я не чувствую себя в полной безопасности. Здесь слишком многие меня знают, и благодаря стараниям Лео теперь все от мала до велика знают, что я еврейка. И тем не менее мы с моей подругой Фран помогаем укрываться другим голландцам-евреям, которым, подобно моему отцу, грозит отправка в трудовой лагерь. Мы прячем их в сарае за нашим домом. Там они отсиживаются по нескольку дней, тем временем мы спарываем с их одежды звезду Давида, кормим, обеспечиваем одеялами и, если получается, с помощью брата Фран добываем для них новые документы. Потом переправляем их туда, где им предоставят надежное убежище.
Конечно, это опасно. Улицы города патрулируют нацисты, а рядом с нами живет член НСД. Поэтому иногда, на всякий случай, я остаюсь ночевать у Фран, а она — в доме моих родителей. Если к нам ночью нагрянет полиция, я буду вне зоны досягаемости, а Фран появление полиции ничем не грозит, потому что она примерная католичка и у нее полный порядок с документами.
Так нам удается спасти четырнадцать человек. Некоторых из них мы переправляем на поезде в другой город. Сложность в том, что на вокзале тоже полно патрульных. Обычно именно Фран, у которой все в порядке с документами и с национальностью, идет покупать билеты. Но однажды у нас происходит серьезная накладка. Мы провожали на станцию двух мужчин, и Фран пошла вперед, чтобы посмотреть, свободен ли путь. Мы с ней заранее договорились об условных сигналах. Если на станции патруль, она возвращается к нам, прижимая к животу сумочку, которая до этого свободно висела у нее на плече. В тот день станцию патрулировали военные, и я своевременно увидела сигнал Фран. Если бы мы вдруг резко развернулись и пошли прочь, это вызвало бы подозрение. Поэтому, глядя прямо перед собой, я сказала мужчинам, чтобы они поворачивали назад, а я одна пойду дальше. И вот я иду вперед, а поравнявшись с патрульными, приветствую их улыбкой. Они козыряют мне — и пропускают на вокзал. Но почему-то один из тех, кого мы провожали, не поворачивает назад, а на расстоянии десяти метров движется за мной. Патрульные останавливают его, и поскольку документы у него не в порядке, его задерживают. Почему он продолжал идти за мной, я так и не узнала. Может, у него была замедленная реакция, или он был излишне самоуверен. Или отчего-то слишком доверял голландским патрульным? Теперь остается только гадать. Больше мы его никогда не видели.
Некоторое время спустя Фран рассказывает мне, что у нее произошла ссора с братом. Она считала его членом движения Сопротивления, поскольку он регулярно снабжал наших подопечных фальшивыми документами. Когда она в очередной раз попросила брата об этом, брат вдруг ответил ей резкой отповедью:
— Ты — моя младшая сестра, — сказал он, — и я о тебе как могу забочусь. Поэтому немедленно прекрати прятать этих людей, это очень опасно!
Но это не помогло. Фран пропустила его предостережение мимо ушей.
В то время у меня часто берет уроки девушка по имени Корри Донкерс. По виду ей можно дать столько же лет, сколько мне, а именно — двадцать семь. Тучи сгущаются, и я постоянно думаю о том, как спастись нам с матерью. И вот однажды вечером Корри забывает у нас свой паспорт. Я прикарманиваю его, хотя прекрасно сознаю, что это воровство, но… Я не знаю, каким другим способом можно добыть настоящий паспорт, и никакого другого выхода не вижу. Те паспорта, которыми снабжает наших подопечных брат Фран, фальшивые, поэтому ходить с ними рискованно.
Однако я не только присваиваю документы Корри. В украденный паспорт я вклеиваю свою фотографию — и с этого момента становлюсь Корнелией Донкерс. Разумеется, за пределами Ден-Боса. Никто не знает об этом, даже моя родня. Да, Корри потеряла свой паспорт, но она тут же заявила о пропаже в полицию и получила дубликат, на чем, собственно, все проблемы для нее и закончились.
Поскольку Корнелия обычно именовала себя Корри, я решила называться Лией. Лия — это ведь тоже производное от Корнелии, и с новым именем уменьшался шанс связать нас друг с другом.
Если откроется настоящее имя, случится беда…
Конец танцевального сезона не за горами. Не пройдет и месяца, как я уеду в Швейцарию, а оттуда, вероятно, в Испанию. Как сказать об этом матери?
На прощание я хочу устроить для своих учеников вечеринку. Жаль только, что у меня не получится арендовать зал для большого бала по случаю окончания курсов. Так принято в танцевальных школах, но как еврейка арендовать зал я не имею права. Вместо этого я организую пикник в Дрюненских дюнах, и мы проводим там волшебный день с танцами, игрой в мяч и музыкой. Несмотря на царящее вокруг веселье, мне грустно, и я ни на минуту не забываю о том, что настает пора прощанья. Я снимаю пикник на кинопленку — на память о лучших днях.
26 августа 1942 года рано утром приходит извещение, что нас — мою мать, брата Джона и меня — отправляют в Вестерборк, а оттуда — это будет конечной целью “путешествия” — в Arbeitseinsatz в Германии. Утром полицейские доставят нам билеты на поезд в Вестерборк, читаю я. И под их защитой — так написано в извещении — мы отправимся на вокзал.
Что делать?
Моя мать ошеломлена. Ведь в полиции обещали, что нас оставят в покое, если отец добровольно отправится в трудовой лагерь! Она повторяет это бесконечно. Я уже давно не доверяю ни голландскому, ни немецкому “честному слову”, а это означает лишь одно: пора уносить ноги. Мой брат ничего не говорит и начинает действовать первым. Когда мы поднимаемся наверх паковать чемоданы, он исчезает. На столе лежит бумажка с такими словами: “Чтоб вы сдохли, чертовы фрицы”.
Роза с учениками танцевальной школы на пикнике в дюнах
— Почему он даже не попрощался с нами! — кричит мама.
Я думаю, что у него не было сил прощаться — и не было времени, чтобы просто ждать, ничего не предпринимая.
Сама же я попробую бежать в Швейцарию, где меня ждет Эрнст. С новым паспортом я могу легко передвигаться по стране, а он меня встретит у швейцарской границы. Но в сложившихся обстоятельствах я не могу оставить в беде мать. Тем же способом, что и самой себе, я быстро делаю матери фальшивый паспорт на имя мефрау Ван Морсел. Я снимала у нее комнату, прежде чем съехаться с Лео. Это была очень приятная дама, мы с ней часто мило болтали. Я знаю, где лежат ее документы, и потому решаю напроситься к ней на кофе. Ее нет дома, я открываю дверь ключом, который у меня остался от прежних времен, и краду ее паспорт. Это не лучший из поступков, но я так поступаю, потому что у меня нет времени рассуждать, насколько это порядочно. Вопрос стоит просто: пан или пропал. Со всех ног бегу домой, меняю в паспорте фотографию, искусно подрисовываю на ней печать. Зарываю в саду фотоальбом и кинопленку, мигом отношу к одному из друзей граммофон и пластинки, тем же вечером запираю на ключ наш дом, и мы с матерью уезжаем в Эйндховен. Наш сосед, господин Пейненбюрг, вызывается нас проводить.
Так, в один день, я оставляю в прошлом мои дом, вещи, танцевальную школу. Труднее всего из этого мне дается расставание с танцевальной школой.
Мы ночуем у друзей, а на следующее утро отправляемся в Тилбург, к другим нашим знакомым, у которых я на неделю оставляю мать. Сама же я ищу для нее постоянное убежище. Отец сумел оставить для нас в фирме, на которую работал — “Конфетная фабрика братьев Венманс в Тилбурге”, — заначку, около 10 тысяч гульденов. Мама, брат и я можем ими воспользоваться. В нашем случае эти деньги важны не сами по себе, они обеспечивают нашу безопасность.
Я знаю, как это трудно — найти надежное убежище: ведь часто кажется, что тебе ничего не угрожает, а те же добропорядочные голландцы сдают тебя немецкой полиции. За это они получают денежное вознаграждение или хорошее отношение властей. Я думаю, куда бежать, ломаю себе голову… И вдруг вспоминаю слова Кейса: если у тебя возникнут проблемы, я всегда готов прийти тебе на помощь.
Я отправляюсь поездом в Наарден. Беру у вокзала такси и еду туда, где Кейс снимает квартиру. Это дом за чертой города у искусственного водоема, такие обычно предпочитают пожилые люди. Хозяев я несколько раз встречала прежде. Это голландец Хенк Колье и его жена-немка Магда, очень хорошо говорящая по-голландски.
Дверь мне открывает мефрау Колье, она приветливо здоровается со мной. Я интересуюсь Кейсом. Оказывается, он лежит в Наарденской благотворительной больнице с воспалением почечных лоханок. Одолжив у мефрау Колье велосипед, я еду его навестить. Стучу в дверь его палаты, но мне не открывают. Ловлю в коридоре медсестру, и та советует постучать еще раз. Я барабаню в дверь до тех пор, пока мне ее не открывает черноволосая девушка с ярким румянцем на щеках. Теперь мне можно войти. Кейс лежит на кровати. Девушка уходит. Это клиентка бара из отеля “Бос ван Бредиус”, поясняет Кейс. Он внезапно заболел и очутился здесь, совсем без денег. И ему пришлось одолжить у нее 350 гульденов, потому что услуги больницы нужно оплатить вперед. И не могу ли я одолжить ему эти самые 350 гульденов, поскольку ему претит занимать деньги у малознакомых девушек. Я рассказываю Кейсу о своих трудностях, он полон участия и желания помочь. Советует мне пожить у семейства Колье. Я даю ему 350 гульденов и возвращаюсь к мефрау Колье. Разумеется, ни слова не говорю ей о своем еврействе. Где-то я слышала, что иной раз безопаснее всего спрятаться в логове зверя: мефрау Колье — немка, ее муж — член НСД. Соответственно, нас с матерью будет не так-то просто у них найти.
Я рассказываю мефрау Колье следующую историю. Мой отец сидит в долговой тюрьме под Хареном, мы с матерью — в бегах, потому что нас собираются отправить туда же. И поэтому мы не можем арендовать две комнаты. Короче, все улаживается. Я еду назад в Тилбург. Мое новое удостоверение и кокетливая улыбка делают свое дело, несмотря на все более ужесточающийся контроль.
Подруга моего брата, Элизабет де Батс, тоже живет в Тилбурге, и я предполагаю, что брат прячется у нее. Их отношения длятся уже пару лет, и она очень милая девушка. Я отыскиваю ее адрес, отправляюсь прямиком туда — и действительно нахожу там Джона. Он скрывается у Элизабет на чердаке. Помимо родителей в доме еще проживают две ее младшие сестры. Такое вот отважное семейство.
Мы с Джоном договариваемся еще разок встретиться. На встречу я беру с собой маму. Все члены семьи де Батс — сама любезность, потчуют нас чаем, кофе и печеньем. Тем не менее атмосфера остается напряженной, каждый выглядит встревоженным. Даже часы с кукушкой не приглушают нашего беспокойства. За столом мы обсуждаем только практические вещи: где достать деньги и как найти убежище. Я называю адрес, по которому скрываемся мы с матерью, и спрашиваю брата, где прячется он. Но прежде чем он успевает ответить, я замечаю, как его подруга, сидящая рядом с ним, тихонько пинает его под столом. Он замолкает на полуслове и туманно поясняет, что собирается спрятаться где-то в Пейле. У отца Элизабет в Пейле живут родственники, и можно надежно укрыться на ферме. За отдельную плату Джон поживет там у них. Это относительно безопасно, потому что в Пейле практически нет немцев. Ферма расположена в отдаленном месте, окруженном болотами, а потому там можно схорониться наилучшим образом.
Помимо всех этих практических вопросов мы говорим, конечно, и о нашем бедственном положении. Кто нам поможет? Что будет со всеми нами? Когда это все закончится? Джон, всегда бывший маменькиным сыночком, не принимает участия в общем разговоре. Внезапно он встает и садится матери на колени. Солдат, еще недавно с оружием в руках защищавший королеву и отечество, сидит на коленях у своей мамочки! И она ласково гладит его по плечам. Никто ничего не говорит. В комнате тихо, почти окаменев, мы сидим вокруг стола. Внешний мир где-то далеко, почти исчез. И тут вдруг из часов с громким кукованием выскакивает кукушка. Будто в кино после закончившегося стопкадра, все разом приходит в движение. Мы прощаемся друг с другом, потому что завтра рано утром каждый пойдет уже своей дорогой.
В ту ночь мы ночуем на чердаке семейства де Батс на дополнительно выданных нам матрасах, среди яблок и краснокочанной капусты, которые хранятся здесь — в самом сухом месте дома…
На следующее утро мы с матерью переезжаем в Наарден. Поселяемся в тамошнем пригороде и живем тихо-тихо. А Джона отец и дядя Элизабет тем же утром переправляют в тайное укрытие.
Несколькими неделями позже моя подружка Фран расскажет мне, что в утро после нашего бегства к нам в Ден-Босе нагрянула полиция и перерыла весь дом, разыскивая нас. Саму Фран трижды таскали в полицейское управление. Хотели узнать, куда мы подевались. Фран запугивали и даже два дня продержали в тюрьме. Но ничего от нее не добились. Да и не смогли бы добиться, потому что я не рассказывала ей, где мы собираемся жить.
Где теперь прячется Джон, я тоже не знаю. Благодарить за это следует Элизабет, пнувшую под столом Джона. Задним числом могу сказать, что это было сделано правильно: Джона активно разыскивали — а так никто не мог проболтаться. К Элизабет повадился какой-то эсэсовец, регулярно интересовавшийся Джоном. Она стояла на том, что у них с ним нет никаких отношений.
— Я уже сто лет не общаюсь с этим еврейским парнем. Что я, сумасшедшая, что ли! — возмущенно говорила она немцу.
Выпытывать у нее адрес Джона было бессмысленно. А между тем Элизабет частенько на велосипеде тайно отправлялась в Пейл, где они встречались в укромном местечке. Трудности лишь укрепляли их союз и закаляли чувства. Джон был в безопасности, а когда у него закончились деньги, ему разрешили остаться на ферме при условии, что будет помогать по хозяйству. Но он и так вовсю всем помогал. Джон не из тех, кому нравится целый день бездельничать. Хозяева фермы были хорошими людьми, да и такой трудолюбивый работник, конечно, пришелся им ко двору. Ну а поскольку Джон все-таки не был работником в полном смысле этого слова, то его так и звали — “Ян-на-подхвате”. Джона все это устраивало — до тех пор, пока он был в безопасности.
Неподалеку от фермы, у дороги стояла высоченная мельница. Ее хорошо было видно на многие километры вокруг. Когда в округе появлялись немцы или голландские национал-социалисты, мельник ставил крылья мельницы в заранее оговоренное положение, и все скрывавшиеся от преследования евреи бежали в ближайший лес. Когда же опасности не было, мельник ставил крылья мельницы в исходное положение, и люди возвращались к работе.
Убежище в Наардене
Но однажды чуть не случилась беда. Джон заболел отитом, настолько серьезно, что возникла угроза менингита. Без операции было уже не обойтись, и Джона срочно повезли в больницу. С помощью подпольщиков его удалось пристроить в госпиталь Святого Иосифа в Эйндховене. Разумеется, по поддельному удостоверению личности. Только старшая медсестра отделения, монахиня, знала, кто он такой на самом деле, и заботилась о нем, как о родном. Врачи и прочий медицинский персонал лишних вопросов не задавали, они лишь оказывали Джону медицинскую помощь. И тем не менее напряжение не спадало, поскольку местная власть и немцы держали под контролем даже больницы, а среди врачей, медсестер и санитаров всегда могли оказаться предатели. В итоге Джон отказался от больницы в Ден-Босе, куда его планировали перевести, так как до него дошел слух, что тамошний врач выдал властям пациента-подпольщика. С повязкой на ухе Джон сел на велосипед и отправился в Пейл. Однако для надежности некоторое время укрывался по другому адресу: никогда ведь не знаешь наверняка, мало ли кто проболтается. И лишь когда пару недель спустя волнение на побережье улеглось, Джон вернулся в свое постоянное убежище.
У нас в Наардене все хорошо. Мама по большей части остается дома, я же часто выхожу в город. Под маской Лии Донкерс это совсем несложно. Играю по соседству в теннис — ракеткой, которую я забираю у Элизабет в Тилбурге. Она рассказывает мне, что дела у Джона обстоят неплохо. В Тилбурге я беру деньги, оставленные отцом в тайном местечке на ткацкой фабрике. Отцу в лагере они сейчас ни к чему, брату — тоже: он работает на ферме за еду и ночлег. А вот нам с матерью они пригодятся, так, во всяком случае, я считаю. Пока мы живем вполне прилично. Свой двадцать восьмой день рождения я не праздную. Да и что там праздновать, когда отец с Джоном далеко, а все мои друзья остались в Ден-Босе? Кроме того, в моем паспорте теперь значится имя Лии Донкерс, а у нее совсем другой день рождения. Мы с мамой выпиваем по бокальчику вина. Какие у нас теперь отношения с Эрнстом, я не знаю. В письме я описала ему все, что происходит с моей семьей, а также сообщила, что сейчас мне нужно позаботиться о матери. Как только все устроится, я постараюсь добраться до Швейцарии.
Через неделю из больницы выходит Кейс. По его словам, он был уволен из отеля “Бос ван Бредиус” по причине болезни.
Хотя нас это несколько удивляет, мы принимаем его объяснение на веру. Кейс говорит, что вернул выручившей его девушке 350 гульденов, но он должен еще несколько сотен гульденов мефрау Колье, снявшей их со своего пенсионного счета. Сейчас он совершенно на мели, а потому просит меня дать ему в долг еще 350 гульденов. При этом Кейс намекает, что должен провернуть кое-какие “делишки”, и обещает вернуть мне деньги в течение двух недель. И я одалживаю ему еще 350 гульденов. Засим он испаряется — уезжает в Сустдейк, к каким-то друзьям своей матери, чтобы там на недельку залечь на дно и набраться сил.
Дней десять спустя в дверь дома Колье стучится представитель налоговой службы. Дома ли Кейс, интересуется он. Несмотря на многократные напоминания, тот так и не погасил большую налоговую задолженность. Человек кипятится и желает начать описывать имущество Кейса немедленно. Я собираюсь с духом и звоню друзьям Кейса в Сустдейк. Однако мне сообщают, что он там даже не появлялся. Когда я рассказываю об этом господину Колье, тот сознается, что знает, где Кейс на самом деле. Оказывается, десять дней назад тот окопался в отеле “Ян Табак” в Бюссуме. Я просто взрываюсь от ярости. Во время обеда отправляюсь туда. Его нет на месте, но мы долго беседуем с одной из официанток — и та рассказывает мне, что у нее Кейс тоже одолжил 100 гульденов. На прошлой неделе она должна была платить по счетам и поэтому настойчиво попросила вернуть ей деньги. Кейс в очередной раз ей что-то наплел. Девушка сидит передо мной, вытирая слезы. Кейс частенько заглядывает в “Рюттен Райдо” в Бюссуме, говорит официантка. Это такой бар, где встречаются контрабандисты. Там играют в карты и пьют. Пару дней назад, рассказывает она, Кейс закатил там дорогущий ужин для четырех медсестричек, ухаживавших за ним в благотворительной больнице. А на следующий вечер с какой-то брюнеткой махнул на такси в Амстердам и ночью оттуда не вернулся… Плакали мои денежки, понимаю я.
Присев за столик на террасе отеля “Бос ван Бредиус”, я собираюсь выпить кофе и подзываю официанта. Его же я расспрашиваю о Кейсе.
— А тот симпатичный бармен, он сегодня не работает? — интересуюсь я.
— Нет, мефрау, он теперь в отеле “Ян Табак”.
— Вот как? А почему не здесь?
— Он обокрал хозяина, мефрау…
Я допиваю свой кофе и возвращаюсь к матери. Теперь я точно села в калошу. А моя бедная мама, неужели при всех ее бедах и тревогах я буду огорчать ее еще и этим? Этого нельзя делать ни при каких обстоятельствах. И я ничего ей не рассказываю.
Через неделю вдруг объявляется Кейс. Милый и доброжелательный, как всегда. Денежки тю-тю, сообщает он мне, пока я ничего не могу тебе отдать. И снова обещает вернуть долг через две недели. Я ничего не говорю ему о том, что мне про него известно, и на все его обещания реагирую холодно.
Вскоре из трудового лагеря Хейно мы получаем письмо от отца. Для безопасности он отправляет его на адрес семейства Колье, но на имя некоего г-на де Вита. Это его первое письмо из лагеря, и в нем он использует имена, о которых мы заранее договорились и под которыми скрываемся мы сами. Он спрашивает о своей семье и пишет об этом так:
Дорогой друг!
Наверняка вы знаете, что я нахожусь здесь. Надеюсь обратной почтой получить что-нибудь из съестного. Хорошо бы вы побеспокоились о большом рюкзаке, он мне срочно нужен. Есть надежда, что некоторое время я еще проведу здесь. Напишите мне хотя бы письмо. Как обстоят дела у мефрау Ван Морсел, а также у Лии с Яном? Я стараюсь бодриться, поскольку хочу вернуться назад.
Всего наилучшего!
Под именем Лии Донкерс я отправляюсь в лагерь Хейно. Как голландке арийского происхождения мне удается получить разрешение навестить бывшего коллегу — так я называю отца. Он должен работать на ферме. Многие мелкие фермеры в надежде увеличить свои доходы записываются в Национал-социалистическое движение. Это дает им право по дешевке привлекать на работу заключенных. Конная жандармерия обеспечивает охрану заключенных, работающих в поле, а немцы за использование заключенных в качестве дешевой рабочей силы получают от фермеров свой процент.
Подъехав к лагерю, я показываю разрешение на пропускном пункте, и меня провожают в комендатуру. Там пьют кофе несколько охранников. Все они — голландцы. Мне предлагают присесть и тоже угощают кофе. Мы мило болтаем с охранниками о всяких пустяках. Как бы между делом я рассказываю им про своего коллегу — большого специалиста в области бухгалтерского учета. Это просто его призвание, добавляю я. Но для работы в поле он слишком слаб здоровьем. Куда уместнее было бы использовать его на учете посадочного материала, при взвешивании и на упаковке, а также при заключении торговых сделок и формировании заказов. Тут от него будет куда больше пользы, чем от копания земли. Все это я говорю охранникам в надежде хоть как-то облегчить положение отца. Дежурный эсэсовец слушает меня внимательно и кивает. “Неплохая идея”, — бормочет он.
Потом в комендатуру заходит жандарм с сообщением, что мой коллега доставлен. Я быстро прощаюсь с охранниками и спешу к выходу. Жандарм любезно открывает передо мною дверь. На улице я сразу же вижу отца и, прежде чем он успевает что-то сказать, радостно восклицаю:
— А, вот он — мой коллега!
Кричу так громко, чтобы отец смог меня услышать и сориентироваться. Приветствуя в моем лице Лию Донкерс, он вежливо протягивает мне руку. Мы оба включаемся в игру — какие могут быть поцелуи и объятья между коллегами? Он хочет подойти ко мне ближе, но я упреждающе сжимаю ему руку, и мы держимся на расстоянии, иначе это будет слишком неосторожно.
— Как мило с твоей стороны, что ты заехала меня навестить, — говорит отец. — Как там на работе?
— На работе все в порядке. У нас теперь большой заказ из Германии, — отвечаю я. — Тебе привет от мефрау Ван Морсел и Яна.
Обменявшись приветствиями с отцом, я спрашиваю жандарма, можно ли нам с коллегой прогуляться по лагерю, а то я что-то слишком засиделась. Тот показывает мне дорожку, ведущую к полю, по ней мы можем пройтись. А по окончании встречи мне следует снова отметиться в комендатуре. Он поворачивается к нам спиной и отправляется по своим делам. Мы остаемся одни, идем по дорожке, но на полпути останавливаемся и садимся у обочины. Мы по-прежнему не касаемся друг друга — кто знает, чьи глаза отыщут нас в чистом поле, но теперь хоть можно нормально поговорить. Очень быстро я рассказываю отцу про маму и Джона. Отец выглядит усталым и, когда я спрашиваю его о здешнем житье-бытье, он ничего не скрывает.
— Работа тяжелая, а рабочий день — бесконечный, — говорит он. — Еды вроде бы достаточно, но вся она совершенно несъедобная. Сколько это еще продлится, я не знаю. По слухам, нас собираются отправить в Польшу, а оттуда приходят плохие вести.
Я пугаюсь, но не показываю вида. Стоит ли волновать отца еще больше?
— Хорошего мало, — киваю я. — Я уже не верю ни немцам, ни голландцам. Мы все для них — просто еврейская проблема. Так что ожидать можно чего угодно.
— Не знаю, что делать, — вздыхает отец. — По вечерам я чувствую себя таким усталым, что мне кажется, что назавтра я уже не встану. Глупо, что я по доброй воле подписался на этот лагерь. Меня уверили тогда, что в этом случае вас не тронут, но все это были пустые обещания…
— Наше доверие предали и будут предавать дальше, — обрываю его я, у нас нет времени на жалобы. — Поэтому есть только один выход из ситуации: позаботиться о том, чтобы ты смог отсюда бежать.
— Отсюда так просто не убежишь, — отец смотрит на меня удивленно. — Даже предположить не могу, как это сделать.
— А никто и не говорит, что это просто, — подтверждаю я. — Но лагерь не так уж хорошо охраняется. И к тому же вы выходите за территорию лагеря, в поле. Поэтому наверняка существует какая-то возможность сбежать, ее-то нам и следует вычислить. Но бежать тебе отсюда нужно обязательно. Я помогу. Обещаю придумать стоящий план.
После долгого раздумья отец соглашается. Мы тут же начинаем перебирать все возможные варианты побега и пытаемся просчитать риск, связанный с каждым из них. Соображаем, почему оказались неудачными несколько попыток побега, предпринятых здешними заключенными раньше.
Отец Розы Фальк (крайний слева) в трудовом лагере Хейно
Через час я прощаюсь с отцом и жму ему на прощанье руку. Он идет к своему бараку, я отмечаюсь в комендатуре и спрашиваю там, как кратчайшим путем пройти в деревню. В деревне я беру напрокат велосипед и еду осматривать окрестности. Это необходимо, чтобы составить хороший план побега. Здесь вокруг — одни поля и леса. Их чередование делает ландшафт весьма живописным и похожим на регулярный парк. Выруливая к полю, где отец работает каждый день, я обнаруживаю, что оно находится возле самого леса. Это здорово, поскольку к вечеру отец может незаметно туда ускользнуть. По его словам, их охранник вооружен, но собаки у него нет. И можно надеяться, что, когда отца хватятся, уже стемнеет, а без собаки в лесу делать нечего…
Итак, для первого шага в нашем плане побега это неплохо, но что нам делать дальше? С севера через поле течет маленькая речка. У леса она подныривает под узкий мост над небольшой дорогой. Это наводит меня на мысль: если отец лесом доберется до этого места, я подгоню к мосту машину и заберу его оттуда. Он переоденется в новенький костюм, начищенные до блеска ботинки, положит в карман свеженький паспорт — и мы помчимся прочь отсюда безо всяких проблем.
И все-таки план нуждается в дальнейшей доработке. Что-то может пойти не так, а больше всего я боюсь лагерных псов. В темноте охрана не станет искать беглеца. Но как только забрезжит рассвет, по его следу пустят собак… А еще нужно опасаться крестьян. В один из прошлых побегов заключенный попросил убежища на ферме. А крестьянин тут же позвонил в полицию. Полицейские схватили заключенного и вернули его назад в лагерь. И оттуда, в порядке наказания, отправили прямиком в Польшу: этим ужасным случаем в профилактических целях в лагере пугали заключенных. И такое случалось трижды.
Словом, следовало позаботиться о том, чтобы не попасться на глаза крестьянам и каким-то образом уйти от собак. В этом смысле разумнее всего будет хотя бы часть пути проделать по речке — ноги, конечно, промочишь, но зато и собаки не смогут взять след. А потом отец спрячется под мостиком у дороги.
Для того чтобы отпугнуть собак, я постараюсь найти волчьи экскременты. Убегая, отец будет разбрасывать их за собой, и собаки, учуяв запах волка, в страхе кинутся прочь — так, во всяком случае, я где-то читала. Один из моих учеников работает в Тилбургском зоопарке, поэтому проблему волчьего дерьма я наверняка решу. Куда сложнее будет решить проблему с отцовским паспортом. Над этим мне еще надо поломать голову… Итак, в условное время я подъезжаю на машине к мостику. Но поскольку всегда может случиться нечто непредвиденное, необходимо обозначить еще один контрольный срок…
И я прорабатываю план побега дальше.
В воскресенье, когда у отца есть часы отдыха, я снова навещу его и во время прогулки за территорией лагеря попытаюсь передать ему деньги, подробную карту местности, волчье дерьмо и паспорт. Все это будет спрятано в свернутый свитер — на холодную ночь — и какую-нибудь еду. Спрятать надо тщательно, поскольку все передачки внимательно досматриваются на охране. У заключенных нет специальной лагерной робы, они ходят в обычных синих комбинезонах — такие носят все крестьяне, поэтому нет нужды приносить отцу одежду для побега. В воскресенье я заночую в гостинице в Зволле и в понедельник утром заберу отца. Надеюсь, все получится.
Когда в тот день к нам заходит Кейс, он застает меня в глубокой задумчивости. Он спрашивает, что случилось, и я рассказываю ему о своем плане. Кейс тут же вызывается помочь.
— Я знаю, где добыть паспорт для твоего отца, — говорит он. — У меня есть на примете один шоферюга, который за триста гульденов готов толкнуть свой паспорт. Ну и еще пятьдесят гульденов мне за хлопоты, потому что я сейчас сижу в жуткой заднице.
И мама выдает ему очередные 350 гульденов. Однако, как ни странно, Кейс приносит паспорт в тот же вечер. И предлагает вести машину, на которой мы подберем отца возле узкого мостика. Я с радостью соглашаюсь, поскольку вместе мы вызовем меньше подозрения, чем одинокая женщина за рулем в лесу. И вот 1 октября 1942 года мы с Кейсом едем к лагерю и уже на местности оттачиваем все детали предстоящего побега. В мелочах продумываем, кто что делает и в какой момент…
Но тут наше везение заканчивается и разражается катастрофа. У отца 4 октября день рождения, и мы (мефрау Ван Морсел и Лиа Донкерс) шлем ему в лагерь поздравительную телеграмму. В тот же вечер к нашему ужасу телеграмма возвращается назад нераспечатанной. На ней стоит штемпель “Адресат выбыл в неизвестном направлении”.
Кейс берется на следующее утро поехать в лагерь и все там разузнать. 5 октября, в понедельник, он отбывает в Хейно, не забыв прихватить еще 200 гульденов моей матери. Спрятав на себе отцовское удостоверение личности, он отправляется в путь. По приезде в Хейно он выясняет, что в ночь с 3 на 4 октября эсэсовцы убрали из лагеря заключенных.