Горюч-камень

Глазков Михаил Иванович

РАССКАЗЫ

 

 

Обида

Поезд подкатил к станции ранним утром, когда солнце только собиралось выплыть из-за горизонта, и Захар Купавцев, сойдя с вагонной подножки и поставив на дощатый перрон чемодан, подумал, что так оно даже лучше— можно будет спокойно, никого не встретив, пройтись до дому пешком. И перед его мысленным взором встала во всей трехкилометровой протяженности дорога, по которой он не хаживал без малого сорок лет. Ведь его, Захара, призвали в действующую армию в июле сорок первого. И сейчас стоит июль.

Никто больше не сошел с поезда, который тихонько, будто крадучись — паровоз даже не свистнул — отошел от станции. Захар взял чемодан и двинулся к выходу с перрона — на полевую дорогу. Еще раз втайне порадовался, что никто больше не пойдет по дороге и не помешает предаться сладким воспоминаниям и столь запоздалому свиданию с родимыми местами.

По этой самой дороге он уходил на фронт. Вон на той лужайке призывники, подвыпивши на прощанье, а больше для куражу, бесшабашно плясали под заливистую ливенку Семена Култышки, остающегося дома по причине врожденной хромоты. И он, Захар, тоже плясал.

Помнится, под этим вот дубом стояла зареванная вся, с какой-то неестественной улыбочкой, Ольга, его молодая жена. Только три годочка успели они пожить вместе, правда, и двумя детишками обзавестись.

С одним, грудничком Ленькой, в тот день осталась дома Захарова мать Евлампия Финогеновна. А другой — Димка, первенец их, значит, был тут же, на станции — ползал у материнских ног божьей коровкой по мягкому подорожничку. Вот она и трава все та же, словно проводы только вчера были.

На станции ему довелось побывать еще раз, через месяц, когда проезжал на фронт. С дороги дал знать семье, и Ольга с братишкой успели прибежать. Только обнял и поцеловал их — воинский эшелон стоял всего три минуты.

Шел он медленно — на большее не были способны простреленные ниже колен ноги. В Норильске, где жил и откуда только что приехал, он ходил с тростью, но, собираясь на родину, не захотел ее брать, то ли не желая показаться землякам инвалидом, то ли понадеявшись на свои силы. Да и куда спешить-то, успеет дойдет, ведь не ждет его здесь никто. Сорок проскочивших лет, за которые он был в родной Луганке лишь во сне да в мечтах, сделали свое: словно непроходимым, плотно пристрелянным, ничейным полем пролегли они между ним и родным домом. Сколько раз за эти долгие-предолгие годы Захар мысленно прокручивал перед собой горестную ленту предвоенной и военной жизни. И что ни крутил — обрывалась она всякий раз на сорок третьем, когда он в саратовском госпитале, ослепленный невыносимой обидой, с жгучими слезами на глазах отправил последнее письмо сюда, в родной дом, писал, что больше ноги его там не будет.

Он, может быть, тогда и не стал бы писать, перескулил бы, перескрипел бы зубами не столько от физической боли — лежал с перебитыми очередью из немецкого пулемета ногами — сколько от душевных мук, от нанесенной ему обиды.

В августе сорок третьего привезли его из-под Понырей, с Орловско-Курской дуги, в этот приволжский тыловой госпиталь, а через месяц, когда миновала опасность остаться безногим, Захар написал в Луганку, Ольге, чтобы приехала она к нему в госпиталь, проведать — к другим-то раненым приезжали жены или матери. Ему нестерпимо хотелось увидеть свою Ольгу, сил и духа что ли набраться для окончательного выздоровления.

Но Ольга не приехала. Через неделю с небольшим ему принесли треугольничек — Захар разворачивал его дрожащими руками, это он как сейчас помнит. Лучше бы он его не получал! Да вот оно, это роковое письмо, в бумажнике, сохранил он его зачем-то и непонятно зачем бережет.

Захар Купавцев незаметно для себя остановился посреди дороги, вынул из бокового кармана пиджака бумажник, достал желтый, вчетверо сложенный листок, с выцветшими от времени написанными химическим карандашом строчками… «А приехать я к тебе, Захарушка, не могу, — писала Ольга. — И ты уж не обижайся, поверь мне, не могу. У нас все хорошо, все живы-здоровы…»

«Лучше бы уж она совсем тогда не писала — не приехала бы и все, а то, — „у нас все хорошо“, приехать же не сочла нужным. Значит, и я им всем не очень-то нужен был!» — растравлял душу Захар, торопливо сворачивая листок и пряча снова в бумажник.

Не стал бы он тогда отвечать на письмо жены, да соседи по палате подзудили, раззадорили: обязательно отпиши ей все, что ты думаешь о ней. Самолюбка она у тебя бессердечная. Разве так истинная жена поступает, — подливали масла в огонь Захаровой души раненые. И он написал ей. Он даже не назвал ее в письме по имени, просто так, безлично, и написал: пусть не считает больше мужем и не ждет домой — ноги его отныне в Луганке не будет. В сердцах ни детям, ни матери своей привета не передал — могла бы хоть мать-то если не приехать к нему, так весточку передать. Значит, и ей безразлично, что с сыном…

На дороге, которую так медленно, с остановками, одолевал Захар, в отдалении появились две быстро движущиеся фигуры. Захар отогнал от себя воспоминания, внутренне подтянулся, тверже заступал по накатанной земле. Встречные приближались — это были средних лет мужчины, рослые, в белых, с расстегнутыми воротничками, рубашках. Видно, что спешили на станцию, наверно, на пригородный поезд.

«Вот таким и я был, когда уходил на фронт, — подумалось Захару. — Интересно, что у них за судьба? Женаты ли? Счастливы? У меня уже в таком возрасте двое ребятишек было. Вот именно, было! А что если один из них мой сын? Ведь он совсем не знает, как выглядят его взрослые сыновья. Даже детской фотографии и той у него нет».

Захар снова остановился, раздумчиво поглядел вслед прохожим, которые даже не поздоровались с ним, прошли мимо, будто его и не видели. И все ж что-то волнующе-теплое ворохнулось в груди. Если бы не то злосчастное письмо, он бы еще в начале сорок четвертого был дома, а то… Выписавшись по излечении из госпиталя, Захар заказал билет не в родное село, а в далекий незнакомый ему заполярный город Норильск. Сосед по палате, тоже выздоровевший, сагитировал его в свой город. Вместе они и махнули туда.

Поначалу жил Захар у того друга, поступил на работу в автоколонну, сперва мойщиком машин, потом в слесари пошел. А лет семь назад на шофера выучился, порулил на грузовиках с изыскательскими партиями, потом, когда надоело мотаться по тундре, перешел на такси. Работа ему нравилась, город — не очень: красивый, но холодный, неуютный какой-то. За долгие годы так и не привык к нему, все время скучал по родине. А тут еще и семейная жизнь не заладилась. Женился он на работнице пищеторга, без особой любви, даже, если честно сказать, вовсе без любви. Просто надоело холостяковать, питаться всухомятку. Всухомятку жевать перестал— всякой еды навалом было, не оказалось главного— душевного взаимопонимания. Жена все больше о тряпках да о жратве пеклась, весь разговор у нее только об этом. Детей у них не было, вначале жена не хотела иметь — работу с жирным приварком из-за них оставлять? — а потом вроде бы и не прочь, да уж не выходило. А что дом без ребятишек, без их лепета и баловства — темница беспросветная, вот что.

Осточертела такая бессмысленная жизнь Захару, попивать начал втихомолку. Правда, вовремя спохватился, образумился — кому все это нужно, кого удивишь этим, только здоровье и ум потеряешь. Но стал все чаще подумывать о возвращении домой, от которого война его увела. Магнитом манило родное село.

Но лишь вспомнит Саратов, госпиталь, женино письмо, и обида с неутихающей силой захлестнет все его существо, враз отвратит от мысли о доме.

Всего лишь одно письмо и написал Захар на родину, но не семье, а другу юности Семену Култышке. Поведал ему о своей новой жизни, поинтересовался детишками. Но ответа не получил…

Так и жил все долгие заполярные годы Захар, пока однажды не произошел у него с тем самым госпитальным другом разговор. Он тоже в автоколонне работал диспетчером.

— Гляжу я уж давно на тебя, Захар, и чем больше приглядываюсь, тем больше себя казню. Ей-богу, виноват я перед тобой, зачем сманил тебя сюда. Не прижился ты тут нисколечко. Как яблонька с поврежденными корнями — вроде и зеленеешь, а изнутри чахнешь… Съездил бы ты домой, а?

Никогда не срывался Захар на людях, а тут побагровел весь и сердито выпалил:

— Знаешь что, иди-ка ты…

Но разговор тот не давал ему покоя, И вот на днях, получив отпуск, он решительно заявил жене, что немедленно поедет на родину.

И вот он тут, на родной земле. Идет по забытой и незабытой дороге, домой идет. Сколько же он топает? Ого, уже полтора часа! Раньше, в молодости, этот путь он за полчаса промахивал.

А вот и дом завиднелся. Интересно, заметят ли его из окон, поди уж не спят? Да что заметят — узнает ли кто его после такой отлучки? Мать, уж наверное, старым-стара…

С такими растрепанными мыслями и приближался Захар к дому. Солнце давно уже поднялось и здорово припекало. Пришлось снять пиджак.

Захар, волнуясь, тяжело взошел по ступенькам на выщербленное крыльцо. Дом был все тот же, не перестраивали, и Захар привычно, не глядя, потянулся к щеколде, постучал.

Прислушался — нет ли шагов в сенцах. Не послышалось. Постучал еще, скова тихо.

Поставив чемодан на пороге, Захар с занывшим сердцем сошел с крыльца, глянул вдоль улицы. Интересное дело, и тут, как на полевой дороге, ни души! Потом догадался: сенокос в разгаре. Вон и у их дома — копешки сена, Подошел к одной, выдернул пучок духовитого разнотравья, поднес к лицу. И пахнуло далеким детством, лесом и степным простором с жавороночьим песенным журчаньем в поднебесье. На глаза навернулись слезы. Смахнул их ладонью, устыдился, даже обернулся — не заметил ли кто его слабости. Увидел медленно подходившего к нему старика.

— Здравствуй, молодой человек! К Купавцевым, что ль? Чей будешь-то? — забросал он Захара вопросами.

— Как чей? Купавцев и буду! — ответил Захар с ноткой недовольства. Приглядевшись пристальнее, признал в старике деда Алексана — за два дома от них живет — совсем древний, немощный стал, но узнать все же можно.

— Захар Купавцев я, Алексан Егорыч. Неужели не узнал?

— Нет, не признал, — отозвался тот и уже с большим интересом воззрился на Захара выцветшими глазами.

Помолчали оба.

— Сорок лет не был, разве ж узнать.

— Да-а. Далеко, слышно, живешь.

— Стучу вот — кет никого. Где наши, не знаешь ли? Мать где?

— Финогевна, что ль?

— Ну да, конечно!

— Так ведь схоронили мы Финогевну.

— Как схоронили?

— Лет, почитай, десять тому. А я вот все скриплю, как старая лесина, пора бы уж и на покой. Финогевна-та, мать твоя, не хотела помирать, все тебя ждала, вдруг объявишься… Не объявился.

Захар сел на порог крыльца, забыв на время про стоявшего рядом старика. Силы покинули его, надсадно заныли раны.

Дед Алексан не уходил, глядел на сидящего не то с жалостью, не то с укоризной.

— А Ольга-то твоя в лесу — косят они с Алешкой, — подал голос старик. — Почитай, уж неделю. Там и ночуют. Меня попросили за домом приглядеть.

— С ночевкой, говоришь? — обрел наконец в себе способность говорить Захар.

— Обыденкой такую даль много ли сделаешь. Ну ты погоди горевать, я сейчас Нюшку за нею пошлю, внучку свою. Шурку-то мово помнишь? Дочка это его младшая будет.

— Как не помнить. Жив-здоров?

— Что ему подеется — на тракторе он, тоже днюет и ночует в поле. Нынче грех сидеть по хатам — сезон.

Двенадцатилетняя Алексанова внучка расторопна на ногу: через пять минут уже бежала по улице в сторону леса. Что ей, вострушке, четыре версты — мигом промахнет.

Жди, Захар, свою Ольгу, скоро придет! А придет ли? Нужен я ей, как в сорок третьем, жди-пожди. Пока девчонка бегает в лес, пойти что ли посмотреть на огород?

Захар обогнул амбар, каменную стену и через калитку, еле державшуюся на скрипучих петлях, прошел в огород.

Цепко тянулся к солнцу по жердочкам горох, упруго топырились елочки моркови, заполонив добрую сотку земли сочными плетями, теплясь, словно свечечки, желтыми огоньками, цвели огурцы.

Захар осторожно раздвинул жесткие и шершавые листья, и из-под них выглянули пупырчатые ребристые огурчики. Давно не испытывал такой радости Захар. С чувством хозяина, а не случайного захожего, сорвал парочку и тут же с аппетитом захрустел. Хорошо! Такая благодать разве есть в Норильске!

Незаметно для себя Захар прошел по меже до края огорода, где росла черемуха. Она тут с незапамятных времен растет, ничего с ней не делается — живучая. Вот только старого дерева не было, даже пенька не видно. Но молодая поросль так вымахала над плетнем, что если бы захотел дотянуться до ягод, ни за что бы не дотянулся— надо влезать по гладким стволам, черемуха еще не поспела, но ягоды уже были с боков коричневые.

Приятные воспоминания нахлынули волной, закружили мысли, взбудоражили. Смелым он был парнем, уже на третий вечер поцеловал упиравшуюся Ольгуньку, а еще через пару вечеров привел ее под эту черемуху, где они долго, до вторых петухов, слушали заливающегося соловья…

Захар настолько ушел в воспоминания, что явственно услышал девичий голосок. Оглянулся. За плетнем, на соседнем огороде, стояла девушка-подросток, в ситчиковом платьишке в горошек, и глядела на него то ли с любопытством, то ли с подозрением.

— Дяденька, ты чей?

Захара невинный вопрос поставил в тупик. Да, чей я в самом деле? Чужой человек на чужом огороде…

Ничего не ответил он девочке, круто повернул к стежке и споро зашагал к калитке.

…Ольга с сыном Алексеем и невесткой Таней копнили в лесу, на своей делянке, сено. Травостой выдался богатый — почти на каждой поляне торчал островерхий стожок. Корове на зиму за глаза хватит, прикупать не придется.

Настроение у Ольги было хорошее, пока прибежавшая из села девочка Нюша не принесла неожиданное, сразу же вызвавшее сумятицу в душе, известие.

— Сидит на крыльце, курит, тетя Оль, — переводя дух, завершила известие Нюша.

Но Ольга уже не слушала, стояла, пришибленная новостью. «Ну зачем приехал? Зачем? Не было печали… Все уже давно отболело, перегорело, нет же…»

Взяв себя в руки, разыскала на просеке сына, сказала ему о приезде отца. Алексей насупил брови — точь-в-точь Захаровы — ничего не ответил, снова взял воткнутые было в землю вилы, медленно пошел к валкам сена.

«А мне-то идти домой иль нет?» — захотелось ей спросить сына, но не спросила. Затянула потуже на голове косынку и нехотя в село пошагала…

К дому подходила, чувствуя в ногах свинцовую тяжесть.

Захар сидел на крыльце, дожидался. Завидев приближавшуюся Ольгу, нервно встал, двинулся навстречу.

— Здравствуй, Ольга, — еле вытолкнул из себя тихо.

— Здравствуй, — тоже негромко ответила Ольга.

— Не ждала?

— Ждала… в сорок третьем, из Саратова.

— Понятно.

Постояли молча.

На какое-то мгновение в Ольгином сердце шевельнулась жалость к этому, бывшему когда-то родным, человеку. Нестерпимо захотелось подойти и припасть к его впалой груди… Но последним усилием воли сдержалась, обрела прежнюю суровость.

— Проходи, что ль, в избу, — отчужденно проговорила она.

Вошли в хату — Ольга впереди, Захар — за нею. «Это мы с ней с сенокоса пришли», — подумалось ему, но он тут же отогнал мысль.

Странное дело, у Ольги само собой улеглось волнение, будто вовсе и не муж ее, некогда любимый, переступил порог вдовьего дома, а совсем посторонний человек. «Да он чужее чужого теперь для меня, дом родной, детей променял на какую-то… Нет ему больше места ни в сердце, ни в доме».

Захар живо огляделся. Уютом, волнующе знакомым повеяло изо всех углов. Вот печь, где он мальчонком грелся в зимние дни после школы и где слушал по вечерам материны страшные сказки. Вот чулан, с неизменными ведрами, корцами да посудой. А это уже новое: телевизор, кружевной накидкой занавешенный, картины на стене, книги в шкафу под стеклом. От этого, доселе ему не известного, пахнуло чем-то настороженно-неприязненным. Это новое безмолвно напомнило ему, что он только гость и никто более.

— Садись, — таким же отчужденным голосом вывела его из созерцания и раздумья Ольга.

Захар сел.

— Ну, сказывай, зачем пожаловал?

Захару Ольгин вопрос придал решимость, снова всколыхнул в нем приглушенную было обиду.

— Я вроде бы еще не совсем тут чужой! Это ты тогда не удосужилась в госпиталь пожаловать. Оно и правильно — кому же нужны увечные…

Лицо Ольги покрыла бледность: больно ранило Захарово обвинение.

— Если у тебя не осталось ни капли стыда и совести, то вот тебе бог, а вот и порог!

— Я не за тем приехал, чтобы ругаться. На детей, на мать хотел посмотреть. Или я не имею права? В родном-то доме.

— Почему. На детей посмотри, если они захотят тебя видеть. А на мать как бы ты ни хотел, уже не посмотришь. Спровадил ты ее до времени на тот свет.

Захар бессильно опустил голову, помолчав, спросил:

— Ждала она меня?

— Все мы ждали…

— Тогда чего же ты не приехала в сорок третьем? — резко встав со стула, неожиданно взорвался он.

— Ты не кричи! На свою там, в Норильске, покрикивай, — отрезала Ольга. Помолчала.

— А приехать к тебе тогда не могла, я уже тебе писала. Не могла, понимаешь?

— Нет, не понимаю. Может, хоть теперь объяснишь.

Ольга села, с минуту собиралась с мыслями, глядя мимо Захара, в окно.

— Тем летом на нас напасть за напастью, как на проклятых. Вспоминать-то одно мученье. Ты небось, не забыл, с какими меня оставил, уходя на войну? Так вот и без того было трудно, а тут еще свекровку угораздило с чердака упасть. Сено мы туда, сам помнишь, бывало, складывали на зиму. Полезла она, а лестница и поехала по стене. Три ребра себе и высадила, до самого рождества головы с подушки не поднимала. И кормить, и поить, и посудину подавать — все одна. Побежишь в колхоз, на поле, картошку выбирать, накажешь дедке Алексану приглядеть за ней и весь день неспокойна, как она там. Все не свой глаз. А ребят с собой брала, одену кое во что и веду — и в жару и в холод, оставить-то не на кого. Ты помнишь хоть, сколько им было в ту пору?

— Как же не помнить, — глухо отозвался Захар. — Димке — пять, а Алешке, выходит, три…

— То-то и око. Потаскала я их по полям, слезыньками поумывала. И не уберегла младшенького, простудила, Надорвался весь, бедненький, от кашля, в жару неделю целую метался. Думала, богу душу отдаст. И тут получили от тебя письмо из Саратова… Не знаю, как сама-то тогда жива осталась. Гляжу, мать лежит, Алешка — на печи мечется, никого не узнает, и к тебе-то сердце рвется — не камень. Уж было собираться начала в госпиталь-то, да матушка твоя застонала: куда, говорит, ты поедешь, мне дескать, все одно помирать, а ребятишек на кого оставишь?..

Ольга поднесла к повлажневшим глазам концы косынки, перевела дух и продолжала:

— Поревела, погоревала в сенцах, чтобы Димка не увидел — он, бедняжечка, тоже весь извелся на такое глядючи, — и не поехала.

— Но ведь ты же писала, что все живы-здоровы?

— А как же бы я тебе, раненому, написала иначе. Сам подумай.

— Выходит, я во всем и виноват?

— Вини кого хошь, а я перед тобой, как перед богом, неповинна.

— Да-а, — глубоко вздохнул Захар и еще ниже опустил голову.

Долго молчал. Молчала и Ольга.

Каждый думал свое. Слышно лишь было бесстрастное потикивание часов-ходиков.

— Знаешь что, Ольга, — нарушил тягостное молчание Захар. — Ты уж простила бы меня! А?

Взволнованное Ольгино сердце ворохнулось было от покаянных слов, но обида, давняя и застарелая, не дала ему размягчиться — слишком уж много пережито! С трудом проговорила:

— Такое, Захар, не вытравить из себя, не выжечь ничем до гробовой доски. А зла я на тебя не имею — живи, как знаешь…

— Давай я тут останусь… не поеду никуда?

— Нет, незачем тебе тут оставаться. Прежнее уже не вернуть. Все перегорело. Видно, ты мне на роду не написан. Живи, говорю, как сам захотел. А о нас тебе незачем беспокоиться.

Захар снова потупил голову. Надолго умолк. В тишине размеренно и четко тикали ходики, словно подтверждая необратимость времени и событий.

— Ну, я пошел, на станцию. Ребят бы еще повидать… — сказал, не вставая, Захар.

— Как хочешь. Димка на Зацерковке живет, своей семьей. Найдешь, если надо. А Алешка — в лесу, со мной косит. Сказала я ему о твоем приезде — не обрадовался что-то.

Захар вздохнул.

— Да-а… Ну, ладно, прощай что ль…

— В час добрый, — отрешенно ответила Ольга, не вставая с места.

Захар поднял вдвое потяжелевший чемодан, еще раз жадным взглядом окинул хату, через силу шагнул к порогу.

 

Морской канат

Город горел. «Юнкерсы» налетали из-за гор оголтелыми стаями, сыпали бомбы на беззащитные, искореженные кварталы и безнаказанно улетали. Зенитные пулеметы стояли только в порту — там шла спешная эвакуация детей и раненых. Фашистские стервятники несколько раз пытались прорваться к молу, но заградительный пулеметный огонь сбил с них спесь: три бомбовоза, волоча за собой чернью шлейфы дыма, нашли свой конец в пучинах моря.

Батальон морской пехоты, а вернее две оставшиеся роты, — одна полностью полегла на подступах к городу, — окопался в полуверсте от причала. Каменистая земля стала для моряков рубежом, за которым никому не было места. Войска под напором врага ночью оставили город, и морским пехотинцам предстояло удерживать порт еще целые сутки, пока не закончится эвакуация…

Комбат Ефанов, осунувшийся и нервный от боев и недосыпания, обходил позицию, окидывая придирчивым глазом наспех отрытые окопчики. Скоро с гор повалят гитлеровцы, будет очень жарко. Способен ли его потрепанный и поредевший батальон выстоять на голом, каменистом пятачке?

Подбежал ординарец.

— Товарищ капитан! Радиограмма.

Комбат взял из его рук листок бумаги, стал читать. Вдруг резко остановился.

— Ты знаешь, что тут написано? — спросил он у ординарца.

— Никак нет, товарищ капитан!

— Никак нет… никак нет, — обратив на моряка отсутствующий взгляд, с непонятной сердитостью проговорил комбат. — В таком пекле… с одной-единственной ротой!..

Штаб бригады приказывал командиру батальона: одной роте погрузиться на транспорт и прибыть в распоряжение командира бригады для получения особого боевого задания. Оставшейся роте, подтверждалось в радиограмме, любой ценой удерживать порт до отплытия последнего корабля с детьми и ранеными.

Любой ценой! Комбат Ефанов хорошо знал истинный смысл этих беспощадных слов. Он ясно понимал и усложнившуюся задачу, которая потребует от него и от его бойцов неимоверных усилий.

Однако как же можно удержать порт силами одной роты измотанных, усталых моряков? Неужели там, в тылу, не нашлось сотни бойцов для особого боевого задания? Но приказ есть приказ. Его не обсуждают, даже мысленно, а выполняют четко и неукоснительно. Иначе чего бы они стоили, приказы!

Командиры рот, узнав о только что полученном приказе, тоже сначала, как и комбат, выразили недоумение, а потом сожаление, что придется раздружать роты в такой тяжелый момент. Но ничего не поделать.

Об одном лишь не говорили вслух ни оба комроты, ни комбат Ефанов, но про себя каждый подумал, что рота, которая останется здесь, на каменистом берегу, поляжет вся. Помощи ниоткуда не будет, отход исключен, а враг не должен пройти.

— Ваши предложения? — глухим голосом обратился Ефанов к стоящим рядом командирам. — Кто останется?

— Я! — решительно сказал комроты-два Богатиков.

— Моя рота первая, мне и оставаться, — не менее решительно отозвался комроты-один Куреев.

— Так кто останется? — словно бы не слыша, в раздумчивости переспросил комбат и тут же самому себе ответил — Я мог бы и приказать, кому остаться, но лучше пойдите сами к морякам и поговорите с ними. Тут нужно больше чем приказ. Жизнь отдавать придется… сознательно отдавать.

— Есть пойти к ротам! — почти одновременно отозвались командиры.

Как первая, так и вторая роты настойчиво и единодушно заявили, что их место здесь, на последнем рубеже. Комбат Ефанов собирался уже сам решить, какой роте отдать предпочтение, как вдруг матрос Сагайдачный из первой роты, широкоплечий украинец, с непокорно выбивающимся из-под бескозырки чубом, подал неожиданный совет:

— Товарищ капитан, разрешите обратиться!

— Слушаю.

— Пусть нас морской канат рассудит.

— Что еще за канат? — недоуменно буркнул Ефанов.

— Чья рота канат перетянет, та здесь и останется.

Комбат удивленно вскинул брови:

— Кто это тебя надоумил, Сагайдачный?

— Да сам, товарищ капитан!..

Тот же Сагайдачный, взяв с собой троих моряков, немедля отправился к причалу, где швартовался к стенке очередной транспорт.

Через полчаса моряки возвратились к окопам, таща на плечах, с помощью обломка лодочной мачты, бухту морского каната. Как раз выдалось затишье, не было в небе «юнкерсов», молчали в порту пулеметы.

Ефанов приказал полуротам остаться в окопах на случай внезапности вражеского появления, а первым взводам — быстро собраться, чтобы беспристрастно самим решить свою дальнейшую судьбу. Сагайдачный, вместе с ходившими в порт моряками, мигом раскатал притащенную бухту. И длинный-предлинный канат, посеревший от воды, ветров и солнца, лег на редкую, выцветшую от ветров же и солнца траву роковой чертей. Все теперь должна решить сила — сила мышц и духа, сила самоотверженной любви к боевым побратимам и клокочущей в сердцах ненависти к рвущимся в глубь Родины поработителям.

Капитан Ефанов, еще более нервный, то и дело тревожно поглядывал в небо, торопил командиров рот:

— Время! Время! Приступайте скорее!..

И вот матросы, по взводу с каждой стороны, сбросив бушлаты и оставшись в тельняшках, по команде ухватились за канат. Молодые, сильные тела напряглись в едином порыве, в страстном стремлении — победить.

Разве можно измерить глубину и силу духа советского человека, с таким упорством добивающегося права на смерть во имя Родины! Да есть ли что на свете выше их совестливой любви к земле отцов, их неистребимого чувства сыновнего долга пред нею!

Канатными узлами вздулись мускулы на руках, пот ручьями тек с бронзовых лиц, клубами вздымалась из-под ног белесая пыль.

Комбат Ефанов был весь в напряженном ожидании: кто же выйдет победителем из столь необычного, сурового состязания? Ему равно были дороги обе роты, с ними он не раз бывал в таких переплетах, что самому не верилось, как только они выдерживали.

Звонкой струной напрягся канат, моряки словно слились с ним. Но ни та, ни другая сторона не подалась ни на шаг. Время как бы остановилось. Каждой роте не хотелось уступать право на последний, смертный бой.

Словно бы не доносился из-за гор глухой гул накатывающейся вражеской лавины, не шла в порту эвакуация и не сидели поблизости в окопах, ожидая финала— кто кого? — остальные моряки батальона…

Но вот дрогнул взвод первой роты, еле заметное смятение передалось по изнуренной цепочке, а еще через минуту наметился явный перевес на стороне его соперника. У комроты-один заходили желваки на потускневшем лице.

Взвод второй роты перетянул канат.

Все решилось просто и вовремя: в небе появились «мессершмитты», готовые вот-вот броситься в пике.

— По окопам! — подал команду Ефанов.

После налета немецких штурмовиков комроты-один Куреев построил своих моряков и, откозыряв, глухим голосом доложил комбату:

— Первая рота готова к выходу в порт!

Комбат Ефанов молча оглядел ряды моряков и сказал скупо:

— Ведите.

Рота ушла.

А полчаса спустя с горных отрогов сползли на каменистую равнину и устремились вперед вражеские бронетранспортеры с пехотой на бортах.

Моряки готовились к бою.

 

Подснежники

Егор Кудинов в кои веки решился провести отпуск не дома, а на юге, в санатории. И не сам до такого додумался, а друзья по литейке надоумили, насели, как сговорились: езжай да езжай, сколько ж можно отказываться от путевки! Иные, посмотришь, только весной запахнет — все пороги завкомовские обобьют: вынь да положь им путевку. А он, Егор, всяк раз от нее отмахивался, просто не видел особой надобности лететь куда-то сломя голову, да и здоровьем не обделен. Ну а чем не курорт своя дача! Хоть и небольшой участочек в коллективном саду, зато есть где отвести душу на природе. Тут тебе и овощ да фрукт всякий, если отпуск под осень случится, и речка, как слеза, чистенькая под боком.

Работать на участке — одно тебе удовольствие. Каждый отпуск Егор увозит туда все семейство: сам с женой на грядках в охотку копается, огурчики и помидоры растит, а внуки клубнику из шланга поливают. Тут же, на даче, в свою пору и варенье варят, соленье на зиму готовят. Зима долгонька — все подберет. В магазин за каждой баночкой не набегаешься при такой-то, как у него, ораве. Да и разве сравнишь покупное со своим соленьем! Тут ты сам себе кулинар: понапихаешь чесноку, петрушки с хреном, листа смородинного для духу и дубового— для крепости. Сам ли ешь, гостей ли потчуешь— за уши не оттянуть.

…Скорый поезд мчал, как угорелый: за окном, как в довоенном немом кино, шустро проносились какие-то станции, полустанки, разъезды. Смотреть на это мельтешение было муторно, и Егор снова уткнулся в разложенную на столе карту европейской части страны, купленную им специально перед поездкой. Занятно следить, через какие города они с женой едут. И еще одно влекло его к карте, может быть, из-за этого он и купил ее: на пути следования значился городишко, который ему и в снах часто приходит и наяву. Глядя на карту, Егор соображал, когда они будут там, по всему видать, скоро при такой езде. Он уже знал у проводницы время стоянки на станции — семь минут.

Не будь того городка, а точнее, одного человека, живущего там, не ехать бы ему сейчас на курорт, да что на курорт! — не жить бы ему вовсе…

Было это давно, в сорок третьем, в конце зимы. Порядком поредевший в непрерывных боях стрелковый батальон, в коем Егор Кудинов был рядовым, держал оборону на окраине степного городка. Приказ требовал стоять насмерть, и фашисты при численном превосходстве семь раз откатывались назад, устилая трупами мерзлую землю.

Немецкому командованию позарез был нужен этот населенный пункт, являвшийся железнодорожным узлом. Поэтому оно подкинуло сюда десятка два самоходок. Гитлеровцы пытались развить наступление, пока их не остановили верстах в тридцати. Это-то обстоятельство и сказалось на дальнейшей судьбе раненых. Жители окраинных улиц, осмелев, пошли по траншеям и стали подбирать, казалось бы, обреченных на смерть бойцов. Троих, в том числе и Егора Кудинова, укрыла в своем доме, недалеко от школы, учительница, молодая и строгая на вид женщина. Звали ее Елена Ивановна. Перевезла она их с помощью одной своей ученицы на салазках.

В просторном подвале, под полом, Елена Ивановна настлала соломы и затащила туда спасенных. Разрезав чистую простыню, она, как могла, перевязала раны, с наступлением сумерек привела в дом знакомую фельдшерицу.

А утром следующего дня в городок вползла вражеская колонна: мотоциклы, автомашины и танки заполонили улицы, засновали по домам солдаты. К дому учительницы подъехал «оппель», и из него в сопровождении двух солдат вышел долговязый офицер.

— Гутен морген, фрау! — сказал он с галантной улыбкой, войдя в комнату. — Мы хотейль осмотреть ваш дом…

Елена Ивановна, стоя у этажерки с книгами, внутренне сжалась, но тут же постаралась взять себя в руки.

— Пожалуйста, осматривайте, — ответила она, смело глядя в глаза гитлеровцу. — Вон там еще одна комната, нежилая.

Офицер двинулся вслед за хозяйкой. Придирчиво оглядел оклеенные обоями стены, окна с кружевными шторами, обшарил цепким взглядом пол, по которому после кончины матери Елены Ивановны не ступала ни одна нога.

— Гут! — довольный видом комнаты, изрек немец. — Здесь ми будет жить!

И отдал какое-то распоряжение стоявшим у дверей солдатам.

— Яволь! — готовно щелкнули те каблуками и вышли. Вскоре вернулись с огромным тюком. С кровати бесцеремонно были сброшены на пол подушки, одеяло и простыни. У Елены Ивановны больно сжалось сердце.

Так в доме учительницы поселился фашистский офицер. «Это даже лучше, чем солдаты, все же один, а их много, — думала она. — И хорошо, что немец выбрал ту, нежилую, комнату. А выбери он эту, под полом которой спрятаны раненые — что тогда?»

Между тем Егор Кудинов и два его товарища, слыша все, что происходило наверху, мысленно прикидывали, сколько времени отпустила им судьба на жизнь.

Думала и Елена Ивановна, как быть. Не только думала, но и действовала. Когда офицер ушел, она втащила в подвал плетеный короб с черными сухарями, впрок заготовленными перед приходом немцев. Мало ли как обернется, вдруг нельзя будет в подвал сунуться. Спустила туда же ведерко с водой, а также постель, сброшенную гитлеровцами с кровати.

— Так вот и будем жить, — ободряюще улыбнувшись, сказала она.

Труднее всего было оказывать раненым медицинскую помощь: фельдшерица уже не могла приходить, боясь вызвать подозрение. Но дала медикаменты учительнице, и та сама делала перевязки, закапывая тут же, в подвале, старые бинты. Офицер уходил утром и возвращался с наступлением темноты. Это позволяло женщине свободно управляться с ранеными. Те ожили, раны понемногу затягивались, появилась надежда на спасение.

Однажды всем пришлось пережить особенно тяжелые минуты. Как всегда, под вечер вернулся офицер. Он был навеселе. Не заходя в свою половину, прошел прямо в комнату учительницы и, многозначительно улыбаясь, поставил на стол картонную коробку, в которой оказались бутылка рома и закуска.

— Битте! — пригласил он. — Фрау должен пить за победу Германии. Завтра мы уходить дальше…

Елена Ивановна, почуяв недоброе, поблагодарила дрогнувшим голосом и отказалась от угощения.

— Фрау обижайт немецкий офицер?! Гут! — и немец сел за стол один. Налил в стаканчик рома и выпил, время от времени зло поглядывая на хозяйку.

Раненые, стиснув зубы, прислушивались к разговору наверху, и их бесила собственная беспомощность. Егор Кудинов, несмотря на больную ногу, рванулся было, намереваясь выскочить из подвала, но Николай Парменов с силой придавил его рукой:

— Ты что, сдурел?!

А Елена Ивановна больше всего боялась именно этого и, чтобы предотвратить беду, пошла на хитрость:

— Герр офицер, я не пью такого крепкого вина. Вот чаю я охотно выпью с вами. Я сейчас быстро вскипячу…

— О яволь, яволь. Карашо!..

Елена Ивановна мигом выбежала из комнаты. В коридоре она столкнулась с денщиком, который спешил с улицы. А вскоре офицер спешно покинул дом, вызванный, видимо, начальством по срочному делу.

Наутро вражеская часть выступила из городка.

И вот наступил день, когда Егор Кудинов и его боевые товарищи вылезли из подвала и по-братски обняли Елену Ивановну.

— Спасибо за все, сестричка!

Спустя некоторое время они распрощались и вышли. Направились к недальнему лесу, который, как узнали, тянется верст на сорок, может, до самой линии фронта.

Вошли в лес.

Был полдень, но под ярким вешним солнцем оставшиеся островки снега сверкали слепящим перламутром.

Шли молча. Вдруг Егор заметил на оттаявшем взлобке какие-то хрупкие, жалкие на фоне снега растения.

— Смотрите, цветы!

— Подснежники, — нагнувшись над изящной находкой, сказал Николай. — У моей Лизы день рождения в апреле, так я всегда приносил их…

— А вот еще!

Кудинов с какой-то неизъяснимой радостью стал собирать цветы. Получался букетик. Увлеклись поисками подснежников и его товарищи.

— Знаете что, ребята, подождите меня здесь, я недолго, — молвил Егор.

И те поняли его.

— Иди.

…Елена Ивановна, увидев в дверях бойца, испуганно всплеснула руками:

— Что, немцы? А где остальные?..

— Там, в лесу, — ответил Егор. — Да вы успокойтесь, Елена Ивановна, ничего не случилось. Просто набрали подснежников. Возьмите. За все, что вы для нас сделали…

…Поезд шел по расписанию, до городка оставалось часа два ходу.

Егор еще дома решил, что обязательно выбежит на станции из вагона и позвонит в школу, справится о здоровье теперь уже старенькой учительницы. Она давно не работает, но учителя, наверное, видят ее и должны ему ответить. После войны Кудинов все собирался съездить туда, но как-то не выходило. С Новым годом он поздравлял ее часто, только в последнее время что-то заленился. А от Елены Ивановны неизменно получал поздравительные открытки и лишь перед нынешним Новогодьем почему-то не получил.

Решение возникло сразу: он сойдет с поезда и навестит учительницу. Подумаешь, какой-то день-другой задержится — успеет еще наотдыхается. А билет не пропадет, оформит на станции остановку.

Егор тут же растолкал спавшую на нижней полке супругу и сказал, что скоро будет станция, где живет учительница, спасшая его в войну, — он не раз рассказывал о ней, — и что он решил остановиться и проведать ее. Навестит и сразу же приедет в санаторий.

…И вот Егор Кудинов снова в знакомом ему городке. Стайка девчат-школьниц объяснила, как пройти к двадцать третьей школе. Цифра эта в ту военную пору врезалась в память сразу и накрепко: она совпадала с его тогдашним возрастом. А когда подошел к школе, то без труда отыскал глазами и тот памятный дом.

На стук вышла незнакомая пожилая женщина.

— Здравствуйте! Живет здесь Елена Ивановна?

Женщина пристально поглядела на незнакомца, помолчала немного и сказала:

— Жила…

— А теперь?

— Нет больше Елены Ивановны, гражданин, умерла она… в декабре схоронили.

Егор, медленно сойдя с порога, бессильно опустился на вкопанную под окном скамейку. «Вот тебе и проведал! Да как же это я так?.. За столько лет не смог приехать…»

Женщина, участливо глядя на Кудинова, несмело спросила:

— Родней, что ль ей будете?

— Да, — кратко ответил он. Помолчав с минуту, спросил в свою очередь: — Вы не могли бы показать ее могилу?

— Отчего не показать.

…Дорога на кладбище шла мимо леса, так памятного Егору. Здесь они собирали подснежники. Тогда тоже был апрель.

— Вы не против, если я поищу цветов? — обратился Кудинов к женщине.

— Цветов? — удивилась та. Потом, видимо, сообразив, что цветы в эту пору вполне могут быть, сказала:

— Да-да, конечно, поищите.

Егор благодарно улыбнулся ей.

Он углубился в лес и вскоре без труда нашел первые подснежники, тянувшие ввысь свои дымчато-белые головки. И у него от волнения перехватило горло. Пред ним до мельчайших подробностей встал вдруг тот далекий-далекий день, точнее, полдень, когда они, слабые от незаживших ран, шли по этому лесу напрямик к линии фронта…

— Извините, заставил вас ждать, — сказал Егор женщине, выходя на опушку.

— Ничего, ничего, — понимающе отозвалась та.

…Могильный бугорок был уже чист от снега, и бурая от глины земля кое-где оттаяла. На эту-то, обогретую скупым апрельским солнцем горестную землю и положил Егор Кудинов свои запоздалые подснежники.