Евг. Евтушенко. Скоморох и богатырь
Существует определение «поэт для поэтов». Обычно так называют человека, не снискавшего громкой известности среди широких читательских масс и тем не менее оказавшего влияние на коллег по перу — более известных, чем он сам. Но в этом определении есть логическая неточность. Влияя на коллег, такой поэт через них оказывает влияние и на широкого читателя и, следовательно, уже не является «поэтом для поэтов».
Так называли когда-то Хлебникова. Действительно, в течение долгого времени Хлебников доходил до широкого читателя в основном преломленно — через Маяковского, считавшего его своим учителем и творчески разработавшего открытия «дервиша русской поэзии». Сейчас у Хлебникова все больше и больше прямых читателей и все реже в статьях о нем употребляется эта формула — «поэт для поэтов».
В «поэтах для поэтов» долгое время ходил и Николай Глазков. Кстати, он в юношеские годы декларировал родство своей судьбы с судьбой Хлебникова:
Не проводя никакой аналогии между Глазковым и Хлебниковым, я все же замечу, что некоторые обстоятельства жизни у них были действительно сходны. Глазков еще с довоенных литинститутских времен был своеобразной знаменитостью, правда, кулуарной, — отчасти по собственному пренебрежению к Печатанию, отчасти по другим причинам. К читателю он прорывался опять-таки преломленно — через творчество своих товарищей — Кульчицкого и Луконина, а позднее Слуцкого и Межирова. Не случайно первая книжка стихов Межирова называлась «Дорога далека» — по одноименной строчке Глазкова.
Помню, как однажды во время разговора о силе интонации в становлении личности поэта Луконин вдруг озарился улыбкой, процитировав мне стихотворение Глазкова о футболистах:
И действительно — какая чистая, лукавая и в то же время грустная интонация. Так неожиданно и просто мог написать только Глазков.
Когда мне впервые попали в руки стихи этого поэта, я буквально бредил его строчками, сразу запомнившимися наизусть: так покоряюще они входили в душу. В них было то чудо естественности, когда прочтенное тобой немедленно становится частью тебя самого, и уже навсегда.
Какие плавные ритмические и смысловые переливы! Полное отсутствие профессиональной натуги. Написано как бы играючи, с веселым ощущением собственной силы. Иногда читаешь чьи-нибудь стихи и видишь, что они заранее как бы кибернетически вычислены. Но даже если такие стихи говорят о радости, то она не передается читателю, ибо самая оптимистическая информация, переданная роботом, не заменит живую улыбку на лице живого человека.
Необыкновенно простые, «миллионожды» повторявшиеся слова, но в каком удивительно обаятельном порядке! Именно обаяние порядка слов, то есть поэтическая интонация, и дарит счастливое ощущение поэтической свободы. Ей-богу же, в таком, например, глазковском четверостишии, написанном во время войны:
больше воспетой Пушкиным «тайной свободы», чем в какой-нибудь дурного вкуса высокопарной оде, где автор находится в дохристианском рабстве у слова.
Поэтическая свобода начинается с освобождения от словес. Поэтическая свобода начинается с того, что поэт не вычисляет стихи, а выдыхает их, и его слова — это лишь часть его дыхания. А мы ведь не думаем, изящно мы дышим или нет, а просто дышим, иначе умрем. Но естественность дыхания — это лишь первое условие поэзии. Второе ее условие — естественность мышления, а естественность мышления — это уже мастерство. Только мастерство позволит отлить в звонкую строчку расплавленную хаотическую массу бушующих внутри нас маленьких и больших мыслей.
И еще одно из удивительных качеств Глазкова — это, не теряя естественности, в то же время быть властелином хаотичности жизни, бросая на стол времени полновесные отливки афоризмов: «Тяжела ты, шапка Мономаха, // Без тебя, однако, тяжелей», «Испугались мы не поражения, // А того, что не было борьбы», «Поэзия — сильные руки хромого», «Жил да был один кувшин, // Он хотел достичь вершин, // Но не смог достичь вершин, // Потому что он кувшин». Какое редчайшее сочетание грубоватой Маяковской обнаженности интонации и одновременно омархайямовской тонкости! Становится даже странно, что до Глазкова никто не написал этих строк — ведь они, казалось бы, сами напрашиваются на ум. Но это и есть мастерство. Поэт так накрепко вколачивает в наше сознание стихи, что они кажутся выношенными нами лично.
У Глазкова нет придуманного лирического героя — гомункулуса, которого выводят в своих колбах безликие стихотворцы. Его герой — это Николай Иванович Глазков, 19-го года рождения, живший именно на Арбате, 44, кв. 22.
Кто же он такой — этот Николай Иванович Глазков?
Добрый и сильный человек, любящий жизнь, хотя и не умиляющийся ею, не балующий ее сентиментальными излияниями. Истинно русский человек, в котором есть что-то и от скомороха, и одновременно от хитроумного богатыря Алеши Поповича. Он любит природу и любит людей.
Он разный — иногда придуривающийся, иногда беспощадно к самому себе откровенный. Он может хитро прищурить глаза и рассказать такую вот сказочку:
И вдруг скоморошья дудочка превращается в богатырскую палицу.
И опять в руке скоморошья дудочка:
К сожалению, для широкого читателя талант Глазкова не был раскрыт в полную мощь.
Дело в том, что выходившие до сих пор книги Глазкова не соответствуют подлинным масштабам его дарования — слишком много стихов по самым разным причинам оставались за бортом и составлялись глазковские сборники из стихов неглавных. Хотя во всех книгах поэта встречаются кусочки глазковского облика, ни одна из них пока не выражала лицо поэта в целом. Почему так случилось?
Сейчас, когда перечитываешь Глазкова, понимаешь трагическое звучание кинометафоры А. Тарковского, снявшего поэта в роли русского мужика, который пытался взлететь над землей на самодельном воздушном шаре… Вся юношеская поэзия Глазкова была такой гениальной летающей самоделкой, сшитой из лоскутков. С ее помощью он пытался преодолеть притяжение действительности. А действительность была невеселая — в тридцать седьмом году Глазкову исполнилось 18 лет. В отличие от многих своих сверстников он был лишен романтических иллюзий, и его стихи совершенно не совпадали с тем, что печаталось. Прикинувшись блаженным, Глазков, может быть, лишь ценой своего спасительного скоморошества сберег внутреннюю свободу. Блаженным на Руси и во времена Ивана Грозного прощали то, что никому бы не простили. Строчки «Мне говорят, что „Окна ТАСС“ // Моих стихов полезнее. // Полезен также унитаз, // Но это не поэзия», как и многое другое, могли бы ему стоить не меньше десятка лет с небом в крупную клетку. Поэзия Глазкова была восстанием под знаменем насмешки. Восстанием против подавления живого во всем живом: «Эти сволочи Вас заманили // В логово их мелочей. // Вы за меня, ИЛИ // За сволочей?», против цензуры: «Вы, которые не взяли // Кораблей на абордаж, // Но в страницы книг вонзали // Красно-синий карандаш», против бюрократии: «Так бюрократы каменного века // Встречали первый бронзовый топор», против подхалимской героизации мантии тирана, у которой была на самом деле кровавая подкладка: «Чем столетье интересней для историка, // Тем для современника печальней».
Во время войны, несмотря на буквально физическое отвращение к захватчикам, Глазков сумел, как никто из тогдашних поэтов, подняться от конкретной ненависти к конкретной войне до беспрекословного осуждения войн как социально-исторического явления. Это явление Глазков заклеймил как кровопролитную «мировую дурь»:
В послевоенные годы поэт продолжает свои размышления так:
Расцвет творчества Глазкова пришелся, на мой взгляд, на самые тяжелые годы в истории советского государства — поздние тридцатые, сороковые. «Оттепель» была слишком непоследовательна и по-настоящему Глазкова не открыла. Ему дали дорогу как профессиональному стихотворцу, но не как большому поэту. Глазков, привыкший всю жизнь обороняться скоморошеством, легализовался тоже по-скоморошески. Жизнь его раздвоилась. Он продолжал выпускать рукописные книжечки («Самсебяиздат») и параллельно — официальные книжки. Кое-что из Самсебяиздата просачивалось в эти книжки, но случайно и скуповатенько. Некоторые стихи из этих книжек похожи на нарочитое самооглупление. Глазков, стоически вынесший полное непечатание, не выдержал полупечатанья, раздвоения. Качество даже его самсебяиздатовских книжек ухудшилось, перешло на уровень торопливого «капустника»…
Глазков не был обделен высоко ценившими его читателями, — все поэты фронтового поколения знали его на память. Но круг этих читателей так и остался узким, если не считать отдельных прорывавшихся в фольклор строчек. При жизни Николай Иванович так и не увидел такого издания, как это, где действительно собраны лучшие его стихи. Работа по составлению была адова, ибо у некоторых произведений — по нескольку вариантов, а многие строфы и даже «блоки» кочуют из поэмы в поэму. Это объясняется не только желанием Глазкова достигнуть совершенства, но и отчаянными попытками пробить стену, напечатать свои стихи в каком угодно виде, даже жертвуя самыми лучшими строфами и строками.
Заранее хочу предупредить: если подходить к Глазкову с мерками ханжествующего пуританства, то поэт окажется беззащитен. В таком случае и Омара Хайяма пора прекратить печатать, — ведь его поэзию можно назвать «пропагандой алкоголизма», а заодно надо запретить многие стихи Есенина. Но будем ориентироваться на читателя умного, отличающего трагедию от зазывания в трагедию. То, что Глазков пил, было его трагедией, и, иногда вроде бы воспевая застолье, на самом деле он понимал то, как водка разрушает человеческую личность, в том числе и его собственную: «Все было просто и легко, когда плескалась водки масса. От нас то время далеко, как от Земли до Марса». Глазковское донжуанство не настоящее, а показное, мальчишеское. Под этим показным донжуанством скрывалась обиженность женщинами, неуверенность, застенчивость. Маяковский выражал эту застенчивость почти звериным рыком: «Тело твое прошу, как просят христиане — „хлеб наш насущный даждь нам днесь“». Не стоит глазковские призывы к женщине — «Надо быть исключительной дурой, // Чтоб такое свершить преступленье // Пред отечественной литературой» — принимать за развязность. Это была его, глазковская, форма той же самой застенчивости. Отношение Глазкова к женщине лучше всего выражено в отчаянном признании-обещании:
Да и то, что Глазков неустанно называл сам себя «великим», — не зазнайство:
Для Глазкова это было самоспасением, когда все лучшее, написанное им, корчилось под самсебяиздатовскими обложечками, ища выхода к людям, который был перекрыт. Но свою неподдельность Глазков спас. И, возможно, в своем самоопределении, казавшемся даже его друзьям всего-навсего шуткой, он не ошибся.
Юношеские опасения Глазкова оказались напрасными: фарса не получилось, ибо скоморох и богатырь в одном лице — это фигура поистине драматическая…
Да, фильм «Андрей Рублев» начинается с того, как деревенский полусумасшедший-полупророк, наполнив дымом сшитый из кож воздушный шар, прыгает с колокольни, пытаясь взлететь, но земное притяжение неумолимо — и он разбивается. Роль этого летающего мужика сыграл Николай Глазков.
А вот в жизни ему все-таки удалось взлететь в небо истинной поэзии.