Утром Теодозия Петровна наметила поход по хозяйственным делам: в магазин за мастикой для полов, в молочный и хлебный, в сберкассу оплатить коммунальные услуги. Это она делала аккуратно, каждого третьего числа нового месяца, на следующий день после получения пенсии. Еще надо было зайти в переплетную мастерскую, — из старенькой, доставшейся еще от матери Библии, выпало несколько страниц, и Теодозия Петровна не могла допустить, чтоб гибла на ее глазах и от ее рук главная книга жизни.

Одевшись по погоде (сезонное ношение одежды было ей не указом), она собрала сумки, напихала в них целлофановые кулечки и направилась к двери Богдана Григорьевича. В коридоре у его порога стояла пара черных выходных туфель, начищенных до блеска. Обувь он всегда держал за дверью. Теодозия Петровна знала, сколько у Богдана Григорьевича костюмов (а их было всего два), сколько пар обуви (коричневые осенне-зимние утепленные ботинки, коричнево-желтые повседневные туфли и эти — торжественные, черные), знала по расцветкам его пять сорочек.

Наличие туфель, выставленных за дверь, подсказывало, что Богдан Григорьевич дома.

Она тихонько постучала и, дождавшись ответа, вошла. Он стоял на стремянке у книжных полок и рылся в какой-то папке. Теодозия Петровна быстрым подозрительным взглядом окинула комнату, будто проверяя, все ли тут как всегда и обычным ли делом занят хозяин.

— Так я иду, — сказала она.

— Бутылочку молока, два рогалика. Расчетная книжка, извещения за телефонные переговоры и деньги вон там, — указал сверху Богдан Григорьевич, словно отозвался на давно установившийся пароль «Так я иду».

Деньги, расчетная книжка, извещения лежали на столе, рядом с бумагами, папками.

Взяв то, что ей полагалось, Теодозия Петровна вышла.

Богдан Григорьевич услышал, как хлопнула дверь за Теодозией Петровной, и улыбнулся своим мыслям. Он хорошо изучил этот тип людей. При всей набожности, скромности, хозяйственности и очень избирательной доброте Теодозия Петровна была злопамятна, ограждала себя естественным для ее мышления удобным, понятным обывателю фарисейством и приспосабливала свою природную завистливость к обстоятельствам таким образом, чтоб окружающие не замечали. Ее легковнушаемость могла бы считаться безобидной, когда бы Бог дан Григорьевич не помнил, что подобная легковнушаемость, — как бикфордов шнур поджигает толпу, и та совершает безумства, кажущиеся ей праведными, а через столетия оказывающиеся безнравственными. И то, что Теодозия Петровна ревниво заботилась о Богдане Григорьевиче, не позволяло ему заблуждаться в ее истинных мотивах. Еще лет десять назад она надеялась, что одинокий, тихий, скромный сосед (Бог с ним, что попивает, отучит) женится на ней — такой же тихой, одинокой и скромной женщине, богомольной, хозяйственной, с хорошей репутацией у окрестных людей. Этого не случилось, но заветная мысль-надежда стала как бы постоянным ее будничным состоянием, вросла в сознание, как реальность, и обхаживая Богдана Григорьевича, Теодозия Петровна словно исполняла свой долг верной жены, верной перед Богом и законным мужем. «Инерция иллюзии, присущая опять же человеку из толпы», — как квалифицировал это Богдан Григорьевич. «Человек толпы» — термин, символ, которым Богдан Григорьевич пользовался очень давно, вложив в него всю свою социально-этическую неприязнь к Хаму, Мздоимцу, Погромщику, Вору, Фарисею, Лизоблюду, Убийце… «Теодозия убийца», — улыбнулся он, вспомнив ее умиротворенное лицо, когда она пекла пасхальные куличи или раскладывала один из своих любимых пасьянсов. Впрочем, всяко бывало, все зависит от мотивов и обстоятельств, а мотивация поступков изначально сложнее, нежели выглядит потом, когда вылезет из недр мозга на поверхность жизни… Да, тот тип людей, к которым он испытывал неприязнь, был ему понятен: их связывает Единомыслие, как антиподов необходимость в Инакомыслии — единственно надежной энергии, двигателе цивилизации. Теодозия не подозревает, что благодаря инакомыслию Христос и стал Христосом. И парадоксально, что «человек толпы» приник к его стопам…

Отыскав нужные бумаги, Богдан Григорьевич осторожно стал спускаться со стремянки, сел к столу читать, задумчиво покачивая двумя пальцами пресс-папье. Это было старинное тяжелое бронзовое литье. Ручкой служил клыкастый бронзовый же дикий кабан. Штуковину эту Богдан Григорьевич купил лет двадцать тому в антикварном, сравнительно недорого, да еще в комплекте с пачкой промокательной розоватой бумаги, удивившись тогда, как она, довоенная, могла сохраниться у владельца. Такой теперь не сыщешь. Он не знал, выпускают ли вообще сейчас, в век шариковых ручек, промокательную бумагу. Сам же пользовался только пером — хорошей американской авторучкой, которую ему подарил Голенок и Миня Щерба в день рождения, присовокупив два флакона паркеровских чернил.

Зазвонил телефон.

— Слушаю, — Богдан Григорьевич снял трубку. — Ты, Миня?.. В сорок первом?.. По-моему, что-то есть… Дислокацию и передвижение? Понял… Хорошо, посмотрю… Завтра дам ответ…

Затем Богдан Григорьевич снял свою вылинявшую фланелевую пижаму в продольных широких полосах, словно тюремное одеяние, переоделся и, сунув в холщовую сумку папку с бумагами, вышел из дому.