Все мы при необходимости любим ссылаться на случай. Благодарим или обвиняем его, иногда относимся как к чему-то потустороннему, неестественному, что возникло вопреки логике.

Тем не менее случаи существуют повсеместно, жизнь узаконила их в любой человеческой судьбе, они происходят с кем-нибудь из нас постоянно. Как сказал Даль, «все на свете случай».

Недоверие к случаю рождается потому, что происходит он с кем-то, а не с тобой. Под сомнение ставится его истинность, сама возможность возникновения. Забываем простую закономерность: с кем-нибудь из десятков миллионов людей это должно было произойти.

…Странно, необъяснимо: я спал и вместе с тем знал, что кричу во сне. Вопль шел из нутра моего, распирал горло, душил. Я хотел, чтоб меня разбудили — так тяжко и страшно было от этого предостерегающего кого-то крика. А сам я не мог вынырнуть на поверхность реальности, чтоб унять свой голос, пытавшийся предотвратить что-то роковое…

Позже, лежа в темноте с открытыми глазами, вслушиваясь, как колотится, будто после бега, сердце, я пытался оглянуться: что же такое снилось? Однако передо мной — лишь глухая, тревожащая пелена. Но поскольку это не впервые и происходит издавна от одного и того же сна, я легко догадался, что было и в этот раз…

…Невысокое кирпичное здание буквой «П» на пригорке, сводчатые ворота в центре, узкие окна. Мы бежим к нему втроем: Марк Щербина, Сеня Березкин и я. Сквозь ворота вижу огромный двор, и тут же, споткнувшись о вбитый в подворотне рельс, падаю; поднимаюсь, вбегаю в здание и через окно замечаю, как из противоположного крыла дома выскакивает немец, волоча за собой карабин. Марк не видит немца, я кричу, чтоб предупредить. Кричу, кричу, кричу, но Марк не слышит, и тут тяжко, со сдвоенным отзвуком вламывается выстрел…

Давняя явь стала сном, он преследует меня много лет, — подробен, точен и реален, как каждая минута того далекого дня. Сон возникает по одним и тем же законам: что-то случившееся накануне отворяет ему дверь в мой мозг. Понимаю, что на этот раз был телефонный звонок…

— Ответьте Москве, — сказала телефонистка.

В трубке далекий плавающий звон, затем мужской голос:

— Здравствуйте. Меня зовут Клаус Биллингер, — говоривший слегка картавил. — Я аспирант из ГДР, учусь в Москве… Здесь в редакции журнала мне дали ваш телефон… Берлинский еженедельник перепечатал ваш очерк. Я прочитал… Там много знакомого мне по рассказам отца, по его письмам и записям… Они нашлись спустя тридцать лет… Мне трудно объяснить вам все по телефону… Среди этих бумаг оказалась тетрадь… Она, по-моему, имеет к вам отношение…

Я не понимал, о чем речь. Что за тетрадь? Но поблагодарил за внимание к моему очерку.

— Вы больше не собираетесь в ГДР? — спросил он.

— Собираюсь, но не скоро. Возможно, в марте следующего года.

— О, это не так далеко, — сказал он, полагая, что время — категория, равная для любого возраста. — Через месяц я уже буду совсем дома… Закончу приводить в порядок бумаги отца… Запишите мой берлинский номер и обязательно позвоните…

И вот — март следующего года. Конец месяца застал меня в Дрездене, откуда я должен был возвращаться в Берлин, где, помимо прочих дел, собирался позвонить Клаусу Биллингеру…

Встретились мы в вестибюле «Боулинг-Центрума». Он пришел после работы — невысокий лысоватый парень, выглядевший старше своих лет от рано облившей его полноты и больших очков с сильными стеклами, за которыми светло-серые глаза казались чуть навыкате.

Большой коричневый портфель его раздулся, выступ застежки едва держался в скобе. Я понял: четверг последней недели марта, канун пасхи, когда делают закупки.

Столик мы заняли близко к барьеру, за ним — размеченное на дорожки широкое игровое поле. Странным выглядело оно в уютном ресторанном зале. Люди, взопрев от усердия, кто в спортивных костюмах, кто просто в рубашках с закатанными рукавами, швыряли массивные шары размером с баскетбольный мяч, прихлебывая пиво.

Шары, тяжело гудя по твердому настилу, нацеленно неслись вдоль дорожек к треугольнику из десяти кегельбанных кукол. Каждый старался сбить их побольше. Куклы падали, проваливались под пол, а автоматические ухваты, звякая, выстраивали их заново. Шар так же автоматически-тайно возвращался к игрокам, и все повторялось сначала. Стоял беспрерывный гул катящихся шаров и грохот падающих кукол. На типографски отпечатанных бланках игроки вели какой- то подсчет.

Клаус пытался объяснить мне смысл игры в боулинг, но я понял лишь, что плата за один час пятнадцать марок, что любители приобретают годовые абонементы, получая по ним право поиграть раз в два месяца (слишком много желающих!), что, наконец, его, Клауса, дядя имеет такой абонемент от либерально-демократической партии, будучи членом одной из ее организаций в Шилдове, что в часе езды от Берлина…

— У вас есть еще дела в Берлине? — спросил Клаус.

— Есть.

— Но раньше понедельника вы ничем заняться не сможете: пятница, суббота и воскресенье — мертвые дни, пасха. Я предлагаю на это время поехать ко мне. Что вам скучать в гостиничном номере? Мы живем недалеко от Тирпарка. Квартира большая.

— Удобно ли? — усомнился я. — Пасха ведь, семейный праздник.

— У нас это не так серьезно, уже давно — ритуал быта, не больше, чем привычка. Мама в субботу уезжает к дяде в Шилдов, а ухаживать за нами будет моя сестра Марта.

Видя, что я все же колеблюсь, он добавил:

— Есть еще один аргумент в пользу моего предложения: за эти три дня вы просмотрите бумаги отца.

Я согласился.

Официант принес на тарелочке счет, деликатно прикрытый салфеткой, поставил перед Клаусом. Он близоруко склонился, заглянул под салфетку, выписал чек, вложил его в свой паспорт и подал официанту. Затем паспорт был возвращен, и после этого протокольно обстоятельного, но и удобного безналичного расчета мы покинули зал «Боулинг-Центрума». На Александерплац нырнули в метро. Час «пик» еще не начался, в вагоне удалось сесть.

— Дело вот в чем, — сказал Клаус, пристроив пузатый портфель у ног. — За три месяца до того, как я разыскал вас и позвонил вам, умер мой отец. Тяжелый диабет. А два года назад во время разбора руин на Ляйпцигерштрассе в дымоходе разбитой котельной рабочие нашли мешки полевой почты вермахта, опечатанные военной цензурой. Они были доверху набиты письмами солдат с Восточного фронта. Пролежали в развалинах около тридцати лет. Кто их туда сунул, зачем — сказать трудно. В одном из них оказались письма и дневник моего отца. Вместе с ними, завернутыми в кусок брезента и перевязанными телефонным кабелем, была и тетрадь, о которой я говорил.

— Каким образом тетрадь может иметь отношение ко мне?

— По-моему, самое прямое. Девяносто девять за то, что я прав. Больше не скажу ни слова — сюрприз, — засмеялся Клаус. — Когда я прочитал ваш очерк, я тут же принялся вас разыскивать в Москве. Отец много возился со своими воскресшими бумагами, что-то расшифровывал, уточнял, дописывал… Выходим, мы приехали, — Клаус быстро поднялся, подхватив портфель…

Вечером мы пили кофе со сливками, сыром и гренками, которые мать Клауса фрау Криста Биллингер готовила, как сказал он мне, по рецепту из календаря. Сама же она, худая высокая женщина, с лицом напряженным, словно от давней неизбытой заботы, неслышно выходила и входила, ни разу не подсев к столу. Развлекала нас Марта — рыженькая смешливая двадцатилетняя сестра Клауса. Говорила она без умолку, очевидно демонстрируя мне свое знание русского языка. Марта работала продавщицей в магазине военторга, где покупатели — в основном жены советских военнослужащих.

Сперва меня смущала холодность хозяйки, ее ни на чем не останавливающийся взгляд, неучастие в застолье; щебетанье Марты казалось мне желанием как-то сгладить сухость матери. Но постепенно я понял, что ко мне это отношения не имеет, что все происходит в том порядке, каким обычно живет этот дом.

Вскоре фрау Криста Биллингер сняла передник, включила телевизор и села в кресло. Западный Берлин транслировал предпасхальную передачу из Мюнхена. Программа называлась «Небесная весть», после чего, объявил диктор, в исполнении драмкружка евангелической общины пойдет религиозная пьеска со странным названием «Куда с таким количеством тухлой рыбы».

И тут возник конфликт: Марта хотела смотреть по другой программе какой-то фильм, ждала его целую неделю. Не знаю, чем закончился спор, — Клаус, посмеиваясь над матерью и сестрой, увел меня в свою комнату…

— Что ж, приступим, — он извлек из кармана связку ключей в кожаном футлярчике, долго перебирал их, близко поднося к глазам, наконец, нашел нужный, отпер ящик письменного стола и вытащил две пухлые папки. — В этой — оригиналы, — сказал он, откладывая, — а в этой фотокопии, — он протянул мне папку. — Здесь есть и письма, которые дошли с фронта благополучно, часть хранилась у матери, часть у родителей отца. Мать всем этим очень дорожит и никуда из дома не дает. Поэтому для себя я сделал фотокопии…

Открыв папку и бегло перебрав плотные, одинакового формата листки фотобумаги, я поднял глаза на Клауса. Я даже не заметил, в какой момент в его руке оказалась общая тетрадь в слинявшем сером коленкоровом переплете.

— Вот, — сказал он, кладя ее передо мной.

Обыкновенная, общая, девяносто шесть листов, невероятно старая, иссохший коленкор в трещинах, кое-где на корешке он вовсе истерся, обнажив швы с побуревшим клеем на марле и поржавевшие скрепки.

Оставалось открыть тетрадь, что я и сделал. И взгляд мой пристыл к первой странице: на пожелтевшем листе в широкую линейку с красными фабричными полями по-русски было написано «Дневник», а ниже — моя фамилия, имя и довоенный адрес. И еще: «Начат 1 сентября 1939 года». Все написано моим школьным, но уже взрослевшим почерком, запретным для учеников пером «рондо». Я узнал все это сразу или же вспомнил сразу. И не только это. В моем мозгу, как падающая звезда, пронеслись десятилетия, впечатанные в них события, человеческие лица, целые и уничтоженные города, грохочущие эшелоны и ветер от них, пахнувший мазутом и паровозным дымом, — огромный пестрый мир, озвученный голосами людей…

— Ваш? — услышал я Клауса.

— Как он попал сюда?.. Впрочем…

— Все здесь… И ответ на ваш вопрос, — он показал на папки. — Эту, с фотокопиями, возьмите себе.

— Кем был ваш отец?

— До войны подручным у провизора. В 1940 году его призвали в армию, в строй отец не попал — сильная близорукость с астигматизмом. Его определили в армейскую аптеку при лазарете. Расфасовывал порошки, мыл колбочки… Остальное и главное вы узнаете из его бумаг. Я не знал, как ими распорядиться. Просто сохранить на память или показать в какой-нибудь редакции, издательстве? Я не был уверен, что это может кого-нибудь заинтересовать. А потом прочитал ваш очерк. Вот так, — он умолк, склонив голову, готовый слушать меня.

Но что я мог ему сказать в тот момент?

— Здесь все в хронологическом порядке, — снова заговорил Клаус. — Что ж, до завтра. — Он вышел.

Прошла неделя моего пребывания в Берлине, три дня из нее я прожил у Биллингеров. Клаус вызвался проводить меня до аэропорта в Шенефельде, а до электрички с нами пошли Марта и пятилетняя Эрика — соседская девочка, которую родители, уехавшие в отпуск, подкинули Марте.

Мы стояли на платформе в ожидании электрички. Эрике наскучили наши разговоры, у Марты она выклянчила марку, разменяла ее в киоске «Митропы» и развлекалась: став на весы-автомат, опускала в щель монетку, взвешивалась, а за следующую денежку получала порцию туалетной водички из этого же автомата. В весы было вмонтировано зеркало, Эрика на цыпочках тянулась заглянуть в него, чтобы пригладить ладошкой светлые легкие волосы, смоченные пахучей водичкой…

Так и запомнилась она мне: курносая, с высокими скулами, стоящая на цыпочках.

Уже сидя в электричке, я подумал: мир для этой девочки состоит из конкретных вещей и явлений- символов. В основном — добра. Понятие зла приходит к ней еще из сказок. Эти три дня, выходя в сад, я учил Эрику ездить на роликовых коньках по асфальтированной дорожке; разок сходил с нею в Тирпарк, где она потащила меня в «Бремхауз» смотреть хищников, живущих в открытом вольере.

Наверное, я для нее тоже остался отзвуком добра, как отец Клауса, «опа Конрад» — дедушка Конрад. Попробуй, сообщи ей я или кто другой из взрослых, что «опа Конрад» мог убить меня, а я его! Что рухнет в ее душе?!

Пройдут годы. Из учебников и книг Эрика узнает, что была война, кто с кем и почему воевали. Узнает она, что были Освенцим, Майданек и Равенсбрюк. Но сможет ли она понять, как это тот конкретный «я», что учил ее ездить на роликовых коньках, и конкретный «опа Конрад», на коленях у которого она любила сидеть, могли убить друг друга? Мир для нее уже будет делиться по четким признакам на хороших и плохих людей, на добро и зло. Но я и умерший Конрад Биллингер будем пребывать в ее памяти рядом. Способно ли будет то время ответить на все ее вопросы, если уже сегодня это не так просто сделать, потому что подробности растворяются в общих понятиях, которые не всегда принимаются на веру, а если и принимаются, то только разумом. Значит, сохранить подробности? Но не возбудят ли они новые вопросы, в которых будут недоумение, горечь и недоверие? Нужно ли это делать? Если да, то следует помнить, чем рискуем, когда в своем рассказе, оглядываясь на прошлое, станем угодничать перед настоящим…

Автостоянка около аэропорта была забита машинами с западногерманскими номерами. Их владельцы улетают отсюда по делам и в отпуск по всему миру: из Шенефельда им дешевле, чем из аэропортов ФРГ, а машины ждут их возвращения, благо стоянка бесплатная.

Объявили посадку. Я поблагодарил Клауса за гостеприимство и, разумеется, за то, что разыскал меня, чтоб возвратить дневник. Он лежал в моем чемодане в папке вместе с фотокопиями бумаг покойного Конрада Биллингера, а от его сына я получил право распорядиться ими по своему усмотрению. Я ничего не пообещал Клаусу заранее, бегло просмотрев письма и дневник его отца. С Клаусом мы могли встретиться лишь осенью, когда он приедет в Москву на какой-то симпозиум химиков.

Клаус заметил, что благодарить его не за что, никаких хитроумных комбинаций выстраивать не пришлось: просто на глаза ему попалась моя фамилия под очерком в еженедельнике, который он выписывает уже десять лет, где упоминались события, знакомые ему по рассказам и дневнику отца. Остальное было делом двух-трех телефонных звонков, на последний из которых я и отозвался. Ему повезло, шутил Клаус, что я уцелел на войне и стал писать очерки. Вот и все Ведь имелись и другие варианты, улыбался он и, загибая пальцы, перечислял: дневник его отца мог попасть ко мне; отец его или оба мы могли погибнуть, я не умел бы писать очерки; оба мы могли не веста никаких дневников; находились бы на разных фронтах и т. д.

Мне хотелось сказать этому молодому немцу что-то хорошее, приятное, но обычные, обязательные для такого момента слова давно утратили искренность. И я просто похлопал Клауса по плечу, в проходе еще раз оглянулся и прощально поднял руку…

В первое же воскресенье по приезде я пошел к Лосевым.

Когда-то нас было четверо: Витька Лосев, Сеня Березкин, Марк Щербина и я. Из школы вместе ушли в одно пехотное училище. За месяц до выпуска, не получив своих кубарей на петлицы, отбыли на фронт Выгрузились из эшелона и с марша — в бой. Так и началось. Нам везло: все время были вместе. После первого ранения мне удалось вернуться в свой полк. Уже младшим лейтенантом. Витька Лосев сказал тогда: «Обскакал ты нас: пока мы воевали — звание получил». Не завистливо, а удивленно сказал. Лосев никогда не завидовал, а лишь удивлялся, считал, что самый способный среди нас — он. Тем более на войне. Сеню Березкина вообще в расчет не брал. Тут, пожалуй, Лосев не ошибался. Березкин был хилым и всегда неловким человеком, во время разговора вскидывал голову, а веко левого глаза прищуривал, будто вслушивался во что-то. Был он совершенно нелепым для армии существом. Что ни надевал, все выглядело карикатурно: гимнастерка почти до колен, шинель горбом на спине, обмотки постоянно сползали. И вечно простужен. Особенно донимали его строевые занятия. Лишенный чувства координации, Семен по команде «шагом марш» вперед выносил левую ногу и левую руку одновременно, вроде боком выступал. Другой захоти так — не получилось бы, а у Семена — только так. Намаялись с ним взводный и старшина, и смеху было, и горя, а потом махнули рукой.

Зато был у Семена редкостный слух, играл на баяне, на пианино, на мандолине. Мелодии из фильма «Большой вальс» знал наизусть…

Было нас четверо. Теперь я один, недавно не стало и Виктора. В некотором смысле под моей опекой остались жена его Наташа и дочь Аля. Внешне ничего в их доме не изменилось. Обе привыкли к моим посещениям, но старались держаться независимо, хотя я понимал, что без Виктора их материальное положение значительно ухудшилось.

В этот раз я пошел к ним вручить подарки из Берлина: Наташе — пудреницу, Але — купальник. Так полагалось еще и потому, что этот порядок давно завел Виктор. Он часто бывал в заграничных командировках и любил привозить подарки не только жене и дочери, но и друзьям. Слыл широким и добрым, но счет одолжениям вел: кому и какой значимости; не терпел, когда это забывали. Едва появились газовые зажигалки «Ронсон», он тут же привез мне такую из Англии. Я знал, что в руках у спекулянтов она полсотни, сказал ему об этом. Он засмеялся: «Ты только рассказывай всем, что это я привез, мне этого достаточно». Делая подарки, как бы получал удовольствие, мол, это он достал первым…

Дома была только Наташа.

— А где дочь? — спросил я.

— В библиотеке. Топанатомию зубрит. Ну, как съездил?

— Хорошо.

— Чаю хочешь?

— Давай…

Пока она возилась на кухне, я вытащил из портфеля подарки, обвел взглядом комнату. Стены потемнели, на потолке проявилась желтизна, разошлись трещины. С ремонтом нахлебаются, то ли дело при Викторе. Я посмотрел на его фотографию в тонкой металлической рамке над тахтой. Точка съемки была необычной: куда бы я ни смещался — вправо ли, влево ли, — его глаза будто передвигались за мной, вроде он следил, что делаю в его квартире, о чем говорю с его красивой еще, легкой в движениях женой, словно только сейчас Виктор спохватился, как давно и тайно нравилась мне Наташа…

Впервые я увидел Наташу еще школьницей на маленькой фотографии, а познакомился, когда она стала уже студенткой и Витькиной женой. Все было хорошо, а главное — просто, потому что мы оставались друзьями.

Однажды мы лежали с Витькой на пляже, на горячем песочке, ногами к воде, уперев подбородки в скрещенные руки. Наташа ушла в кабинку переодеваться. Она вышла оттуда и направилась к нам. Я наблюдал ее приближение, и вдруг будто увидел незнакомую молодую женщину: в тугом оранжевом купальнике, высокую, с плавно выгибавшейся линией бедер.

Было в тот день много света, плеска воды, синевы неба, август истомно дышал солнцем, запахами настоявшейся полыни и чебреца, теплый ветер приносил их к берегу с рыжих сухих холмов степного Крыма.

Я вдруг увидел Наташу всю: ее спокойное лицо, прямую шею, шевельнувшиеся нетерпеливые губы, жадно подпухлые, без малейшего следа помадной влажности; длинные ноги были сомкнуты той легкой полнотой и силой, какие появляются у женщин после родов; и грудь ее налилась счастливой материнской нестыдливостью: Альке только что исполнился год…

— Хороша у меня жена, а?! — словно пробудил меня Витька. — Моя! Сам выбрал, — хохотнул он. — Что молчишь? Вон как расцвела со мной. У тебя бы такая усохла.

— Пошел к черту! — я встал и побежал к воде…

Вот так неожиданно оно началось во мне и длится уже бог знает сколько, с годами изменившись, став мудрее, трезвее, что ли, перейдя в привычку, которой я давно научился управлять. И потому я ходил в этот дом много лет просто и естественно, без страха выдать себя или кого-то предать…

Теперь же, без Витьки, все становилось несколько сложнее, двусмысленнее. Но едва ли Наташа это понимала.

Я снова посмотрел на Витькин портрет. Глаза его опять следили за мной, и было ощущение, что вот-вот он шевельнет бровями и скажет мне нечто важное, чего не успел: скованные немотой губы как бы кривились в мучительной, но безнадежной попытке разомкнуться…

Спокойно поблагодарив за подарки, Наташа, почти не разглядывая, переложила их со стола на сервант, постелила салфетку из соломки и подала чай.

Я вкратце рассказал ей о поездке, поговорили об Але — у нее есть парень, молодой врач, приехавший откуда-то на курсы по повышению квалификации, дело, кажется, серьезное…

— Слушай, я хочу продать машину. Помоги. Просто не знаю, к кому обратиться, — сказала Наташа.

— Ты из-за денег?

— Теперь она нам ни к чему…

Одним из первых Витька купил «Жигули», хотя стоял в очереди на «Москвич». Он любил первые вещи.

— Не спеши, это всегда успеешь. Пусть Альке останется. Вдруг зять попадется хороший.

— Деньги теперь мне тоже нужны.

— Лучше продай охотничьи ружья. Он знал в них толк, барахло не покупал.

— Я уже договорилась с одним из «Военохоты».

Эта прыть Наташи меня удивила.

— Правда, не хватало «Меркеля». Самое его дорогое ружье, но недавно мне его привезли из Сысоева леса. Последнее время Виктор любил охотиться там, — странно повысила голос Наташа. — Оно хранилось у его приятеля-лесничего. А привезла его женщина. Биолог. Работает в Сысоево на опытной станции… Так что ружья я почти продала, — вздохнула она и поднялась. — Между прочим, вчера звонили из его главка, поздравляли: французы купили лицензию…

Я знал эту историю. Виктор с группой инженеров разработал очень экономичную, по его рассказам, технологию производства панелей для домов. Дрался за это тяжко, — не верили: строитель, производственник, а туда же — в изобретатели. «Я им докажу! У себя на домостроительном! Сам! — шумел он. — Предлагают, понимаешь, передать это в НИИ. Вот им! — делал он выразительный жест. — Сам докажу!» Любил он это слово «сам». Теперь, оказывается, французы купили…

В прихожей, когда я одевался, Наташа неожиданно спросила:

— Он с тобой всегда был откровенен?

— Что ты имеешь в виду? — удивился я.

— У него была женщина. Я недавно узнала. Красивая. Та самая, биолог, что привезла ружье. — Наташа смотрела мне в глаза, в ее зрачках было такое напряжение, что я ощутил, какими силами дался ей равнодушный тон.

— Ерунда какая-то! Кто это выдумал?.. — возразил я, не раздумывая..

— Нет, это правда, — упрямо сказала она, будто ей действительно нужно, чтоб это оказалось правдой, которая должна подтвердить в Витьке что-то еще, чего не знал я, но что угадывала она, жена его.

— От него я никогда ничего не слышал, — честно сказал я. — Зачем ты себя терзаешь? Даже если что-то было… случай… Какое это имеет значение сейчас?

— Имеет… Тебе не понять. Ладно, не мучайся, иди…

По дороге я думал: может, мне действительно чего-то там не понять, но ей-то что даст это понимание? Хочется еще пожить в прошлом? Свершить в мечтах то, что не удалось в реальной жизни?.. Вспомнилась любимая Витькина фраза: «Не надо мелочиться, иначе самое важное покажется никчемным». Когда-то Наташа повторяла ее, теперь эта бодрая фраза не устраивает ее. Что поделать!..

Постепенно семейные дела Лосевых отошли в сторону, и когда я уже подходил к дому, вовсе забыл о них: меня ждала работа — папка с бумагами Конрада Биллингера.

Конрад Биллингер. Солдат вермахта… С конца 1943 года мы с ним находились чуть ли не рядом, противостояли, нас разделяла ничейная полоса, лежавшая между окопами. Мы перемещались почти одновременно в направлениях, в каких двигались наши фронты. Было и так, что либо я его, либо он меня мог убить. Продолжалось это до конца войны…

Я понял это, читая его письма и дневники. Начинались они с ноября 1942 года. Похоже, попотел он немало: дневники подробно развернуты, видимо, дополнены, обрели повествовательный, беллетризованный характер. Мои же фронтовые записи — просто телеграфный текст, оборванные фразы и слова, что-то из них и расшифровать, пожалуй, уже не смогу — позабылось. Да и что мог в тех условиях пехотный офицер, командир роты? И все-таки интересно выбрать у себя даты, совпадающие с пространными записями Биллингера, и сопоставить, попытаться вспомнить…

Но для начала — запись Конрада Биллингера, сделанная незадолго до смерти:

«…Теперь, когда все отдалилось во времени и как бы остановилось, отстоялось в истину можно пристальней вглядеться в лица, в судьбы и в смысл происходившего, все понять, чтоб не пытаться искать прощения себе и другим. Волей господа или случая (так будет удобно для верующих и неверующих) кое-что из того, что я писал домой с Восточного фронта и записал, будучи там, уцелело в заплесневелом мешке, опечатанном военной цензурой. На этот раз обманул их, воспользовался их же методом: спрятал краденое в кармане полицейского и тем спас свои слова и свои мысли. Я хотел их воскресить, ведь за каждым сокращенным словом и недописанным предложением были живые люди, их судьбы.

Но воскресить не для того, чтобы потешить свою память воспоминаниями о молодости или испытать свои силы в писательстве. Мне это не нужно. Делал без расчета, что попадется кому-нибудь на глаза. Тем не менее делал, хотя даже себе не мог объяснить зачем…

Из Дюссельдорфа приезжал некий господин Блюм- мер, из издательства, прослышавший про мешки, ездит по обеим Германиям, желая приобрести их содержимое.

Я спросил:

— Зачем вам это?

— Сейчас снова издают много книг о войне. Вы хорошо заработаете.

— Что мы, немцы, можем писать о войне? Что могут писать побежденные? — спросил я. — Искажать факты? Побежденным всегда хочется выглядеть лучше. Так ведь результат известен. Оправдываться? Какой смысл, если ничего исправить нельзя?

Все же он выпросил мои бумаги посмотреть, унес в гостиницу. Явился через несколько дней.

— Мне жаль, если я не смогу вас уговорить, — сказал он. — Похоже, в вас погиб способный литератор. Это почти готовая книга.

— Это не так важно, — заметил я. — Неизвестно, кто в ком погиб. Их было слишком много, погибших… До свидания, господин Блюммер».

1942-й годжжжжж.

«22 ноября, воскресенье.

Здравствуйте, отец, мама и сестренка Хильда!

Не знаю, когда к вам придет это письмо, но как бы ни было, оно станет божьей вестью, что я жив. Сегодня день поминовения погибших, и каждый из нас рад, что поминают не его. Фюрер научил нас не бояться смерти. По-моему, я уже не боюсь ее, страшит только мысль быть похороненным именно здесь, за тысячи километров от дома, в мерзлой чужой земле.

Хотя, казалось бы, какая разница?

Два дня назад еще стоял промозглый осенний туман, и вдруг выпал снег, началась сильная метель — пришла русская зима. Для меня вторая уже. Сегодня очень холодно.

В аптеке работы хватает, но ходят слухи, что нас, тыловиков, переведут в строй, хотя у медиков забот по горло. Это мне сказал Альберт Кронер. Он хороший хирург и хороший парень. Передайте Марии Раух, пусть чаще ему пишет, не то пожалуемся в Союз, что одна из его активисток забывает свой долг перед воинами Германии, сражающимися под Сталинградом…

Только бы скорей миновала зима, а там, даст бог, все наладится. Вы спрашиваете: какая она, Волга? Большая, широкая, а вода, как в Шпрее. А нам нужно туда, за Волгу!

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

«22 ноября.

Наши жмут немцев под Сталинградом. А я валяюсь в госпитале. Уже целую неделю. Еще по дороге узнали: едем в Казахстан. Не был никогда. Городок наз. Кара-Курган. Госпиталь в бывшей школе. Палата большая, коек двадцать. Залита солнцем. Все — бело: от простыней, нательных рубах, бинтов. Моя койка у стены, под окном. Знакомых никого, кроме тех, с кем был в одном вагоне. Нога болит, кость ломит. Отсыпаюсь и слушаю радио. Читать нечего, да и не хочется. Сколько же прокантуюсь здесь?.. Возле меня все время вертится какой-то стриженый.

День истек быстро. Стемнело как-то торопливо. Свет долго не зажигают, писать трудно. Палата затихла, погрузилась в тоскливую пору сумерек. В этот короткий промежуток между ужином и сном одолевают раздумья, и раны начинают болеть сильнее…»

Уже после войны, в 1947-м, я опять побывал в этом городке, все еще пытаясь разыскать следы Лены, хотя письмо из НКПС вроде и подвело под всем черту…

Но сначала была осень 1942-го.

В Кара-Курган поезд прибыл ночью. Нас долго держали на запасных путях. Сквозь дрему я слышал голоса за стеной, хлопали крышки букс, отзванивал молоток, простукивавший тормозные колодки, шуршали шаги, в чьих-то руках раскачивался фонарик, и свет его, удаляясь, метался по окнам темного вагона. Кто-то крикнул:

— Что за поезд?

— Санитарный с фронта. Раненые. Будем подавать на первый под выгрузку.

Многие проснулись. Одни просили пить, другие — свернуть цигарку, третьи — судно.

В соседнем купе моряк без одной ноги кричал:

— Сестра, а сестра… морфию дай! Слышь, морфию, говорю. Болит, спасу нет… Оглохла, что ли?!.

Моряк еще долго ворчал и матерился. Потом началась выгрузка.

Было холодно. С гор тянуло ледниковым дыханием. На площади перед маленьким глинобитным вокзальчиком выстроились санитарные машины и грузовики.

То ли от стужи, то ли от того, что почти не спал, знобило. Я лежал на носилках под шинелью. Светлевшее небо еще было исколото белыми морозными звездами. Носилки стояли на булыжнике, пахло навозом, мочой, бензином и пылью. Санитары покуривали, хрипло откашливались, ждали команды: кого в какую машину. Сестры суетились: шла сортировка. Откуда-то хлестнул ветер и принес тошнотную вонь. Я вспомнил лето, зной, вздувшиеся трупы и теплую эту вонь, когда задувало с немецкой стороны. Вонь была похожа на эту, сладковатую.

Кто-то на соседних носилках спросил:

— Что это так смердит?

— От нас от всех, — ответили ему.

— Дурень, я серьезно.

— Жом. Вон телеги стоят груженые.

— Что за жом?

— Отработка от сахарной свеклы. С завода. Жом и патока. Слыхал про такое?

— Значит, и спирток должен быть, — откликнулся кто-то третий.

— Ишь, резвый! Спирток ему нужен, доходяге…

Сперва загрохотали по булыжнику телеги, похожие на корыта с высокими бортами. За ними тянулся мокрый след — жижа вытекала в щели. Затем поехали и мы…

В палате было тепло. Я прикрыл глаза. Угрелся. Озноб уходил из меня, и я погружался в какой-то ватный покой, за обморочную пелену, временами возвращаясь в явь, и тогда слышал обрывки фраз троих людей в белых халатах, стоявших в изголовье:

— Голень… Осколочное… Дважды скоблили…

— Где температурный лист?..

— На боли не жалуется?

Я понимал: обо мне. Я не жаловался на боль, уже отупел от нее, она была постоянно при мне, точно приросла. Только попросил привычно:

— Мне бы перевязку.

— Сделаем, милый, обязательно сделаем, — женский голос…

Они ушли…

Начиналась моя госпитальная жизнь.

Очнулся я от прикосновения чьей-то торопливой руки.

— Градусничек возьми, младший лейтенант, — передо мной в стершемся синем байковом халате, в кальсонах и ботинках на босу ногу стоял стриженный наголо паренек.

— Ты кто? — спросил я.

— Из выздоравливающих. Помогаю вот сестричкам, — улыбнулся щербатым, вроде как беззубым ртом и отошел к другим.

Я не слышал, кто и когда заботливо разложил мои вещи на тумбочке: трофейный складной прибор вилка — ложка — нож, химический тонкий карандашик, общая тетрадь — мой дневник, начатый еще в школе. Опущенный в белую эмалированную кружку, чтоб было громче, щебетал наушник…

В обед Стриженый паренек появился опять: на деревянном подносе разносил пайки хлеба и компот из урюка. Подсел.

— Перевязку сделали? — спросил. — Ну, как?

— Живой.

— Это главное, — расплющил он щербатый рот, зубы у него искрошены, от этого улыбка — детская, жалобная.

— Тебя как зовут? — спросил я.

— Шурка.

— А зубы кто выбил?

— Связист я. В спешке не всегда плоскогубцы или там нож под рукой. А еще если немецкий кабель попадется, — попробуй, сгрызи оплетку — камень! Да еще срастить надо, сжать понадежней. Чем, как не зубами? А сталь пружинистая.

— Дали, значит, тебе фрицы по зубам?

— Однако и у них звон в ушах пошел. Слушал небось, как под Сталинградом, — кивнул он на наушник в кружке. — Ладно, пойду я. Ты, ежели чего надо будет, скажи. Заскучаешь, в домино захочешь или в шашки-поддавки, тоже сгонять можем…

— Ты кто по званию, Шурка?

— Рядовой, кто же еще?!

— Я ведь младший лейтенант, что ж ты меня на «ты» все время? — схитрил я.

— Дак тут мы все голые. А там — другое дело, — серьезно ответил он. — Обиделся, что ли?

— Нет, так просто…

Когда он уходил, я заметил на выбритом затылке — от уха до шеи — широкий багровый шрам…

«2 декабря, среда.

Телефонист Густав Цоллер в углу грызет галеты.

Очень холодно, и постоянно хочется есть. Эти два ощущения заволакивают мозг. Только и что готовимся к прорыву отсюда.

Мы живем в подвале разрушенного дома. За ним — огромный овраг, заметенный снегом. Еще с осени на его краю стоял разбитый штабной „Хорьх“ с эсэсовскими рунами на дверцах. Вчера в нем нашли мертвого унтера Майера. Чего он залез в машину? То ли замерз в ней, то ли застрелился. Труп его не могли разогнуть. Майер служил в Потсдамской дивизии и всегда гордился, что ее тактический знак — старый прусский гренадерский шлем. Что с того? Майера похоронили в давней воронке. Солдаты не очень старались углублять ее, их распухшие пальцы с трудом удерживали лопаты. Была сильная метель. Ветер задрал борт шинели на мертвом, и я увидел в петлице черно- бело-красную ленту Железного креста. Но тут же с солдатской лопаты на этот знак доблести полетел снег, перемешанный с серыми комьями мерзлой земли. И Майера не стало. Исчез…

И все-таки надо жить. Надо верить. Нас здесь сотни тысяч. Мы нужны Германии. И есть люди, которые помнят о нас и делают все, чтобы и мы помнили, кто мы и зачем мы здесь. „Можно забыть, недосчитаться одного человека (все-таки война!), но не всех“, — так говорил покойный Майер. Мне досталось его одеяло. Вечером Альберт принес его мне — темно-серое, с двумя красными полосами по краям; нижняя, где выткана надпись „ноги“, была полуобгорелая, зато на верхней гордо проглядывали слова „немецкий вермахт“.

Принес Альберт и бутылку ротшпона.

— Давай кружки, — сказал он.

— Ты же держал ее к рождеству.

Он махнул рукой и разлил вино. Холодное, оно ломило зубы, но по телу поплыла нежная теплота, голодный желудок сперва с трудом принимал алкоголь — меня замутило, потом прошло, и приятное опьянение толчками приливало к голове. Я заговорил о скором рождестве, вспомнил, как мы праздновали его дома, как бежали в школу на спевку. Наш хор считался лучшим. Косоглазый Шлиммель поднимал камертон и говорил: „Дети, вы готовитесь к празднику первого адвента. Вы будете петь накануне самого пришествия Христа. Вы должны так спеть, чтобы все ангелы прослезились“. Как мы радовались, что в эти дни нам не задавали уроков! А потом мы неслись на угол Грейфсвальдерштрассе со стороны Алекса, там недалеко была кондитерская, и мы покупали пирожные. Там я и познакомил Альберта с Марией Раух. Он был на два класса старше нас, у него уже водились свои денежки, и он угощал нас пирожными с апельсиновой водой…

Пока я все это говорил, Альберт молчал. В подвале было холодно, железная печь быстро остывала. В лампе кончался карбид, и она слабо освещала наши лица с глубокими тенями под глазами.

В дальнем углу вообще темно. Там возился возле печки толстяк Густав Цоллер — сорокалетий немногословный мекленбуржец.

— Ты слишком много вспоминаешь— сказал вдруг Альберт, допивая вино.

— Но иначе можно превратиться в животное — ответил я.

— Ах, чистюля! Ты боишься превратиться в животное! А как же остальные? Полагаешь, именно ты и есть самый необходимый Германии человек, а остальные — дерьмо, пусть превращаются в скотов?!

— Ты меня не так понял. Думаешь, вспоминать легко? — удивился я его вспышке.

— Я просто хотел сказать, что не нужно ничего вспоминать. Убеди себя, что ты родился среди воронок, обрушившихся окопов, окоченевших трупов, в бесконечном холоде, что никогда не знал ни сытости, ни чистой постели, ни тепла женского тела, только — это, — обвел он рукой подвал с белой изморозью на стенах. — Сожрать гуляш из мерзлой конины, пахнущей потом, и тут же в углу помочиться. Все прочее выбрось из головы, чтоб не свихнуться.

— Это рецепт врача? Ты ведь не психиатр, Альберт.

— Рецепт для 6-й армии. Иначе войну не выиграем.

— Чей рецепт?

Он долго молчал, делая, что раскуривает отсыревшую сигарету, затем повторил:

— Для всей 6-й армии. Понял?..»

«2 декабря.

Дела мои идут неплохо. Так сказал Василий Александрович, хирург, — огромный, халат до пола, рукава закатаны, руки мясистые, в седых ворсинках. Со страхом ожидаешь их прикосновения. Пухлые, но ловкие пальцы его холодны, будто только что окунал в полынью…

— Танцевать будешь, — сказал он сегодня. — Сперва на костылях. На фронт хочешь? Сводку слушал? То-то!..

Сперва отсыпался. Времени свободного много. Чтоб побыстрее шло — пишу дневник, все равно безделье. На тумбочке удобно, не то что в окопе или блиндаже… Шурка интересуется, что я сочиняю. Киричев нагл с ним. Это начинает надоедать… Замполит обещал концерт — художественная самодеятельность шефов. А шефы — школа…

Морячок косится на Киричева, из-за Шурки.

Сегодня написал ребятам в полк…»

После перевязок я всегда чувствовал слабость и сонливость. Ненадолго, правда. В эти минуты у моей постели появлялся Шурка. Его хочется вспомнить подробней.

— Полегчало? — спрашивал он, садясь на табурет и расставляя на обтершейся складной картонке шашки.

Обычно мы играли в поддавки. Чаще проигрывал Шурка.

— В настоящие шашки никто не хочет, все норовят в поддавки, — удивлялся он. — А у меня не получается. Ну как это — поддаваться, чтоб у тебя лупили?! Рукой я знаю, куда поставить, чтоб ты убил «дамку» мою, а душа сопротивляется: за что, я ведь ловчее тебя, знаю, как обойти, а тут — сам голову в петлю суй. Дурак какой-то слабохарактерный придумал игру эту, — бормотал Шурка.

Часто наблюдал за ним, как без хитрости и без выгоды он помогал раненым неожиданным словом, незаметной услугой. Мы все к нему привыкли и полюбили. И лишь с сержантом Киричевым — рыжим артиллеристом, раненным в обе руки. — у Шурки отношения не сложились.

— Давай, Киричев, письмишко напишу твоим. Ты сочинишь, продиктуешь. Сам ведь не управишься, — помню, предложил Шурка.

Правая рука у Киричева в тяжелом гипсе, снаружи торчали только набрякшие синей омертвелостью неуклюжие пальцы.

— Это за что же: за пайку хлеба или за компот мой? — ухмыльнулся Киричев. — Ишь, прихлебало! Шустрый ты! По чужим ранам да чужим салом мазать не убыточно.

— Зачем же? Просто мне ловчее это сделать. А пайка мне твоя силы не прибавит, я от своей дюжее буду и, значит, на фронт раньше тебя уеду. Да и хлеб-то свой сытнее, собинка всего дороже, Киричев, — вроде не обидевшись, ответил Шурка и отошел, постукивая башмаками, прошнурованными наспех, через две дырки.

Но с тех пор Киричев при случае стал называть Шурку «прихлебало».

С людьми типа Киричева жизнь меня сталкивала и впоследствии, в иных, правда, обстоятельствах. Их цинизм с возрастом слинял, осталась лишь подозрительность к чьей-то искренности. Жизнь они полюбили по-своему: иногда вижу их в поликлинике, узнаю по скучным глазам и по терпению, с каким они высиживают там в очередях, чтоб попасть в который раз к врачу — этакая жажда лечиться…

Но о Киричеве речь еще впереди…

«Жигули» светло-дымчато го цвета номер 43–03. Ждать я должен на углу возле кафе «Бригантина», рядом с моим домом.

Затея Наташи меня покоробила, но отказаться не хватило духу. Вчера, когда она сообщила по телефону, что хочет поехать в Сысоев лес, где Виктор любил охотиться, я пробовал отговорить ее, уповая на логику и здравый смысл, — испытанное оружие самих Лосевых, — пытался внушить, что это нелепое предприятие.

— Возможно, — ответила Наташа.

— Тогда зачем же?

— Я не сумею тебе этого объяснить… Так ты поедешь со мной? — давила она.

Пришлось согласиться…

Сысоев лес километрах в девяноста. Дорога уже просохла. Апрель после затяжной и снежной зимы обрадованно налился теплынью, оглашенной птичьим щебетом. По серым безлистым ветвям запрыгали зеленовато-коричневые пупырышки почек, а на черном влажном поле зелено выглянул низкий бобрик озимых. Ветерок уже гнал пыль вдоль обочин, где во впадинах еще томились редкие пятна серого, уставшего снега, тут же топтались грачи.

Наташа вела машину свободно, без напряжения, ровно держала скорость.

Поглядывая изредка на ее спокойное лицо, я удивлялся: откуда такое — жгущее душу упрямое стремление к тому, от чего люди обычно бегут? Ну на кой сдалась ей эта баба, с которой у Витьки могло что-то быть, а может, ничего и не было?! Существует она или нет — ровным счетом уже ничего не изменит. Наташа понимает это не хуже меня. Тем не менее… Такой я ее никогда не знал. Обычно веселая, легкая, шутливо потакавшая Витьке, его напору подчинять себе всех, она вдруг словно сбросила с себя этот гипноз, явив свой, не сломленный ни Витькой, ни его утратой стерженек, в котором оказалось много духовной, наверное, чисто женской силы…

Лицо Наташи еще красиво, профиль молодо четок, ничего лишнего, разве что мягкая припухлость, появившаяся недавно под подбородком, да при повороте головы податливо вяло морщится шея…

Захочет ли Наташа попытаться устроить свою судьбу вторично? Слишком многим заполнил ее жизнь Витька. Да и Алька уже взрослая…

В школе я не дружил с Витькой. Сблизила нас война, которую прошли бок о бок. Дружил я с Сеней Березкиным и Марком Щербиной. Но война не оставила мне никого, кроме Витьки. Наверное, это и свело нас потом.

За пологим бугром, заслонив горизонт, обозначился темными зубцами Сысоев лес.

— Ты не нервничай. Я ничего не стану выяснять, — вдруг сказала Наташа, глядя перед собой на дорогу.

— Собственно… Я не нервничаю… С чего ты взяла?

— Вот и хорошо.

— Что у Альки слышно?

— Что может быть у взрослой дочери? Взрослые интересы. Бредит своим Женькой. Говорит, любовь должна быть современной. Что это значит — не знаю. Но так она все объясняет.

— Он бывает в доме?

— Последнее время почти ежедневно.

— Хороший парень?

— Приятный. Пока не зять, а я не теща…

Машина уже шла по мягкой сыроватой просеке. За указателем поворота «Опытная станция» мы свернули и вскоре выехали на поляну.

Две большие, рубленные из свежих лесин избы стояли на опушке. Из трубы одной тянулся в синь хилый дымок. Поляна еще пахла зимней влагой и сопревшей прошлогодней травой, но кое-где ее уже прозеленила свежая.

Звякнула щеколда, сухим деревом скрипнула дверь, и на крыльцо вышла невысокая молодая женщина в черных брюках и красной нейлоновой куртке. Мы поздоровались. И пока женщина приближалась к нам, она и Наташа смотрели друг другу в лицо.

— Вы не узнали меня? — спросила Наташа.

— Нет, почему же… Вы ко мне?

— Не совсем… Посмотреть эти места, понять, почему так тянуло сюда моего мужа… А дом лесника далеко отсюда?

— Километра полтора. Но его нет. Уехал в город, дочь заболела. Если хотите, могу показать наши заповедные красоты.

— Спасибо… Мы ненадолго… Я сама похожу, посмотрю. — Пр тропинке она пошла в лес, медленно, как на прогулке.

В наступившей тишине, наполненной ожиданием чего-то, стало хорошо слышно, как веселились у кормушек синицы.

— Хорошо здесь у вас, — сказал я, обводя взглядом верхушки сонных деревьев.

— Не жалуемся, — улыбнулась женщина.

Была она моложе Наташи лет на десять. Лицо узкое, смуглое, темные, зачесанные назад, в узел, волосы натягивали кожу лба, и это удлиняло ее внимательные глаза. Она, конечно, могла понравиться мужчине. В этом случае им мог оказаться и Витька…

— И вы здесь круглый год? — спросил я.

— Почти.

— Не тоскливо?

— Бывает по-всякому… Слушайте, — вдруг сказала она, — я знаю, зачем вы приехали. Да я ведь вам ничего не скажу, кроме того, что действительно любила его.

— Мы не за этим ехали.

— Вы-то, может, и не за этим. Но я ведь женщина и понимаю ее, — кивнула она в сторону леса, куда ушла Наташа.

— За что же вы его любили? — усмехнулся я.

— Вам этого не понять… И ей я зла не желала… Так уж все получилось… Он был жаден к жизни. Часто говорил мне об этом… Вроде как отравлен был тем, что выжил на войне, этим счастьем, которое воспринимал, как право… И только я, как он считал, поняла это в нем и приняла… Вот в чем дело…

Любопытно, знала ли Наташа Витьку таким? Или только этой женщине он так открылся? Что же это? Значит, какой-то малый процент от нашего «я» мы утаиваем от самых близких людей — жен, с которыми прожили долгую и даже счастливую жизнь, и открываем утаенное случайно тому, кто найдет и заденет эту немую, но натянутую в нас струну?..

Что-то от Витьки было в ее словах, я узнавал в них его характер, но сказал, вдруг обозлившись:

— А может, все проще? Без всякой философии?

— Неужели я выгляжу так примитивно?

— Нет, просто примитивны были сами обстоятельства…

— Которые свели нас, так, что ли?.. Ну хорошо, меня вы не знаете. Но его-то вы знали!..

Что ж, каждый видит в человеке важное для себя, остальное в нем либо не замечается, либо ему не придаешь значения. Лишь то, что годится тебе, увы, и составляет фразу «я знаю этого человека»…

Дальше мне не хотелось развивать эту тему, я махнул рукой:

— Все это сейчас бессмысленно.

— Вот именно, — согласилась женщина. — Позовите ее, напою настоящим парным молоком… Надо же быть гостеприимной и великодушной, — печально улыбнулась она.

Как ни странно, Наташа согласилась. Мы вошли в избу. Середину большой комнаты занимал непокрытый стол из грубых столешниц, четыре тяжелые табуретки. У стены — простенький сервант. В русскую печь было декоративно влеплено несколько цветных изразцов. Стены голые. Лишь на одной приколочена пахучая еловая ветвь. На подоконнике в граненом стакане голубым светили подснежники.

Прихлебывая молоко из обливной керамической кружки, Наташа оглядывала комнату, вроде искала следы чего-то, и остановилась взглядом на двери в другую половину избы. Что там, за этими темными, хорошо подогнанными плахами? Спальня?..

— А в другой избе лаборатория и маленький виварий, — сказала женщина, перехватывая взгляд Наташи и как бы отводя его от темной двери… — Вы что-то хотели от лесничего? Я могу передать.

— Пожалуй, ничего, — Наташа поднялась. — Спасибо… за молоко… Поедем? — посмотрела она на меня так, будто я ее привез сюда…

Мы вышли, торопливо попрощавшись с хозяйкой. В лесной тишине вызывающе хлопнули дверцы машины, и она валко вошла в просеку, пробитую меж старых берез с поблекшей, в серых трещинах, корой.

Долго ехали молча, наконец я не выдержал:

— Ну, чего ты добилась? Зачем тебе нужно было это самоедство?

— Наоборот, я успокоилась, — сощурилась она вроде от солнца, бившего в лобовое стекло.

— Я же тебе говорил, что все это — чушь. Ты мне не верила. С чего ты взяла, что у него что-то было с этой женщиной? Теперь убедилась?

— Ты меня не так понял… Знаешь, женщинам для этого и объясняться между собой не нужно. Так уж мы устроены. Но для успокоения человеку хочется определенности. Даже горькой. За этим я и ездила. Так что ты уж не старайся…

— Как знаешь, — вяло сказал я, сдаваясь, думая о том, что творится в душе Наташи, какими словами она мысленно беседует сейчас с Витькой, что говорит ему, что спрашивает, что он отвечает ей. И мне представилось его вечно улыбчивое лицо не зря понадеявшегося на себя человека. Неужто и сейчас в ее мысленном диалоге с ним Витька говорит ей свое обычное: «Наташенька, ну стоит ли мелочиться? Этак мы и важное что-то упустим»…

Высадив меня у дома, прощаясь, Наташа сказала:

— Многие люди считают, что счастлив непременно кто-то другой, но не они. Виктор исповедовал противоположное и приучил к этому меня. И я привыкла. Оказывается, за это надо платить двойную цену…

На следующее утро позвонила мне Алька:

— Что с мамой? Куда вы вчера ездили? Она всю ночь плакала…

— Ездили заказывать памятник отцу…

«23 декабря, среда.

Здравствуйте, отец и мама, и сестренка Хильда!

Вот и наступило рождество! Закрою глаза и ясно вижу, как вы возвращаетесь из кирхи.

В большой комнате, где стоит елка, пахнет хвоей и воском.

Я знаю, что вы молились за фюрера, победу и за меня, и мне легче переносить обычные солдатские невзгоды.

Очень донимает холод, но держимся: нам на помощь спешат танкисты Манштейна; ждем самолеты с продуктами и одеждой, которые обещал рейхсмаршал. Нас, наверное, выведут отсюда, из-под Сталинграда. Конечно, временно.

У Альберта много работы: на войне врачам есть чем заняться, она никого не оставляет без дела.

Я прочитал в газете траурное сообщение, что погиб Зепп Кольбах. Ужасно, ведь у него остался малыш! Ему, наверное, скоро в юнгфольк вступать. Пожалуйста, подарите ему мою юнгфольковскую форму, она еще новенькая, скажите, что от меня. Правда, она с черно-зеленым кантом. Но, может, он хорошо сдает нормы на спортивный значок и его быстро сделают хауптюнгцугфюрером…

Да, забыл вам сообщить: я подал рапорт об отпуске. Ах, если б это сбылось! Как мне хочется всех вас повидать!

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

Запись в дневнике за тот же день:

«...Носить воду из колодца — пытка. Он оброс глянцевыми глыбами льда, опуская цепь, приходится ложиться грудью на них, ведро тянуть неудобно, вода выплескивается, и брызги тут же замерзают на шинели и рукавицах, ноги скользят, боишься упасть и опрокинуть на себя ведро. Не дай бог в такой холод! Я никогда не мог себе представить страха, какой он вселяет в тело и в душу. По утрам солнце встает багровое, раскаленное морозом, режущим тело до костей, и снег делается кровавым. От ветра и стужи деревенеет все.

Самолеты приходят все реже и реже. Тот, которого мы ждали накануне, так и не прибыл. Говорят, его сбили русские. А в нем — продукты, теплая одежда, письма с родины. Но, может, это все выдумывают голодные, замерзающие, тоскующие люди, околевающие в окопах, а на самом деле никакого самолета не было?! Но ведь рейхсмаршал обещал!..

Альберт принес банку фасоли и полфляги рома. На кубиках сухого спирта мы разогрели в котелке вчерашнюю конину, высыпали туда фасоль. Это был наш рождественский ужин.

С Альбертом последнее время вижусь мало. Он работает как вол: уйма обмороженных, тиф, дизентерия, раненые — само собой. Размещать их все труднее.

— Что же это с нами произошло? — спросил я, когда мы выпили ром. — Ведь все не так должно было быть.

— Все впереди, — ухмыльнулся он.

Не люблю его эту ухмылку, похоже, что-то знает, но скрывает.

— Скоро мы пожмем руки танкистам Манштейна… Либо здесь, либо на том свете.

— Зачем ты так? — спросил я его. — Нас ведь должны были выводить отсюда. Говорили, пойдем на прорыв. Когда же? Ведь был приказ готовиться, — уничтожить, сжечь, привести в негодность все, что не сможем взять с собой. — И я вспомнил, как пылали страшные костры, огонь сжирал запасы снаряжения, грузовики, поврежденные танки, технические средства связи, документацию… — Так когда же, Альберт? — снова спросил я его.

— Никогда, — хрипло ответил он. — Узнай правду: еще 24 ноября из Ставки фюрера пришел приказ, запрещающий 6-й армии вывод войск из Сталинграда. Никакого прорыва отсюда не будет.

— Значит, мы здесь…

— До конца!

— А если Манштейн не…

— До конца! — тупо перебил он.

— Как же мой рапорт об отпуске? — вспомнил я.

— Отпуска, наверное, отменят… Я пошел спать…

Когда он ушел, я сел сделать эту запись и написать письмо родным. Пришлось поверх шинели закутаться в одеяло покойного Майера… Что я могу написать домой? Правду? Зачем она им? Кто ее поймет там, в тепле, сытости, при свете электричества? И дойдет ли она туда?..»

«23 декабря.

Месяц, как я в госпитале. Хожу на костылях.

Рана заживает плохо. Василий Александрович боится, чтоб не было свища.

Утром пришел Шурка. Веселый, скалит щербатый рот.

— Слышал хруст? Немцам под Сталинградом ребра мнут.

— Держатся они еще там.

— Собьем! Держалась и кобыла за оглобли, да упала.

— А мы с тобой, Шурка, тут груши околачиваем.

— Ничего, еще будет куда поспеть: от Волги конца дороги нашей не видать.

Так мы с ним поговорили. Забавный парень. Зря Киричев его донимает. Вот и сегодня был скандал. Я мог бы дать Киричев у в рыло, но беспомощный он — обе руки перебинтованы. Был концерт. Молодцы школьники. И учительша их ничего.

Сегодня опять написал в полк: Марку, Витьке и Сене — общее. Хотя Семену следовало бы отдельно. Больше всех в этом нуждается».

Эти госпитальные дни, хотя были в них и боль, и страдания, все же остались в памяти, как дни светлого душевного отдохновения и неторопливых раздумий, когда оттаявшее после передовой сердце, распахнутое и подобревшее, вбирало в себя весь мир с его многообразием судеб и подробностей быта, когда хотелось подолгу всматриваться даже в какой-нибудь пустяк и не спеша, вроде даже отстраненно осмысливать слова и поступки людей.

Эту уравновешенность во мне укреплял, возможно, Шурка своим ровным отношением ко всем. Он появлялся обычно по утрам, от него всегда пахло простым мылом, свежестью, холодной водой; садился около меня:

— Ну как нога?

К другому у него был другой вопрос: «Небось не болит уже?» или: «А ведь рука-то у тебя уже сгибается? А ты не верил!» Только сейчас понимаю, что он никогда не приходил с дурными вестями.

— Ты, давай, ногу свою лечи понадежней, — говорил мне Шурка. — Нашей бы травки тебе! На любую хворь у нас травка растет. Я в аптечный медикамент не шибко верю. Все эти порошки да мази аптекари из всяких формул в колбочках складывают. А траве сама земля сок дает и назначение: одной быть ядом, другой — на здоровье человеку. До войны сам собирал и сдавал на пункт, деньги за это платили!..

Родом Шурка был с Алтая. Дома оставались у него отец и мать. Было еще два брата. Убило обоих. На разных фронтах воевали, а похоронки в один день пришли. «Война не просто беда, а еще с надбавкой!..» — Шуркина фраза.

Он не спеша ходил меж коек, кому подушки взобьет, кому судно подаст и унесет — и все не брезгливо, не угодливо, просто человек в работе. Я понимал, что скоро ему снова на фронт. И верил, что и там будет он делать все с той же мерой доброты, умения и надежности…

Обещанный замполитом концерт состоялся: пришли ребята и девочки из местной школы. Пели песни, особенно много — довоенных. Показали два скетча. Привела школьников молодая учительница — в облезлой шубейке, грубых детских чулках и ботах. Представилась:

— Елена Андреевна. Можно просто — Лена.

Она читала стихи. Тогда мне показалось, что здорово читала! Стояла у окна, смотрела куда-то поверх наших голов, в одну точку, глаза блестели, лицо худое, бледное, все время поправляла волосы. И читала, читала. Я поразился: ну и память!..

Когда все кончилось, я спросил, Где можно достать почитать эти стихи.

Сказала, что книги достать не сможет. Перепишет и принесет. И ушла.

Мне же не хотелось, чтоб она уходила, да и не был я уверен, что принесет эти стихи…

У всех было хорошее настроение. Жизнь продолжалась за стенами госпиталя, мы ощутили ее дыхание, трудное, учащенное, но живое и глубокое, а главное — свою связь с жизнью и что мы в своих бедах не одиноки.

Испортил все Киричев.

Перед ужином Шурка, как обычно, разносил пайки хлеба. Киричеву показалось, что его пайка поменьше:

— Что это у тебя хлеб усыхает, покуда идешь из хлеборезки? — сказал он Шурке. — Вроде и нести недалеко. Гладкий ты стал, прихлебало.

Палата притихла. Шурка провел ладонью по ежику отраставших волос, покачал головой и ответил:

— Ты, Киричев, видать, человек умелый. И медаль, и орден у тебя. Танки немецкие жег. Да дело это не хитрое, и медведя обучить можно. Видал я до войны кинокартину такую про цирк. Они там на велосипеде разъезжали, косолапые. Главному тебя не обучили: человека уважать. Все норовишь оплевать кого-то, сражаешься с собой, чтоб не делать этого, да не можешь себя осилить — смелости недостает.

— Ты про смелость мою не вякай, не тебе судить, — огрызнулся Киричев.

— Да я не сужу — правда судит.

Одноногий морячок, что просил все время у сестры морфия, приподнял себя на локтях и крикнул Киричеву:

— Ну-ка ты, сволочь, заткни казенник! Я ведь и по сусалам могу, когда на костыли встану! Пар на немца стравливай, а не тут… А вы что, в рот дерьма набрали и молчите?! — накинулся он на нас.

Скандал утих лишь после того, как вмешался дежурный врач…

Я тогда часто думал о Киричеве: зачем он так? Человек, видно, действительно смелый. Наверное, и под пули полез бы на ничейку раненого товарища вытащить, и с детишками-погорельцами хлебом бы поделился. Но что это — только долг, обязанность, радивое их исполнение? Отделимо ли это от прочего в человеке, когда обстоятельства уже не требуют подчинения долгу?..

В те дни и позже Шурка напоминал мне Сеню Березкина. Мягкостью, что ли, согласием, душевным складом. Сеня тоже искал и находил простые ответы на сложности жизни в доброте, что нередко злило Витьку. Лосев полагал: это — отжившие выдумки дешевой философии. Только жесткость, считал он, приспособит человека к условиям войны, поможет выжить и выполнить свой долг, а иначе все — размазня, в которой и самому утонуть недолго, и дело утопить. Витьке важен был главный результат, а не его издержки…

1943-й годжжжжж.

«8 января, пятница.

У всего есть начало, должен быть и конец. Но этому ужасу, по-моему, конца не будет…

Кажется, что шевелится кожа — это вши. Я уже без стеснения, впрочем, как и другие, лезу под рубаху, чешусь, скребу ногтями, чтоб унять зуд.

И холод!

Боже мой, какой холод! Все костенеет.

У Густава Цоллера опухли ноги. Он с трудом стащил сапоги, ступни его обмотаны вонючими свалявшимися тряпками. Он содрал их и растирает грязные, вздувшиеся пальцы. Мерзостное зрелище. Меня мутит от вони, идущей из угла, где устроился Цоллер. Наверное, так же смердит и от меня…

Неужели где-то наяву существует белая ванна с горячей прозрачно-зеленоватой водой, пахнущей сосновым экстрактом?! Прав Альберт, лучше не вспоминать — свихнуться можно…

К холоду и голоду добавились беспрерывные бомбежки и артобстрел. Мы уже живем не в подвале. Это был райский уголок! Сейчас мы в полуобвалившемся блиндаже. Понятия фронт и тыл перемешались, мы в огненном кругу, который ревет и грохочет, сжимаясь. Всем нам, тыловикам, приказали взять оружие и отправиться на передовую. Мы стреляем, даже не видя точно, куда и в кого…

По-моему, от нас что-то скрывают, я слышал, как о чем-то спорили офицеры, переругались…

Альберта я не видел уже дней десять. Куда-то исчез. Телефон, возле которого обычно дежурил Цоллер, мы перетащили из подвала сюда, но эта кожаная коробка уже несколько дней молчит: где-то порыв. Цоллер дважды ходил искать, но из-за обстрела не мог добраться. Зато он обнаружил другое и, когда стемнело, сказал:

— Давай попробуем, может, чего-нибудь раздобудем…

При мысли, что надо покидать блиндаж и ползти по снегу на ветру, продувающему каждый шов одежды, стало не по себе. О том же, что нас могут просто убить русские, я и не думал. Цоллер выжидательно смотрел на меня. В белесых воловьих глазах его под рыжими ресницами ютились одновременно и страх и надежда: страх, что я соглашусь, — ведь и он боялся ползти, — и надежда, что все-таки он уговорит меня, — голод был сильнее страха. Я согласился. Мы предупредили унтер-офицера, чтоб, чего доброго, свои из охранения не подстрелили, прошли в конец окопа к последней ячейке и там вылезли за бруствер.

Сразу же в лицо хлестнуло ледяным глубоким ветром. Он срывал с зачерствевших сугробов колкую снежную крупу. Тьма. Иногда взлетали ракеты. Их сперва яркое, а потом замирающее полыхание медленно и немощно опускалось на землю, в судорогах уродливо и торопливо удлиняя корчащиеся тени от сожженных танков, опрокинутых грузовиков и покореженных орудийных стволов.

Цоллер полз впереди, иногда оглядывался, и в обмиравшем недолгом свете ракет его лицо казалось лицом мертвеца. Где-то далеко дрожало зарево, и, как в странной игре, по черному небу беззвучно неслись навстречу друг другу пулеметные трассы. Дикое зрелище всемирного хаоса. „Бессмыслица“, — родилось в моей голове слово. И чем дальше я полз, уже не вслушиваясь в тяжкое сопение Цоллера, полз, околевая от железного ветра, весь облепленный снегом, чувствуя толчки крови где-то у горла, тем громче стучало в мозгу привязавшееся слово „бессмыслица“…

Наконец, мы увидели подбитый самолет. Вовсе не похожий, как мы привыкли воспринимать это чудо человеческой мысли, на птицу. Он напоминал скорее огромный черный крест на белой груди земли.

Самолет лежал на брюхе. Мы подползли. Это был штабной „Физелер-Шторх“. Он упал между русскими и нашими позициями.

Стараясь ничем не звякнуть, с трудом сдвинули деформировавшийся при падении дюраль и влезли внутрь.

— Ящики, — прошептал Цоллер. — Наверное, консервы! Я же говорил! — радостно срывался его голос.

Ящики оказались вскрытыми. Кто-то до нас побывал здесь. В них лежали не консервы: в прорыве туч, разорванных ветром, выглянула луна, и свет ее, как дуновение, скользнул по тускло засиявшим металлическим кругляшкам — значкам за ранение — и по Железным крестам.

Каждый из нас мечтал получить такой орден. Сейчас мы с Цоллером могли набить ими полные карманы.

„Бессмыслица“ — опять откликнулось в мозгу цепкое словечко. Круглая физиономия Цоллера вдруг сморщилась, расплылась, и он заплакал.

— Ну что вы, Густав, — я пытался его утешить, готовый завыть сам. — Заглянем в кабину и будем сматываться отсюда…

На полу, в узком пространстве ничком лежал мертвец в комбинезоне. Сдвинуть с места, перевернуть его, чтоб взять документы и личный знак, не было ни сил, ни возможности — он закаменел. Другой сидел в пилотском кресле, запрокинув голову, тяжко уронив руки вдоль тела. Лицо его было словно из серого воска; скованное смертью и морозом, оно матово поблескивало в лунном свете, скользившем сквозь плексиглас; рот приоткрыт, страшными казались зубы — белые, красивые, будто зубы еще живого человека. И только в широко раскрытых неподвижных глазах, в которых не было ни боли, ни ужаса, ни муки, мутнели в затянувшей их пленочке холод, пустота и вечность… Кобура его была открыта и пуста, комбинезон расстегнут, все карманы тоже, планшет исчез — болтались обрезанные постромки.

Мне жутко было прикасаться к его морозному телу, но, превозмогая себя, я содрал с его холодной волосатой груди личный знак.

Кое-как обшарив кабину, я не нашел ничего, хотя искал одно: витаминизированный шоколад — бортовой запас летчиков…

Тем же путем мы вернулись к себе.

И вот Цоллер сидит и растирает заскорузлыми ладонями давно не мытые отечные ступни — пальцы с выпуклыми лиловыми ногтями, расплющенные, в трещинах, пятки. А я пишу эти строки, прислушиваясь к зову голода — тупой, сосущей боли в желудке…»

«8 января.

Случилась беда. С Шуркой. Нелепость: из-за шкафа!.. Ах, Шурка, Шурка!.. Подумать только!..

Была и радость — сообщили: уничтожение немцев под Сталинградом идет полным ходом. Не разгром — уничтожение! Так и сказано. Зароют их в землю, исчезнут, будто никогда и нигде не было. Уничтожение… Сколько их под Сталинградом? Миллион? И все должны исчезнуть. Все наше, что за их спиной, как ни крути, уже принадлежит им только потому, что они захотели, смогли дойти до Волги, считая, что прошли только полпути, чтобы исчезли мы…

Ну и день! В Красной Армии вводят погоны! Чушь какая-то. Я — в погонах! Зачем?..

Лена (я теперь так про себя называю учительницу) сдержала слово.

Не могу спать: все видится щербатая добрая улыбка Шурки, и голос его слышу. Сижу в коридоре, у подоконника, пишу. Одноногий морячок ушел в палату. Выходил покурить. Я понимал: хочет поговорить со мной о Шурке, но только сказал: „Там она его не достала, так тут догнала. Без выбора бьет, сука, вот что обидно!..“

Начну о том дне по порядку. Кажется, утром пришла новость: принят указ, что в Красной Армии вводятся погоны! Не верилось, все удивленно галдели.

— Да что же это, братва! — кричал морячок. — Мы что, белогвардейцы, что ли?!

— Ты-то чего раскудахтался? — дернулся Киричев. — Тебе-то уже с костылями подчистую гулять. А если это вообще враки?

— Не, все точно, — подтвердил Шурка. — Начмед говорил.

— Ты мне объясни, для чего это? — не унимался морячок. — Вам-то ладно, можно и петлицы носить, и погоны. А нам, флотским? Куда их? На задницу пришпилить? Так не спиной же ходим, а передом, не видно будет, кто ты есть…

Я мысленно представил себя тогда в гимнастерке с „кубарем“ да еще и при погонах. Получалась чепуха. Вспомнил золотопогонников-каппелевцев, как они шли в психическую атаку в фильме „Чапаев“…

— Прикажут — наденешь, — хмыкнул Киричев. — Одно не пойму, что будем цеплять на погоны?

— Звезды, — сказал Шурка. — А что? Вроде вячит — пятиконечные. А все это, чтоб немца с панталыку сбить. Поначалу он не поймет: что за новая армия у нас? Покуда соображать будет, мы его по харе и огладим разок-другой.

— А потом когда разберется, кто ты есть, прихлебало, он тебя так огладит, что ушами засопишь, — загоготал Киричев…

Тема погон постепенно угасала, хотя я понимал, что у каждого в мыслях будет идти свой спор.

— А я думаю так, — примирительно сказал Шурка, — пегий иль каурый — лишь бы сани тянул. Нам что важно? Одолеть! А потом хорошо жизнь направить. Так, что ли? — повернулся он ко мне.

После обеда Шурка снова заглянул в палату и поманил меня пальцем:

— К тебе оголец какой-то.

В коридоре возле лестницы стоял паренек, мял в руках рыжий треух. Пальто из синего стершегося сукна было ему едва до колен, в плечах обузилось, из рукавов, вроде уползших к локтям, длинно торчали руки; кулачки уже по-мужски мосластые, красные, обветренные. Я узнал его — из школьной самодеятельности. Он достал из-за пазухи тетрадочку:

— Это вам от Елены Андреевны.

Я был обескуражен, — я ведь почему-то полагал, что она сама их принесет.

— А где же Елена Андреевна?

— Уехала в Чир-Тау на сахзавод.

— Спасибо тебе. Передай ей привет.

Он кивнул и, напялив пролысевший треух, облегченно метнулся вниз по лестнице.

Читать стихи не хотелось, и я положил тетрадь на тумбочку…

Хлеб перед ужином нам внесла в тот день санитарка Анечка, а не Шурка, как обычно.

— Что это, прихлебало забастовал? — спросил Киричев.

Анечка не ответила. Когда проходила мимо, я поймал ее за полу халата:

— А где Шурка?

— Нет Шурки, — тихо ответила она. — Заболел.

Тут я глаза ее заметил — испуганные, в слезах.

Я вышел в коридор и дождался Анечки.

— Мне не велено говорить, — оглянулась она по сторонам. — Начмед запретил.

— Никому не скажу, Анечка, честное, — пообещал я.

— Худо с Шуркой. Давеча кастелянша и тетя Женя шкаф стали передвигать. А он тяжеленный, полный папок. Где уж тут тете Жене, когда ей семьдесят, охает, за поясницу держится. А Шурка возьми и появись: „Ну, женщины, удумали! Это же танк, а не шкаф, ну-ка погодите“. И ухватился за низ, где ножки, поволок. У самой двери порожек, волоком не переведешь. Шурка и приподнял с одного краю, потянул на себя. Только и сказал: „Порядок“, как ойкнул, схватился за затылок, зашатался, уперся руками в стену и пошел, как слепой, да все клонится, клонится. Тетя Женя и кастелянша к нему, а он тут и упал… Хирург потом сказал, что какой-то сосудик у него в голове не то перебитый, не то слабый был, одним словом, что-то лопнуло. Нельзя ему было тяжесть брать на себя.

— Где он лежит, Анечка?

— В изоляторной… Нельзя к нему.

— Что говорят, выживет?

— Не думаю, — утерла Анечка глаза. — Ой, жалко-то как!..

Я вспомнил выбритый затылок Шурки, широкий багровый шрам от уха до шеи и понял, почему Шурку так долго не выписывали…

Уже перед отбоем я осторожно прокрался к изоляторной, тихонько, чтоб не грохнуть костылем, вошел. В палате полумрак. Экономная, в пятнадцать свечей лампочка под прогоревшим картонным колпаком едва согнала к углам и стенам глубокие тени, с улицы тьма навалилась на окно.

Шурка лежал на железной узкой койке, руки поверх одеяла, голова на высоких подушках укутана бинтами. Глаза его уставились в потолок, при моем появлении взгляд даже не шевельнулся. Я заставил себя улыбнуться, но он, как кукла, не заметил этого.

Сев рядом на табуретку, я терпеливо смотрел Шурке в лицо, ожидая, когда он узнает меня, даже придумал, что скажу. Дышал он ровно, спокойно, как спящий человек после честного трудового дня. Длилось это долго. Было жутко от этих широко открытых неподвижных глаз, словно хитривших со мной, не желавших замечать мое присутствие. Меня колотила дрожь. Я позвал: „Шурка!“ И еще раз. И вдруг понял, что он больше никогда не услышит и не увидит меня…

Я ведь даже не знал его фамилии…

Умер Шурка, так и не придя в сознание. В госпитале умирают. Все мы к этому привыкли. Но смерть Шурки почему-то старались скрыть от нас. Да разве скроешь: каждый друг другу по секрету сообщал…

Так ушел из моей жизни алтайский паренек Шурка».

В таком деле я мог положиться на Альку…

Предстоял мой день рождения, исполнение опостылевшего ритуала. Избежать этого уныния невозможно. Я никого никогда не приглашал — приятели, помня, с утра звонили, поздравляли, а вечером являлись.

На сей раз сложность заключалась в том, что впервые от Лосевых должна была прийти только Наташа. Но придет ли? Я понимал, как нелегко начинать ей все делать одной, без Виктора — и собираться в гости, и выходить из дому, и подниматься в лифте на мой этаж, и входить в квартиру, и сидеть за столом на привычном месте, где справа всегда сидел Виктор… А этому должно предшествовать дурацкое хождение по магазинам в поисках подарка — затея, обретшая уже цепную реакцию престижной необходимости. У Лосевых ее издавна исполнял Виктор — легко, весело и азартно, меньше всего при этом думая об имениннике или имениннице. Теперь Наташе предстояло самой отправиться в тяжелый поход по магазинам, искать совершенно не нужную мне вещь стоимостью, конечно, не меньше десятки (как же — так заведено!), неизбежно обращаясь памятью к Виктору…

Вот я и подумал об Альке.

— Слушай, — сказал я ей по телефону. — Какой завтра день? То есть как не знаешь? День моего рождения!.. То-то! Во-первых, сделай так, чтоб у матери не возникло сомнения идти или не идти. А во-вторых, как только она отправится на работу, сбегай на рынок и купи мне в подарок хороший букет цветов… Ее надо избавить от хождения по магазинам… Да… По многим причинам. Понимаешь?.. Ты умница, правильно… Перед концом рабочего дня позвони ей и скажи, что подарок ты уже купила. Только не говори, что… Да, да… Перед фактом. Договорились?..

Наташа пришла.

Внешне она была спокойна. Чуть подкрашены ресницы и глаза. В одежде — никакого безразличия, все с интересом к ней и вниманием, вторая пара туфель в сумочке. В общем, все как всегда. «Слава богу», — подумал я успокоенно. Мы стояли в прихожей.

— Это тебе от Альки, — подала букет гвоздик. — А это от меня и от него, — Наташа извлекла из сумочки «Паркер» — новенький, подаренный Витьке в каком-то торгпредстве.

Я не хотел никаких его вещей брать на память. И однажды, вскоре после похорон, сказал Наташе об этом, когда она попыталась что-то отдать мне.

Но сейчас я понимал, что не взять ручку нельзя, слишком спокойно и естественно постаралась она сказать «от меня и от него». Не стоило усложнять то, что она помогла избежать нам обоим.

— Но пиши ею только правду, — улыбнулась Наташа. — Для гадания или для пасьянса нельзя пользоваться картами, которыми хоть раз сыграл в азартную игру. Соврут. Этой ручкой еще никто не пользовался…

Мы расцеловались. Мы понимали, что каждый хорошо справился со своей ролью. Только бы никто за столом не начал оказывать Наташе усиленное внимание или вспоминать со вздохом, как ловко Виктор умел открывать шампанское…

Все получилось гладко, окончилось около двенадцати. Я пошел провожать Наташу. После теплого весеннего дождя стояла мягкая сырая тишина. Белый свет фонарей прилип к мокрому асфальту, шурша, проскакивали машины, перемаргивались указателями поворотов, в городской апрельской полуночи были разлиты мир, благодать, равновесие…

— Ты молодцом, спасибо тебе, — сказал я Наташе.

— Учусь ходить, как после болезни. Покачивает, но ничего, надо привыкать, предстоит еще много прошагать, — ответила она.

— Ты не одна, у тебя хорошая дочь.

— Дочь хочет замуж.

— И дай ей бог.

— А я не хочу, чтоб она выходила замуж. Не хочу, чтоб ее потом предали.

— При себе держать будешь?

— Нет, зачем? Пусть так живут. Тем более что так нынче модно, говорят. Поживут, первый угар любви сойдет, тогда пусть решают, смогут ли друг без друга дальше. А в загс сбегать недолго.

— Ты ей этого не скажешь, не сумеешь.

— Сейчас смогу.

— Блажишь, Наталья… Разве ты не была счастлива с Виктором?

— На этот вопрос, если постараться, ответить можно. Но вот был ли он счастлив со мной? Он искал утешения на стороне. Знаешь почему? В сущности, он был неуверенным человеком, в чем-то слабым и боялся, чтоб его жалели самые близкие люди.

— Виктор — слабым?! И это ты говоришь мне?

— Представь себе. Он держался на тщеславии. Отсюда весь его напор, энергия, деловитость. Он боялся риска. Говорил: «Не для этого я вернулся живой с войны, чтоб сейчас рисковать». Я его понимала и подыгрывала ему. Другого выхода не было… Конечно, человек он был способный и удачливый. Считал, что способности и удачливость друг без друга существовать не могут. Но поскольку везение всегда под угрозой каких-то обстоятельств, что ли, он стремился использовать его на сто процентов. Не обладал он чем-то главным в характере, чтобы верить в надежность свою и окружающих… Ты знал его много лет, но у тебя просто никогда не было нужды и повода вникать в это так глубоко и заинтересованно, как мне. Это удел жен… Но я его не осуждаю… А то, что лично меня коснулось, — лично мое…

Мы никогда так не говорили с Наташей о Викторе. Сейчас мои слова о нем ничего бы не добавили, но и не опровергли бы, потому что Наташа знала то о муже, чего не мог знать я о приятеле. И, разумеется, наоборот…

Проводив Наташу, я возвращался домой в пустом ночном троллейбусе, дребезжали стекла, какие-то железки.

Все еще думая о разговоре с Наташей, я вспомнил, как однажды на вечеринке во время какого-то спора Витька под рюмку жарко, взахлеб сказал соседу по столу:

— Бросьте вы прикидываться! Ничто так не раздражает, не подзадоривает, как чья-то слабость, неумение отстоять свое положение. Это волчий искус слопать слабого, чтобы проверить себя: а насколько я силен еще и хваток. Такая проверочка нужна, чтоб держать себя постоянно в форме и раньше успеть дать по зубам, прежде чем эти зубы клацнут у тебя на горле. Цинично? Да! Но разве вы никогда этого не испытывали? Ну, честно, признайтесь!.. То-то, братцы. Слабых надо жалеть, это верно. Но жалость убивает в них последнюю волю к сопротивлению. И тогда они паразитируют за счет жалости к себе и начинают раздражать…

— Волк — санитар леса, — буркнул кто-то в ответ.

— Но-но! Без аналогий! — огрызнулся Витька. — Там инстинкт, а тут расчет.

— Ну да, ты просто разборчивей, — сказал тот, с кем он спорил. — Слопать не любого, кто подвернется, а с выбором. Но это уже вопрос вкуса, что ли, так сказать, элемент эстетики…

Витька тогда посмотрел на Наташу, подмигнул ей, вдруг захохотал, мол, здорово я их завел…

И только сейчас в памяти моей возникло, каким настороженно-тревожным был быстрый ответный взгляд Наташи…

«2 февраля, вторник.

Болит голова. От краски и дезинфекционного яда, которым в бараке травили клопов и тараканов. Шесть таких бараков стоит на окраине Познани. Они выкрашены снаружи и изнутри зеленой, долго не просыхающей краской. Женщина, ухаживающая за нами, в белом передничке и в белой наколке, то ли полька, то ли фольксдойче. Она сказала мне, что прежде здесь жили русские военнопленные, их расстреляли. Теперь живем мы — те, кому удалось выбраться из-под Сталинграда…

Рядом со мной на нарах, покрытых армейским матрасом из бумажной нитки, набитым колкой сухой соломой, спит Густав Цоллер. Он впал в какую-то летаргию: все время спит, боится яви, будто, проснувшись, вновь окажется там, у Волги, а не здесь, в Познани, в этом карантинном вонючем, но тихом и мирном бараке. Цоллер почти не ест. Голод вроде перестал его донимать. Пальцы ног у него все еще синюшные, распухшие, нестерпимо зудят, врач сказал от обморожения и от мацерации, — ноги постоянно были мокрые. Цоллер никак не может запомнить это слово, все время переспрашивает. На вопрос, зачем это ему, ответил: „Я должен написать обо всем домой…“

Вонь в бараке нестерпимая, открыть дверь, проветрить удается редко — на улице холодно, лежит снег, и кто-нибудь орет из угла: „Эй, вы там, дверь закройте! Вам мало было свежего воздуха там?! Соскучились по снегу?“

За полбутылки сорокаградусного корна я выменял флакон одеколона „4711“ и по капельке расходую его, чтоб перебить удушливый запах краски и дезинфекции. Но это мало помогает…

Сплю плохо. Преследуют кошмары последних дней нашей катастрофы. Здесь нас горстка. Все остались там — на снегу или под ним, в промерзшей до металлического звона земле или в плену. Великий исход не состоялся: не нашлось Моисея. Для меня и Цоллера, правда, им оказался Альберт. Где он, что с ним?

В последний момент он прибежал к нам. Шинель разодрана, весь в чужой крови, черный от усталости и ужаса, только запавшие глаза сумасшедше блестели.

— Собирайтесь! Живо! — крикнул он, влетев в блиндаж.

— Куда? — затравленно спросил Цоллер. Он сидел на полу и при словах Альберта потянул к себе кожаный футляр с телефоном.

— Да оставьте эту дурацкую коробку!.. Встать!.. Марш за мной!.. Бегом!..

Спотыкаясь, падая в снег, мы трусили за Альбертом. В ложбине, куда спускалась дорога, стояли пять семитонных грузовиков, забитых ранеными и обмороженными. На малых оборотах урчали двигатели.

— Конрад, это последний шанс! — крикнул Альберт. — Полезайте в машину… Быстро!.. Если что — помни: ты и Цоллер сопровождающие… Вот бумажка. На всякий случай… Прощай!.. Ну! — толкнул он меня и махнул кому-то: —Пошел!

— А ты? Альберт! — закричал я.

Но он не слышал. Сильный ветер гнал поземку, хлопал брезентом над кузовами. Мы с Цоллером вскарабкались в последнюю машину уже на ходу и свалились на лежавших людей. Кто-то застонал. Вцепившись в задний борт, я смотрел на удаляющуюся фигурку Альберта. Он стоял, расставив ноги, воротник длинной расстегнутой шинели поднят, ветер трепал ее полы, захлестывая вокруг сапог. Лица его я уже не мог разглядеть, да и весь он стал растворяться в крутившейся снежной пыли, одинокий на холодной зимней дороге… А вслед за машиной гнались белые взвихренные смерчи, метель не хотела отпускать нас с этой проклятой земли…

Уже здесь, роясь в карманах, я нашел липовую бумажку, выданную Альбертом. Никто ни разу не потребовал ее. Ведь мы были оттуда и, значит, автоматически зачислялись в герои, а состоявшиеся герои не подлежат проверке…»

«2 февраля.

Под Сталинградом фрицам хана. Полный разгром.

Живу на частной квартире. За глинобитным дувалом домик с плоской крышей. Две комнаты и кухня. Хозяин — Утеган Саспаевич — пожилой казах, сторож на базе райпотребсоюза. Жена его украинка, Оксана Ивановна. Предки ее за участие в бунтах царским указом были когда-то переселены сюда всей деревней с Житомирщины.

У хозяев хороший абрикосовый сад. Утеган Саспаевич, показывая его мне, печально покачивал головой: зима затяжная, суровая, как бы не остаться без урюка. Печаль его сдержанна, немногословна: „Беда, понимаешь? Это все от война, а?..“

Приходила Лена».

Топила Оксана Ивановна кизяковыми лепешками и саксаулом, в доме стоял горьковатый степной дух кочевья и вместе с тем надежного уюта.

Она с мужем переселилась в закуток, который называла «клуней».

Питался я в военкоматской столовой по аттестату. К тому времени истекала уже третья неделя, как кончилась моя госпитальная жизнь. Шкандыбал с палочкой, еще хромал, сапог натягивал с трудом, ходил в госпиталь на перевязки. «Пока гуляй, — сказал начмед, подписывая справку. — Там видно будет…»

В комнате моей были две железные кровати, застеленные латаными, но чистыми простынями и покрытые серыми армейскими одеялами. Вторая койка пустовала. Одновременно со мной выписался и Киричев, у него тоже был отпуск. Хотел поселиться вместе, но я сказал, что койка уже занята. Невзлюбил я его за Шурку.

— Врешь, не занята. Мне военком сказал, ты там один, — ухмыльнулся Киричев. — Думаешь, не понимаю, в чем суть? Ну и хрен с вами со всеми.

— Раз понял, значит, будь здоров, — отрезал я и, не прощаясь, ушел…

Вторую комнату снимал Николай Петрович Рукавишников — профессор, эвакуированный из Ленинграда.

Кажется, в тот день хозяева пригласили меня к обеду. В честь разгрома немцев под Сталинградом. Оксана Ивановна сварила украинский борщ, а на второе была баранина с домашней лапшой.

— Ты ешь, сынок, ешь, — говорила она, видя, как я с аппетитом уплетаю позабывшуюся домашнюю еду. — Ведь какой день сегодня! Разве не праздник! Сволочь эту разбили, будь она проклята!..

Она сидела, подперев смуглое лицо ладонью, подвязанный платок сполз на плечи. Детей у них не было, жили они друг для друга. Утеган Саспаевич молча хлебал борщ. Лоб и бритая голова его взопрели, в свисавших по-запорожски усах застыл кусочек капусты.

— Мой-то и борщ с салом приучился есть, — улыбалась Оксана Ивановна. — Тридцать годов как вместе. А вот на второе баранину обязательно подавай ему.

Муж согласно кивал. В черных щелочках-глазах светился огонек удовольствия от еды. Поев, он вытер расшитым рушником темные морщинистые скулы и усы, достал кисет с мелко посеченным табаком. Я видел листья такого табака в тюках, его везли как сено — на машинах, и мальчишки бежали следом в надежде, что несколько листьев выпадет на дорогу.

Потом с работы вернулся Николай Петрович Рукавишников. Я еще в коридоре узнавал его шаркающие шаги и кашель.

— Совсем больной, — качал головой Утеган Саспаевич, уминая табак в газетный обрывок. — Я ему говорю: лечиться ходи, ты большой человек, ученый, коран знаешь, тебе врач надо, кумыс надо. А он на станцию бегает, вагон свой сторожит.

— А как же! — восклицала Оксана Ивановна, собирая со стола. — Человеку доверили, как же ему теперь — бросить?!

Мне казалось, что этих двоих людей я знаю всю жизнь, что живу издавна в небогатом уюте их дома; наблюдаю, как Утеган Саспаевич кормит ишака и о чем-то разговаривает с ним по-казахски, часто повторяя «шайтан»; как Оксана Ивановна печет лепешки: ловко облепляет ими раскаленное нутро печки и кропит их, румянящихся, водой… Жил я в покое, отгороженный тысячами километров родной земли от того оплавленного огнем края, где свистят пули и падают на снег убитые. Уж не праздную ли я труса? — думал тогда. Все там, а я здесь. Ведь хожу. В госпиталь, по улицам, на базар, в столовку. Не на носилках — своими ногами. Но военком на эту тему разговоры вести не желал. «Я не лекарь, — говорил он. — Как получу от твоих лекарей „добро“, будь спокоен, у меня тут не задержишься…»

Вечером я лежал поверх одеяла одетый, читал, когда открылась дверь и просунулась круглая голова Утегана Саспаевича: «Твой девка пришел, учительница. Заходить не хочет, стыдливый…»

Начавшееся со стихов знакомство наше длилось уже третью неделю. Мы часто бывали вместе. Елена Андреевна Родомыслова… Преподавала русский язык и литературу… Как и профессор Рукавишников, Леночка была тоже из Ленинграда, закончила три курса пединститута. Жила здесь с матерью и парализованной теткой, втроем на учительский заработок. Тяжко им было. Пытался дать денег, мне-то они — ни к чему, но не взяла, даже обиделась, хотя я и пошутил, что после войны приму этот долг с процентами. Сказала: «Мне не должно быть лучше, чем другим, только потому, что случай свел нас». Ходила в своей облезлой шубке, детских толстых чулках в рубчик и ботиках. Гордая.

Профессора Рукавишникова Лена знала по Ленинграду, слушала его лекции. Жена его умерла в блокаду. Старик прибыл в Кара-Курган с тремя вагонами каких- то редкостных книг и рукописей. Вагоны стояли на станции, в тупике. Он ходил туда, топил печурки, чтобы все это не отсырело. Работал в тамошнем городском архиве, где и получал продуктовые карточки, часть зарплаты отправлял сестре в Свердловск, а сам — впроголодь. Собирал на станции щепки — топить «буржуйки» в вагонах, на саксаул денег не хватало, все вещички свои распродал. Саксаул был дорогой. Утеган Саспаевич несколько раз подвозил ему на тачке со своей базы немного списанной тары. Нужду в топливе испытывали ясли, детсадики, госпиталь, городская амбулатория и больница, школы. А угля почти не было, все навалились на саксаул…

Лена ждала меня за калиткой. Было темно и хмуро. Мы прошли к арыку. Там рос старый тутовник. Под ним — наше излюбленное место. Тихо шелестела ледяная вода, набиравшая весной силу в близких горах.

— Почему ты так рано сегодня? — вглядывался я в ее узкое, стянутое худобой лицо.

— Вторую смену отменили. Старшеклассники грузят на станции хлопок. А я осталась в школе — две пачки тетрадей. Половину проверила, больше не смогла, глаза болят.

— Каждый день одно и то же — диктанты, сочинения… Кому это сейчас нужно?

— Ты говоришь странные вещи. Разве не ты попросил у меня стихи?.. Нынче сочинение было на тему «Чем вы займетесь после войны?». Знаешь, один мальчик из десятого класса написал: «Во всем, чем бы ни занялись, постараемся еще раз выразить самих себя, так же, как в войну, чтоб мир снял перед нами шапку».

— Скажи, какой философ!

— Он сирота. Отец сгорел в танке в самом начале войны. Мать, военврач, пропала без вести. Тоже в сорок первом. Его хотели усыновить твои хозяева, еще в восьмом классе. Но он отказался, живет в детдоме…

Я сказал тогда об этом мальчике пренебрежительно «философ». И тут же подумал: а ведь скоро он, наверное, уйдет воевать, и, может быть, после войны, если уцелеем, я буду знаком с ним, посмею судить о его делах, вовсе не зная, что он и есть тот мальчик… Уцелел ли он? Кто он и что теперь?..

— Как его зовут? — помню, спросил я Лену.

— Зачем тебе?

— Да так просто.

— Саша Левин… Мне пора. Мама будет волноваться.

Мне не хотелось, чтоб Лена уходила.

— Еще рано. Пойдем ко мне. Ты совсем замерзла.

— Нет.

— Ты стесняешься Рукавишникова?

— Я не делаю ничего постыдного, чтоб стесняться…

В ней жила какая-то исступленность. Полное отрицание малейшей честной возможности получить чуть больше благ или удобств, нежели это доступно другим. Ее преследовали призраки блокады: трупы на детских саночках, варево из высохшего клейстера, соскобленного с обоев, которое она ела, чтоб не умереть… В ту пору жертвенность Лены мне была не совсем понятна. Может, потому, что жизнь на передовой, где множество смертей на глазах, была в те дни моим привычным бытом, приучившим мыслить сиюминутными категориями? Там смех и трагедии длились кратко и слишком поспешно сменяли друг друга, и от смерти тебя отделяли либо год, либо месяц, либо секунда. Кто знал — сколько?..

— Как долго мы будем вместе? — спросила Лена.

— Не знаю. Думаю, еще долго, наверное, месяц.

— Это долго?!

— Конечно.

Руки у нее были тоненькие, озябшие. Я прятал их глубоко в рукава своей шинели… Так мы и стояли обычно, тесно прижавшись, чувствуя малейшую судорогу наших тел. Я все хотел спросить, хорошо ли ей со мной, но боялся вспугнуть словами «хорошо ли ей», ведь для нее они были как крамола…

А дома ждал меня к вечернему чаепитию профессор Рукавишников.

Голая лампочка, свисавшая на шнуре, сиро освещала почти пустую комнату. Непокрытый стол, два табурета, железная, как у меня, кровать, на стене под простыней на гвозде какая-то одежда — последнее, что он еще не продал. Но зато — книги! Связанные в пачки, они громоздились под самый потолок. Личная библиотека Николая Петровича. Вернее — лучшая ее часть. Я знал, что какой-то доцент, ферт из юридического института, эвакуированного в Кара-Курган, предлагал Рукавишникову огромные деньги за эти книги. Но старик категорически отказал, предпочел продавать свои носильные вещи. Еще и шутил при этом: «Понимаете, вещи выходят из моды. Скажем, серый коверкотовый костюм или тупорылые ботинки фабрики „Скороход“. Кто знает, что будут носить через десять лет?! А книги остаются модными всю жизнь, друг мой, всю жизнь! Разумеется, настоящие книги…»

Мы пили кок-чай с лепешками, испеченными Оксаной Ивановной из муки, смешанной с отрубями и патокой. Муку достал я.

Рукавишников был совсем плох: глаза запали, лицо вроде усохло, седенькая бородка задралась, и, когда он наливал в пиалушки чай, сморщенные белые руки дрожали…

«Ну что он, в самом деле? — думал я тогда, окидывая взглядом связки книг. — Беречь все это, а самому загибаться! Да стоит ли все это одной человеческой жизни?!.» Я вспомнил госпиталь, муки раненых — безногих и безруких, Шурку, его. щербатую улыбку… Города исчезают с лица земли! Гибнут миллионы людей, все напряжено, чтоб одолеть такую безжалостную, такую железную силищу! А он ходит в парусиновых туфлях в гнилую зиму, зато сохранит прижизненные издания классиков. Для кого? А если сам загнется? Если б эти книги существовали в единственном экземпляре — куда б ни шло! Но все это уже есть в библиотеках, существует в тысячах экземпляров…

Сказал ему об этом.

— А за что вы, собственно, воюете? — как-то грозно придвинулся он ко мне.

— Против фашизма.

— Я спросил: за что?

— За нашу землю.

— Так вот это — ее духовные корни! — он ткнул длинным пальцем за спину, в сторону книг. — А мы — нравственный плод этих корней. Нельзя пресекать подобную связь. Гитлер, между прочим, тоже не дурак, он просто сатана. Вот почему он направил все не к духу, а к инстинкту.

— А какой прок, если вы простудитесь, заболеете и умрете, продав все свои вещи, чтоб сохранить эти книги?

— Иногда нужно много страданий, чтоб человек понял себя до сердцевины, понял, что он закономерная и необходимая частица чего-то большого, целого, а не случайность в этом мире… А умру, опять же кому-то ближнему достанутся не ботинки мои, а книги… И так должно длиться бесконечно…

Он говорил, а я слушал и думал: в дни, когда, казалось, рушилось все наше прошлое, — устойчивое, надежное, прекрасное, — когда вымирал и вымерзал Ленинград, когда гусеницы немецких танков подгребали под себя тысячи кубометров и километров нашей земли, когда сгорал, обваливался в воронки ее древний рельеф, а с ним тысячи столь же древних городов и деревень, когда все это не удавалось спасти даже такой ценой, как миллионы человеческих жизней, Рукавишникова заботили три вагона с книгами и рукописями в тупичке заштатного среднеазиатского городка! Старик уводил меня от частностей, из которых складывался мой мир окопного долгожителя: страдания одноногого морячка, жившего на морфии, непонятная мне озлобленность Киричева, бессонные траншейные ночи с друзьями — Витькой, Марком и Семеном, брикетик пшенной каши, разопревшей в кипятке, радостное возбуждение или тупая апатия усталости после выигранного боя — отбитой у немцев траншеи…

С первого дня войны, с первого дня блокады Ленинграда старик будто знал наперед, что в какой-то точке времени все повернется согласно здравому смыслу в ином направлении. Словно все это однажды уже было где-то в прошлом, — сто или тысячу лет назад, — а он, Рукавишников, лишь высмотрел из маленького Кара-Кургана, как все это было в том прошлом, и поэтому, заранее зная, каков конец всему, так уверенно полагал, что книги эти понадобятся и в нынешнем, и в следующем веках, что читать их будет кому…

«18 февраля, четверг.

Я — дома. В отпуске. Не могу привыкнуть. Жизнь Берлина выглядит замедленной, ненастоящей: асфальт, легковые изящные автомобили, люди в гражданском, работают кинотеатры и пивные. И никто на меня не обращает внимания, никто не подает команд. По вечерам город погружается в сырой сумрак — затемнение, лишь кое-где горят синие лампочки…

Мы прибыли с Цоллером вместе, одним эшелоном. Вывалились на перрон Восточного вокзала. Встречающих — толпы. Аккуратненькие девочки из „Союза“ в форме. Они раздавали нам пакеты с подарками, перевязанные цветными ленточками, и желали хорошего отдыха на родине. Больше всех суетились корреспонденты, щелкали фотоаппаратами: прибыли герои Сталинграда! Цоллер стоял в окружении газетчиков, совершенно обалдевший, по лицу его стекал пот, пытался улыбаться, силясь понять, что происходит.

Все это было дико: из нас делали героев! А у нас с ним не было даже одного Железного креста на двоих, хотя мы могли набить ими полные ранцы и продавать по марке за штуку. Самое интересное, что покупатели нашлись бы! Эта мысль едва не рассмешила меня тогда на вокзале. Но надо было выглядеть серьезными, как подобает героям…

Все это я рассказал отцу по дороге в кирху. Мы пошли туда вдвоем на следующее утро.

— Сейчас об этом поздно говорить, Конрад. Сейчас нужно выжить, — ответил отец и пугливо оглянулся…

Народу в кирхе было очень мало, в основном старые люди. Тоскливое зрелище. В притворе мимо нас к себе на верхотуру, к органу, прошел Поох. Совсем дряхлый. Он поднимался по состарившимся под его ногами деревянным ступенькам. Темные от времени, они скрипели, как клавиши, и сияли чистотой, шел от них памятный с детства керосиновый запах мастики.

Тут же на доске висело траурное объявление о тех, кто почил в бозе и по ком полагалось отслужить молитву. Меня удивило, что в большинстве это были мужчины, каждому за шестьдесят. Жены их находились в кирхе, я почти всех их знал. Что же выпадает совершить мужчинам в своей жизни такое, за что господь призывает их к себе на суд первыми? Прежде я не обращал на это внимания.

Рядом с этим грустным и, как показалось мне теперь символическим списком висело объявление, приглашавшее прихожан на садовый участок при общине с просьбой захватить с собой садовые инструменты: приближалась весна…

Но для меня уже существовала и другая реальность: Криста Панкнин, задумчивая, молчаливая девушка. Она счетовод, работает вместе с моим отцом в бухгалтерии электростанции. Я знал ее еще в школе, где все ее считали дурнушкой, незаметной, блаженненькой. Она всего сторонилась…

Красивее за эти годы Криста и не стала, но мне с нею хорошо. Несколько раз мы ездили на Мюггельзе. В эту пору года вода в озере темная и грустная. Вокруг пусто: купальни и ресторанчики закрыты. Мы бродили по холмам, по сырому лесу в беззвучной оголенности оскудевшей за зиму природы. Мы целовались, охраняемые тишиной и ощущением одиночества. И когда уже возвращались из Кёпеника домой, продрогшие, счастливо-молчаливые, я сказал Кристе, что сразу же после войны мы поженимся. И только сейчас меня обожгло: да уцелею ли я? Ведь мне скоро возвращаться туда…»

«18 февраля.

Кара-Курган и безделье мое надоели. Иногда ловлю на себе недобрые взгляды женщин: с руками и ногами, а околачивается в тылу. На фронтах относительное затишье, судя по сводкам. Но я-то знаю, что и в это затишье есть что на войне делать. Скорей бы в полк, к ребятам… Вот только Лена… Как будет дальше? Нужна определенность. Не смогу так уехать. Все роднее мне эта маленькая, суровая и нежная девушка…

Нижний Таласс. Никогда не забуду этой поездки. Что это было?!

Рукавишников прочитал мне целую лекцию о Пушкине: 118 лет со дня выхода первой книги „Евгения Онегина“. Одержимый человек, о чем бы ни говорил — философия, для него важна зависимость. А я как-то все поверху тут…»

В Нижний Таласс Лена поехала просить дирекцию тамошнего сахзавода отремонтировать в школе отопительный котел. Я подался с нею. Лена в кабине, я — в кузове старой расшатанной полуторки. Тряслись на ухабах, все нутро у меня ныло, несколько раз сильно зашиб больную ногу. На обратном пути машина сломалась — полетел кардан. Решили идти пешком до шоссе в надежде сесть на попутную, километров десять.

С гор дул влажный ветер, под ногами хлюпала грязь. За обсаженным тополями проселком чернели свекловичные поля.

На втором километре я понял, что дальше не смогу — разболелась нога. Тусклые сумерки быстро заклубились теменью. В стороне от проселка в случайном окне желтел огонек. Двинулись к нему. Дом был дачного типа, окруженный забором, охранявшим и сад…

Дверь отворила высокая старуха в фуфайке и дорогих фетровых мужских бурках.

— Вам чего? — хрипло пробасила она.

— Переночевать бы… Машина сломалась. Я уплачу.

— Вы кто же будете? Документ есть какой? — покосилась на мою палку.

— Ездили в Нижний Таласс по делам… Вот документ, — я протянул удостоверение.

Она отодвинулась в глубь коридора, где на стене горела керосиновая лампа, повертела перед ней удостоверение, возвратила.

— Вместе, что ли? — кивнула на Лену.

Я не ответил.

— Куда же вас?.. — пробурчала старуха и толкнулась в узенькую дощатую дверь. — Чуланчик вот…

Из коридора в чулан сквозь щели в дверях падал вялый свет. Я разглядел на полу высокий матрас с выпиравшими под поблекшей китайкой пружинами; какие-то ящики, оплетенные лозой бутыли…

Все это время Лена молчала. Но я понимал, чего стоило ей это покорное молчание, как она вся напряжена сейчас, как нестерпима ей эта постыдная двусмысленность нашего вынужденного совместного ночлега…

Старуха принесла подушку и рядно.

— Прикройтесь, оно чистое, — сказала и ушла.

Я слышал, как несколько раз дунула, гася лампу. Стало темно.

Мы лежали молча, вслушиваясь в непонятные шорохи чужого жилья. От подушки пахло чем-то незнакомым…

Спустя какое-то время Лена сказала:

— Я ведь знаю, о чем ты думаешь. Ты считаешь, что я попала из-за тебя в унизительное положение… Мол, тебе скоро уезжать, как же будет со мной?.. Правда? Тебе не хочется, чтобы я думала обо всем, что произошло, как о случайном похождении заезжего офицера. Как в старинных русских романсах. Но ты ничего не можешь придумать: ты уезжаешь очень далеко, туда, где не угадать, как сложится твоя жизнь. Потому и не знаешь, что предложить или что пообещать мне сейчас в утешение… Мы ни разу не сказали друг другу: «Я люблю тебя». Ты — из боязни ответственности передо мной за эти слова. Я — из опасения усложнить твое положение… А между тем…

Я хотел перебить ее, сказать, что мы будем вместе, что, как бы ни сложилось, нам нельзя терять друг друга. Но это могло оказаться ложью: я действительно уезжал в слишком далекое и ненадежное путешествие.

— Мне ведь ничего не нужно, — горячо говорила Лена, — только уважение. Это очень важно — уважение. Ни деньги, ни подарки, ни прекрасные слова — ничто не может возвысить человека и придать смысл его существованию, если он не способен уважать другого… Мы сейчас ничего не сможем решить. Если мы поженимся до твоего отъезда, это будет выглядеть фальшиво для окружающих меня людей… Что-то от воровства… Не надо, не возражай… Я не ханжа, я не боюсь молвы… Все сложнее. В каждой семье тревога, горе, ожидание… А я — замуж, вдруг, случайно, торопливо. Да и что это тебе даст?.. Пусть все останется, как есть. Считай меня женой или любовницей… Доверимся времени… И больше не надо об этом…

Я ничего не мог ей сказать тогда, она все решила. Я боялся услышать в себе чувство облегчения и благодарности ей за это, словно она избавила меня от необходимости совершать вынужденное благородство, чтоб выглядеть порядочным. Мне не хватало ее простоты понимания всего, ее естественности…

— Скажи, а ты убивал их? — внезапно спросила Лена.

— Кого? — не сразу понял я.

— Их!

— Да. Вероятно, попадал. Я хорошо стреляю.

— Это страшно?

— Разве думаешь? Там не до этого.

— Наверное, потому что не мы к ним, а они к нам пришли.

— Возможно. Но для них такой разницы не существует.

— Пожалуй, ты прав… Как же их много еще на нашей земле!.. Представляешь, сколько раз тебе придется еще убивать их… Но так им и надо! Так и надо! Разве мы этого хотели?! — прижавшись, яростно шептала Лена…

Потом снова была тишина, и в ней за тонкой перегородкой послышались шаги и женский молодой голос:

— Кого это вы пустили в дом?

— Людей, кого же еще, — отозвалась старуха.

— Вы что, знаете их? А если обворуют?

— Тебе-то чего волноваться? Что здесь твоего? Здесь мое да сына моего.

— Но я жена Андрея!

— Жена?! Сучка ты вертлявая, а не жена! Его настоящая жена на фронте, врач.

— Вы не смеете так! Я тоже была на фронте! Я беременна от вашего сына. Он оформит развод, и мы поженимся.

— Беременная! Ишь, какое геройство на фронте проявила!..

— Я напишу Андрею, как вы со мной обращаетесь! — голос сорвался на плач…

Утром, когда, попрощавшись со старухой, мы уходили, я увидел прильнувшее к стеклу молодое круглое лицо, светлые волосы женщины были закручены на папильотки, толстой оголенной рукой она придерживала у белого горла ворот халата.

Николай Петрович в тот вечер вернулся раньше обычного. Пришел не с работы, а со станции — расстроенный, взволнованный: снег, плотно лежавший всю зиму на крышах его вагонов, начал таять, вода затекала по стенам внутрь. Необходимо было срочно сбросить снег и, пока гнилая погода — месяц-полтора— регулярно топить печурки, выпаривать сырость, которую невидимо, жадно впитывала бумага.

Я сказал ему, что сбросить снег — ерундистика: попросим Лену мобилизовать старшеклассников. А вот достать топливо и постоянного истопника с оплатой — сложнее: нужно много денег, да и вольные рабочие руки найти не просто. Но я успокоил старика: что-нибудь и тут придумаем…

А когда пили чай, он вдруг подмигнул мне:

— Сегодня 18 февраля, молодой человек! До войны в этот день жена устраивала званый ужин. Приходили друзья, и мы пили лучшее вино из Абрау-Дюрсо, — он подошел к связке книг, порылся и вернулся с маленькой брошюркой в поблекшей голубовато-серой бумажной обложке. Стоя, торжественно сказал: —18 февраля 1825 года был отпечатан и выпущен в продажу весь тираж первой главы «Евгения Онегина»! Две тысячи четыреста экземпляров. Вот она. — он протянул мне книгу.

На титульном листе значилось: «Евгений Онегин. Роман в стихах. Сочинение Александра Пушкина. Санкт-Петербург. В типографии департамента народного просвещения. 1825».

Этому томику было 118 лет! Его, возможно, держал в руках сам двадцатишестилетний автор! Пушкин!..

— Вам ведь сложно представить нынче, что для тогдашнего читателя этой книжицы ни Татьяны, ни Ленского еще не существовало! — он сощурил глаза и задрал бородку. — Роман-то выходил по главам, с интервалом. А вы в школе читали его сразу! И, конечно же, знали что-то о его прелестных героях еще задолго до знакомства с текстом. Пушкин входит в нашу жизнь с детства… И еще заметьте: из 2400 экземпляров до нас дошли единицы. Но дошли! Так как же не уберечь их?!

Я понимал восторг Николая Петровича. Да и сам был удивлен, что держал в руках такую реликвию, с трудом представлял себе, чьи еще руки могли ее касаться… И вдруг Пушкин — великое и вечное имя- символ, вошедшее еще в детское сознание, как постоянная данность, один и тот же портретик в хрестоматии, — предстал в виде слабой, доступной разрушению живой плоти: тоненькая книжечка. Это была уже осязаемая и зримая часть того, во имя чего не раз звучали в торжественных случаях солдатские клятвы не отдать на поругание нашу историю и во имя чего солдаты просто умирали в бою, в тот момент вовсе и не ощущая в себе, как все это неистребимо, как связано воедино в нашей душе, со знати, в жизни с самых малых лет…

— …И существует, молодой человек, зависимость, — почти крикнул он мне тогда. — И векторные силы ее невероятной досягаемости. Невидимые, они пронзают дни и целые столетия; Зависимость между двумя конкретными людьми, между народами, между эпохами и социальными системами. А следовательно, и поколениями. Не это ли сцепление и является гармонией мира?..

— Хороша гармония — пол-Европы в руинах! — помню, возразил я тогда.

— Как ни странно звучит, но войны — это частность, — заходил он вокруг стола, поглаживая тыльной стороной ладони подбородок. — Мерзкая частность в той неустанной целесообразности, которая управляет человечеством со дня его рождения. Какой-нибудь просвещенный монах, участвовавший в разрушительных крестовых походах, имел основание изречь, что гармонии нет: он видел, как рухнула она под огнем и мечом в реки крови. Однако же через шестьдесят лет после четвертого похода появился Данте, через триста лет — нате вам: Шекспир! Прошли еще века — заговорили Пушкин и Толстой! А сколько было бессмыслицы между этими вехами?!.

Все, что говорил профессор, было понятно мне, интересно и вместе с тем как-то призрачно далеко, только тревожащим холодком касалось моего мозга, но в душе вроде не находило места. Я пытался все это сопоставить с тем, что видел своими глазами: как бегает по танку верткое на ветру пламя, лущится от жара краска и оседает копоть, как сидит солдат, вытянув ноги в обмотках и прижимает к животу вывалившиеся кишки, белое лицо его в последней липкой испарине, а он просит пить и все косит глазом в красное месиво, куда вломился кусок рваного железа… Но не сопоставлялось… Ах, Сеню бы Березкина сюда! — думал я тогда. — Вот кто бы получил полное душевное удовольствие от мудрости Рукавишникова! Любил Сеня такие беседы! Хлебом не корми. Витька, бывало, посмеивался, а Сеня приспускал свое левое веко и ораторствовал. Тут же сопел Марк Щербина, по-медвежьи подмяв Витьку, чтоб не мешал витать мыслям Сени своими дурашливыми репликами…

Чем больше я углубляюсь в бумаги Конрада Биллингера, чем острее и громче начинает звучать во мне прошлое, когда читаю свой дневник, тем тревожнее одолевает мысль: смогу ли сделать так, чтоб все было понятно всем? Не эгоистично ли постоянно напоминать людям о том, что кажется главным для тебя? Может, чье-то главное лежит далеко в иной сфере? И годится ли напоминать взрослым, как школьникам, что они выучили не все уроки? Взрослые вольны пользоваться правом выбора.

В годы войны мы — Лосев, Березкин, Щербина и я, молодые тогда, спорили, тоже отыскивая нравственный центр, вокруг которого должно вращаться наше представление о мире; рядом с нами в конце своего пути и по-своему пытался делать это немец Конрад Биллингер.

Кто-то до нас на протяжении веков занимался тем же, не оборвется это и после нашей смерти. А ведь людям уже тысячелетия известно, что негоже силы души тратить лишь на прихоти плоти. Но должно ли успокаивать или обескураживать нас то, что это известно столь давно? Герой одной популярной книги изрек, что добро делают из зла, потому что больше не из чего. Но не слишком ли дорого тогда обходится человечеству грамм добра? И сколько его уже должно быть в таком случае, если на одну чашу весов положить зло, содеянное хотя бы с начала нашего века? Однако справедливой пропорции все еще не сложилось, на другой чаше слишком маленький вес…

Сейчас мой собеседник на эту тему — время, а ведь мог им быть и Сеня Березкин. Именно он, почему-то кажется мне, когда вспоминаю своих погибших друзей.

Шли годы. Время отворовывало у нас Сеню Березкина по черточке — его голос, цвет глаз, их выражение на худом лобастом лице, что-то еще и еще. Мы все реже стали видеться с ним в нашей памяти, и только по какому-нибудь внезапному случаю она, напрягшись, опять воскрешала весь облик Сени, и он недолгий срок жил в ней, смутно колеблясь, как сквозь подвижную воду. Но случаев таких становилось все меньше, у живой жизни всегда избыток насущных хлопот и забот. Сперва я восстал против этой инерции забвения всем сердцем, позже — совестью, еще позже — просто стыдил себя уже разумом.

Как-то сказал об этом Витьке Лосеву. Мы сидели втроем: Наташа, Витька и я у них дома. Алька угощала нас современной «классикой» — американской оперой «Иисус Христос», все время восклицая: «Ну как?»

— Годится, Алька! — хохотал Витька. — Шпарь, глуши модерном сантименты этого дяди, — кивнул он на меня. А потом уже мне — серьезно: — Жить одной памятью — чушь! Сколько можно плыть против течения времени? Все равно где-то не одолеешь, снесет тебя на стремнину в общий торопливый поток. Ты это понимаешь не хуже меня. И уже ощущаешь на себе, но все тужишься. Логика и целесообразность управляют миром. В этом залог его завтрашнего существования.

— И это исчерпывающе устраивает тебя?

— А почему бы нет? Я работаю как одержимый Некогда оглянуться. Разве это оскорбительно для памяти Сеньки и Марка? Работаю для того же, ради чего они погибли, прости за банальность. Сколько я домов построил? Города!

— Дурацкий спор, — вмешалась Наташа. — Оба вы ломитесь в открытую дверь.

— Но каждый в свою, — захохотал Витька.

У Сени Березкина осталась мать — Ольга Ильинична, врач. Сквозь долгие годы мужественно несла она свое горе, укрыв его от сторонних, не разменивая на встречные слова сочувствия, как нечто живое прятала в себе, словно хранила от сглаза, как и бумажку со словами: «…пропал без вести». Была какая-то нелепость в его исчезновении: ушел из роты и пропал.

За все время лишь однажды Ольга Ильинична подробно расспросила меня и Витьку, как жил Семен на войне, очень ли тяжело приходилось ему переносить ее тяготы, как и где пропал. Будто что-то можно было изменить в зависимости от наших ответов.

— Расскажи, — попросил я Лосева: я-то ведь все знал с его слов, в тот день, когда это случилось, меня в роте не было.

— Лучше ты, — уклонился Витька. — Что уж тут… Одинаково знаем…

Больше Ольга Ильинична о Семене не заговаривала. Мы виделись с нею все реже и реже. Лишь одно неизменно исполняла она: с детских наших лет помнила дни рождения — мой и Витькин, — и теперь всякий раз, испекши ореховый торт, каким мы любили когда-то лакомиться в доме Березкиных, являлась поздравлять нас.

Я старался относиться к этому спокойно, хотя ощущение неловкости, однажды возникнув, постоянно смущало меня. Витьку же это ее настойчивое внимание раздражало. В дни рождения у него обычно собиралась компания больше из сослуживцев — людей, не знавших ни Сеню Березкина, ни его мать. И тут Ольга Ильинична появлялась с тортом. Витька, Наташа и я встречали ее в прихожей, начинались уговоры (она не хотела садиться за стол). Наше долгое отсутствие замечали гости, выскакивали полюбопытствовать. Но Ольга Ильинична, вручив Витьке торт, целовала именинника в щеку и уходила. А он пространно, и вроде как-то оправдываясь, объяснял гостям, кто эта женщина и в чем дело, поглядывая при этом на меня, дескать, помоги.

Почти та же ситуация возникала и на моих именинах, с той разницей, что я испытывал лишь недолгое смущение, а Витьке становилось тревожно, и весь вечер он оставался каким-то растерянным.

— Ну зачем она с этим тортом? — насупившись, говорил он мне. — Ну на кой черт… Он мне поперек горла уже… Каждый год одно и то же, одно и то же… Ладно, зашла, так уж сядь за стол… Нет, тут же убегает… Что она этим хочет сказать? Что мы виноваты, что выжили? — пожимал он плечами, зло и вместе с тем обеспокоенно глядя мне в глаза, словно что-то выпытывая…

К визитам Ольги Ильиничны привыкли и в Витькиной, и в моей компаниях. И когда звяканье ножей и вилок, гул голосов вспугивал звонок в прихожей, кто-нибудь из гостей восклицал:

— Ореховый торт! Прибыл ореховый торт!..

И все с аппетитом набрасывались на еду, а мне становилось не по себе… Витька уже не обращал внимания, наливал себе рюмку, отчаянно опрокидывал ее и делал вид, что занят с кем-то разговором, а я выходил в прихожую встречать Ольгу Ильиничну…

Теперь, когда с нами не стало Витьки, я не представлял себе появление Ольги Ильиничны. Каково все это будет при Наташе? Но Ольга Ильинична не пришла. Звонить, выяснять — неловко, оставить без внимания — может обидеться за безразличие. Но она позвонила сама, извинилась, сказала, что ездила к захворавшей подруге на дачу. Правда это была или ложь — не знаю, однако я испытывал облегчение, что все разрешилось само собой, и благодарность к ней за то, что уберегла Наташу от нескольких тягостных минут на моих именинах. И Наташа не обмолвилась ни словом, а ведь не могла не обратить внимания, что Ольга Ильинична не появилась со своим ореховым тортом…

«26 февраля, пятница.

Отпускные дни летят быстро. Так не хочется покидать родительский дом — его тишину и уют. Ощущение такое, что все меньше и меньше пространства, оно сжимается вокруг меня, куда-то выталкивает. Спастись можно, лишь убежав в иное время — в воспоминания и мечты. Но разве убежишь? Существует только реальное время и реальное пространство, и они связаны между собой, как сообщающиеся сосуды. Но надо прорваться сквозь это оцепенение, так не годится. Хочется, чтобы рядом был кто-то, кто поднимет твой дух, это сейчас так необходимо! Но Криста молчит, как обычно, или говорит о чем-то далеком, на чем моя мысль сосредоточиться не может. Альберт же вовсе невыносим в разговорах, желчен, насмешлив, крамолен. Я был счастлив, когда через неделю после моего приезда появился Альберт. Спасся он чудом, выбрался из-под Сталинграда одним из последних, проскочив уже замкнувшееся кольцо. Я не просто благодарен ему, а обязан: он спас мне жизнь. Но когда я искренне сказал ему об этом, он как-то глумливо засмеялся: „Не спеши благодарить, Конрад. Может быть, настанет день, когда ты будешь проклинать свое спасение, потому что глаза твои не захотят видеть того, что предстанет перед нами“. Вещает, как пророк, черт его побери! И только Мария Раух держится молодцом: рассудительно-бодра, жизнерадостна и энергична. Она работает теперь в библиотеке клуба гитлерюгенд. Очень красива, в полувоенной форме выглядит старше, стройнее, у нас таких девушек изображают на плакатах: сильные ноги и подчеркнутая кителем высокая грудь. Волосы у Марии потемнели, она стала светлой шатенкой, хотя в детстве была таким белокурым ангелочком. У нее большой смеющийся рот, такой, наверное, приятно целовать. Глаза остались прежними: серые с голубизной, подвижные, будто все она хочет увидеть разом.

В день, когда я пришел к ней в библиотеку, фольковцы проводили кампанию по сбору макулатуры. Я знал в этой библиотеке каждую паркетину: столько раз было хожено сюда когда-то. Мария обрадовалась мне. Я еще издали увидел ее: сидя на корточках и выставив крутые коленки, она паковала в связки книги. Я залюбовался ее чистым, словно вырезанным профилем, темневшим на фоне белой стены. Мы тепло поприветствовали друг друга.

— А знаешь, я подала заявление. Хочу в армию. На фронт.

— Кем же?

— Кем пошлют. Сейчас не время рассуждать. Нужно действовать, Конрад, — смеялась она, щуря веселые глаза.

— Что это ты делаешь? — я указал на стопки книг, среди которых увидел „Избранное из Ницше — подборка для фронтовиков“, „Роща 125“ Эрнста Юнгера, его же „Огонь и кровь“ и томик Зеренсена „Голос предков“.

— Это мы готовим призы победителям на празднике Солнцеворота. Жаль, что вас не будет дома в этот день. Ни тебя, ни Альберта…

С Альбертом у них завязалось серьезно. Но он молчит. Спрашивать не стану. Захочет— сам скажет.

Потом в библиотеку пришли ребятишки из фолька. Они рассматривали мою солдатскую форму, о чем-то шептались, поглядывая на меня. Потом один спросил:

— Вы настоящий фронтовик?

— Самый что ни есть, — засмеялся я. — Похож?

— Похож! — закивали мальчишки. — Вы опять поедете сражаться?

— Конечно!

— Мой папа тоже там. Он под Харьковом. Это далеко?

— Далеко. Но ты не горюй. Ты же сын солдата!..

Мария дала ребятишкам на макулатуру старые газетные подшивки и изъятые из обихода книги.

— Ты извини, у меня еще много работы, — сказала Мария. — Вечером пойдем куда-нибудь. Свяжись с Альбертом… Надо же как-то отметить ваш приезд?!.

Я согласно кивнул.

В кафе-кондитерскую, куда нас когда-то водил Альберт, мы пошли вчетвером: он с Марией и я с Кристой. Тут по-прежнему уютно, пахло ванилью и сдобным тестом. Мы пили кофе с ликером и пирожными и, как в школьные годы, весело разговаривали. Альберт тоже был оживлен, смешил нас, и Мария не сводила влюбленного взгляда с его белого осунувшегося лица с резко темными густыми бровями. Но у меня было такое ощущение, что Альберт этим весельем насилует себя, хочет забыться.

За соседним столиком одиноко сидел парень и пил пиво, иногда поглядывал в нашу сторону. На его форме красным выделялись петлички зенитчика, а на рукаве — ефрейторский шеврон. Мы даже не заметили, когда он подошел к нам и, склонившись к Альберту, медленно произнес:

— Ты похож на русского… А что? В древности Берлин был славянским поселением. Она, — кивнул на Марию, — не может тебе принадлежать. Нация не позволит.

Лицо его было почти вровень с моим, и я успел заметить пляшущие огоньки в его зеленых глазах пьяного или наркомана. Он тут же выпрямился, щелкнул каблуками, достал из-за пояса форменное кепи и направился к выходу.

— Идиот! — вспыхнула Мария. — Я пойду за патрулем!

— Оставь, — Альберт поймал ее за руку.

Мы притихли. Очарование вечера было разрушено, и ничего уже нельзя было поправить…

По дороге домой, расставшись с Кристой и вспоминая лицо Альберта, его насмешливо кривившуюся губу, я подумал: нет, все же существует правда в том, что мы делаем, чему преданы, если несколько десятков миллионов участвуют в этом, неистово веря, что только так нужно, что прав тот один, кто внушил нам эту мысль, и если Альберт в чем-то не согласен с ним, значит — и с ними; но может ли один судить верно, а десятки миллионов заблуждаться?..»

«26 февраля.

Первый час ночи. Тишина. Во дворе пофыркивает ишак. Утеган Саспаевич привязывает его на ночь к столбику…

Был на медкомиссии, затем — к военкому. Все в порядке: 10 марта отбываю! Наконец-то! Одно заботит — Лена. Как у нас сложится? Все время твердит: при малейшей возможности — в Ленинград. Пусть бомбежки, обстрел — только скорее б открыли въезд туда…

Заходил в госпиталь проведать ребят. Там ждало письмо от Сени. Сидят в обороне, в болотах, мокрые по пояс. Витька мучается от чирьев на шее и ягодицах, но в санбат не хочет. Марк донимает рассказами, как вкусно готовила его мамаша, от этого овсянка в котелках убывает быстрее… Ждут меня… И все их новости…

Из госпиталя пошел на Мучной базар. Солнце уже вытопило здесь снег. Глинистая земля быстро просыхает. Весна тут скорая, разгонистая.

Возле лавки, где керосин, безногий на тележке с колесиками-подшипниками за небогатую мзду гадает: в узкую коробочку втиснуты свернутые бумажки, — что с кем произойдет. Белая морская свинка с красными бусинками глаз долго нюхает эти бумажки. Инвалид понукает: „Ну-ка, Аристотель, ну-ка, родной, ищи судьбу этого гражданина, ищи точно, не ошибись“. Почему Аристотель? Свинка выщипывает одну записочку, инвалид нежно гладит животное: „Ох ты моя умница! Цены тебе нет!“ — и отдает бумажку- предначертание жаждущему. Зеваки жмут: „Читай, чего тебе нагадала эта крыса“…

На длинных дощатых столах, вкопанных в землю, — товар: в мешках мука; висят сладкие сушеные дыни, они нарезаны полосами и заплетены в жгуты, вокруг них уже вьются осы; на белых полотенцах — высокие стопки румяных лепешек с хрустящей вздувшейся корочкой; в кувшинах — топленое молоко, покрытое аппетитной коричневой пленкой. Торговля бойкая. С заиканием кричит ишак, ему откликается другой — и пошло!.. Тут же торгуют и барахлом. Много эвакуированных. Поляки. Узнаешь их по одежде: пиджаки и пальто с ровными высоко поднятыми ватными плечами, обувь тяжелая, на толстых подошвах, со шнурами или металлическими пряжками. Тоже торгуют. Втиснулся со своим товаром: немецкий офицерский свитер из тонкой серой шерсти и такие же носки, трофейные часы „Ольма“. Свитер и носки было не жалко, хотя ни разу не надевал. А часы… Впрочем, сколько мне самому теперь отмерено времени?..

За час все продал. Пачку денег завернул в газету, отдал Утегану Саспаевичу, чтобы вручил их, когда я уже уеду, профессору Рукавишникову. У меня бы старик не взял, а так — меня нет, дело с концом. Пусть сохраняет свои реликвии…»

«9 марта, вторник.

Слава богу, я пришел в себя. Мать ухаживает за мной, как за младенцем: кормит как на убой, сидит за столом рядом и смотрит в рот, когда я жую, оберегает от сквозняков, а мне смешно. Проветрила мою солдатскую одежду, в нее после дезинфекции крепко въелся казенный запах лизоформа.

Отец заказал мне новые очки, в старых были сильно исцарапаны и потерты стекла. Я примерял их утром, стоя в пижаме перед зеркалом. Красивые очки, большая роговая оправа. Наверное, но отец ласково щурится и молчит, не говорит, сколько стоит…

Зеркало в моей комнате старинное, в темной рез ной деревянной раме, в углах, правда, помутнело, но я себя хорошо разглядел: этакий коренастый большеголовый малый с уже лысеющим высоким лбом, ровный пробор в светлых поредевших волосах, в голубых глазах беспомощная близорукость, лицо широковатое, без таких четких линий, как у Альберта, да и уши великоваты. А теперь, в новых очках, у меня вид серьезного чиновника магистрата…

Сегодня посмеялись и погрустили. Приходила фрау Генике. Она заявила, что выгляжу я отменно и могу составить счастье любой порядочной немецкой девушке, даже из благородной фамилии, и готова взяться за подыскание кандидатуры. Я поблагодарил ее и сказал, что это преждевременно. И тут мы с мамой переглянулись. Мы знали, что фрау Генике сдает на ночь комнаты в своем доме проституткам и что блокляйтер Бохнер угрожал ей за это неприятностями, хотя, когда был помоложе, заглядывал туда с какой- нибудь девицей на часок под предлогом „конфиденциальной беседы“.

Фрау Генике несколько поблекла и, словно поняв по моему взгляду, что я это уловил, прослезилась.

Повод у нее, конечно, был: Людвиг Генике вернулся еще весной сорок второго из России без правой руки, ее оторвало по самое плечо. Я помню Генике много лет: он работал контролером на станции Осткройц. Мальчишкой я всегда завидовал, что у него такие красивые никелированные компостерные щипцы, он носил их в правом кармане своей форменной тужурки…

Когда фрау Генике ушла, мам, посмеиваясь, сказала:

— Ты заметил, она ведь теперь не красит губы. Говорит, неприлично после Сталинграда…

Днем забежала Мария Раух, веселая, быстрая, шумная.

— Сегодня идем в „Атлас-бар“! — объявила. — Есть повод: наши победы под Харьковом! Ты слышал: там окружена целая армия русских!.. Встречаемся в восемь у входа… — И выпорхнула.

Что и говорить, успех операции под Харьковом воодушевляет. Если снова возьмем Харьков, будет просто здорово! 3-я танковая армия русских обречена. Так сказал фюрер. И если он объявил это во всеуслышание, значит, иного исхода быть не может.

Уж теперь-то он не позволит, чтобы его слова не сбылись…

Отец вернулся рано, и мы возились в саду, вскапывали клумбу, он хочет посадить голландские тюльпаны, кто-то пообещал ему хорошие луковицы.

Земля мягкая, сочная, влаги много, лопата легко входила в грунт. Тут уж мой солдатский опыт показал себя!

Хильда принесла нам пива, отцу трубку и табак, а я дымил своими „Равенклау“. Было так славно!..

За Кристой я отправился часам к семи. Почти стемнело. Возле синагоги был полицейский пост — в ней теперь какой-то склад. Прежде на входных дверях просто висела табличка „Вход воспрещен“…

В баре мы пробыли до одиннадцати. Альберт ушел провожать Марию, а я — с Кристой. Я выпил немножко лишнего и пытался расстегнуть Кристе лифчик. „У тебя слишком свободные руки, — сказала она, — возьми-ка мой зонтик, пожалуйста“. Находчивая моя Криста, ничего не скажешь. Когда уеду, наверное, буду ревновать ее. Когда еще я смогу выбраться в такой отпуск?!»

«9 марта.

Итак, завтра — на фронт. Пожитки уложены. День был суматошный. Возле базара встретил Киричева. Крупно поговорили. Смурной. Скулил.

Неприятный осадок от встречи с матерью Лены. В чем я виноват?

Адрес Лены в кармане гимнастерки. Суждено ли нам еще увидеть друг друга?.. Где и когда?.. Или никогда?.. Письма с фронта идут сюда, наверное, по месяцу. Лена будет ходить мимо этого домика, поглядывать на мое окно, но здесь уже поселится кто-то другой…

Прощай, Лена! Прощай, Кара-Курган!..»

На этом кончаются мои относительно подробные записи госпитального и отпускного периодов — пером, нормальными чернилами или хорошо отточенным карандашом, за крепким столом о четырех ножках. А дальше — хуже, такое, что и самому трудно разобрать, — огрызком карандаша, на коленях, при фитиле коптилки, после боя, когда дрожат руки, строчки наползают друг на друга, разве что на переформировках что-то можно было записать подробней.

Но о том последнем дне в Кара-Кургане, накануне отъезда на фронт, хочется вспомнить…

Киричева я действительно встретил у базара. Я хотел пройти мимо, но он загородил дорогу:

— Все ты от меня рыло воротишь. Все ты мне Шурку костью в горле держишь. А ведь зря! Чем он люб тебе был?

— Валяй, валяй дальше, — сцепил я зубы.

— Добрый он был, а? Сердечный? А откуда ты знаешь?

— Видел.

— А может, ему выгодно было так? Каждый норовит рольку сыграть. А доброго сыграть — лучше и не придумаешь по нынешним временам. Все жалостливые и жадные на доброту стали…

Это уже был не кураж, а исповедь, и я сказал:

— А какую же роль избрал ты?

— Об этом и речь, что я ничего из себя не корчу. Какой есть — такой на виду, — он отстранился, звякнув медалями. — Я ведь эту войну-суку переживу, — сказал он вдруг очень серьезно. — В госпитале время медленное. И поспать хватало, и думы свои поворошить, в будущее заглянуть. Днем, бывало, дрыхнешь, а ночью не спится, глазеешь в потолок под чужой храп и роешься у себя в душе. Вот и задал я однажды себе вопрос: что я есть, что я умею? Волчьим нюхом обзавелся, и все прочее по-волчьи… Все мы волками стали… Так кем же я на гражданке окажусь с этой нынешней своей высокой квалификацией?.. Постой, не перебивай, знаю, — полезешь с политграмотой, мол, сперва немца догрызть надо, а потом вернемся на гражданку, к другим профессиям и все такое прочее-разное… Ну, догрызем мы немца, а потом всей стаей ринемся по домам, на гражданку, и что же? Мозгой все будем правильно понимать, мол, пора профессию менять, да вот будет ли душа к этому готова? Вот в чем страх, а может, и ужас мой.

— Ты что же, один такой? Нас миллионы заняты сейчас одним делом. И миллионы вернутся с войны.

— А ты что же, думаешь, среди этих-то миллионов я один урод такой? Об этом и речь, что с этой загадкой перед гражданской жизнью будущей столкнусь не я один… Вот какой шурум-бурум получается. И начнем, значит, друг у друга кусок из пасти рвать? Вот он в чем весь страх мой, а может, и ужас… — повторил Киричев.

— А вдруг тебя убьют, дурак. Чего зря волнуешься, — сказал я в выпученные его глаза. Думал, взорвется он, кинется.

— В том-то и дело, что нет, — глядел Киричев куда- то поверх, будто все именно там точно видел…

Расстались мы, не поняв друг друга и не примирившись…

У самого дома ждала меня маленькая пожилая женщина, все время заталкивавшая седенькую прядку под платок, нервничала, что ли.

— Я — Леночкина мама… Здравствуйте.

Оторопел: что стряслось?

— Видите ли, я пойму, если вы отвергнете мою попытку… Но я — мать и надеюсь, вы правильно все оцените. Я ничего не имею против вас… Против ваших встреч с Леночкой. Хоть и не знаю степени их серьезности. Разговаривать с нею мне очень тяжело… Время трудное. Кто знает, как все сложится? Ведь ребята ее поколения на войне, гибнут… А у Леночки есть возможность сейчас устроить свою жизнь… Вы уж простите меня за прямоту… Надеюсь, вы человек добрый… Тот, о ком идет речь, доцент-юрист… Правда, несколько старше Леночки, но я была бы спокойна… Он не подлежит мобилизации…

— А что говорит сама Лена? — остановил я ее.

— Она не желает объясняться со мной…

— Вот видите… Но вы не волнуйтесь: я завтра уезжаю на фронт.

— О господи! — заплакала она вдруг.

— Утром, в девять, — зачем-то уточнил я.

— Простите меня… Пожалуйста, Леночке не говорите, что я была у вас… Будьте счастливы… — она засеменила прочь.

А вечером мы встретились с Леной. И хотя это был наш последний вечер, я понимал, что затевать с нею разговор на тему нашего будущего бессмысленно: помнил ее слова, сказанные тогда в домике, где мы заночевали.

— В котором часу поезд? — спросила Лена.

— В девять.

— Я не смогу тебя проводить, у меня первый урок.

— Ерунда, не маленький.

— Я просто думала, что тебе неприятно будет одному на вокзале.

— Что ж поделаешь…

Я видел, что она нервничает, покусывает губу, перебегает взглядом по моему лицу. Глаза ее сухо горели.

— Ничего, мы должны все выдержать, — вздохнула она. — И когда-нибудь вспомним и не поверим, что это было, что это было с нами, что было так тяжело… Всем тяжело… Мы будем самыми великодушными, потому что прошли такое разорение и такие страдания…

— Ладно, оставь. — Я привлек ее голову к груди и гладил по мягким теплым волосам, а сам думал о том, сколько и чего еще предстоит, и где он, тот Берлин, если только-только мы сдвинули немца за Великие Луки и топает он еще по нашей, тверской земле… Какое тут, к черту, великодушие, когда войдешь в деревню и обогреться негде — ни души, ни хатенки — одни печные трубы и сквозь пепел уже трава пробилась…

— Пойдем в школу, там сегодня вечер. Духовой оркестр играет. Пойдем?..

Вечер был в разгаре. Концерт художественной самодеятельности. В конце коридора помост — сцена. Рядами составлены стулья и скамьи. Сидели дети и учителя. Мы не стали пробираться в середину, пристроились у подоконника, ближе к выходной двери, чтобы на нас меньше обращали внимания. Потом скамьи и стулья были сдвинуты вдоль стен — освобождалось место для танцев. На помост вышли оркестранты- красноармейцы. Здоровые, сытые хлопцы. Покуда рассаживались, о чем-то переговаривались между собой весело, улыбались. Начали они не с танца, а грянули «Тачанку». Медь ревела так, что позвякивали стекла. Капельмейстер — маленький крепыш с сержантскими треугольничками в петлицах — отмахивал ритм рукой и притопывал ногой в тяжелом новеньком кирзаче. Танцевать не хотелось, и мы ушли. Долго ходили по улицам, долго прощались, стояли обнявшись или взявшись за руки. Я понимал, что конца этому быть не может и, сколько бы это ни длилось, завтрашний отъезд мой был неизбежен…

«26 марта.

Дорогие отец, мама и сестренка!

Добрался я благополучно. Ехал опять через Польшу. Тащились долго, весь запас еды, взятой из дому, за дорогу прикончил.

Правда, в одну из ночей, когда я спал, круг кровяной колбасы, лежавшей отдельным свертком, который упаковывала Хильда, у меня украли. Вагон был набит до отказа, люди разные, из всех уголков Германии, и все — на Восточный фронт, в основном те, кто уже там побывал…

Странное дело: пока был дома, я старался меньше спать, просто не хотелось, здесь же снова постоянно думаешь, как бы урвать лишний часок для сна.

Может, потому, что во сне время летит быстрее, и все, что оно несет в себе, как бы обтекает спящего, оставляя его в стороне от всех тревог.

Пишите мне чаще. Когда Криста будет забегать к вам, обходитесь с нею поласковей, она очень самолюбивая. Ты-то, отец, знаешь ее.

Кто скажет, когда мы снова с вами увидимся?!

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

«26 марта.

Вышли из окружения. Шли ночью, избегая населенных пунктов. По дороге пропал Семен. Послал В. — искать. Вернулись вдвоем. Лицо Семена в крови. На вопросы не отвечал. Остался неприятный осадок. Выяснить!.. Старшине — про валенки. Доп. паек за три дня…»

Из окружения тогда мы вышли в тылы соседнего батальона. Никогда, наверное, не забуду этих двух страшных суток беспрерывного марша и особенно последней ночи. Черная, слепая, она затопила все вокруг, не видать было ни зги. В жизни не помню такой темени. Мы шли, окликая друг друга, вслушиваясь сквозь ветер в голоса, в надсадное чавканье сапог, глубоко вгрузавших в раскисшую и бесплодную пахоту, напрягали последние силы, чтобы вытащить из тяжелой грязи ноги вместе с сапогами. Через голенища затекала ледяная липкая жижа. В лицо из мрака хлестало дождем и мокрым снегом: шли согнувшись, чтобы меньше доставалось от холодного встречного ветра. Полы шинелей хоть и были заткнуты за пояс, но сукно все равно замызгалось, намокло и отяжелело.

От усталости ноги подламывались, не держали тела, хрипом рвало грудь. Шли уже несчитанные километры и все вязкой, скользкой пахотой, матерясь, проклиная темень, дождь, вой ветра и Витькину затею идти этим полем. Семен еще утром, когда мы были в лесу, предложил зайти на выселок, узнать у местных дорогу лесом, но Лосев воспротивился:

— Нечего нам туда соваться, продадут немцам — и поминай как звали! А где-то посчитают нас дезертирами.

— Разве ты их знаешь? — спросил Семен.

— Кого?

— Ну, этих жителей.

— И знать не хочу! — отрезал Витька.

— Так почему ты не доверяешь им? Это же наши, советские люди.

— Можно подумать, ты их знаешь, — ответил Витька. — И мы ведь не только за себя отвечаем, с нами еще двадцать бойцов.

Этот аргумент и склонил меня, как командира роты, принять сторону Лосева, и, глянув на компас, я приказал идти пахотой.

Мы шли в засасывавшей темноте цепочкой, она с каждым километром растягивалась. У всех был груз: оружие, вещмешки. Марк Щербина, самый сильный, тащил еще РПД и два диска к нему. Казалось, ночи и цепкой глубокой грязи не будет конца. Я окликнул Лосева. Он возник, слабо пробеливая темноту пятном лица. Я приказал ему пройти назад по цепочке, пересчитать и подогнать людей и еще раз напомнить, чтобы не курили.

Пока мы ждали Витьку, Марк снял с плеча пулемет и проворчал:

— Ты-то хоть знаешь, куда идем?

— На Восток. А что?

— Ничего, раз знаешь, веди, — буркнул он и с подвывом до хруста в челюстях зевнул. — Поспать бы и разуться, а?..

Лосев вернулся запыхавшийся. Едва остановился, сообщил, что Сеньки нет.

Я испугался.

— Ребята говорят, все время обгоняли его, пока он не остался замыкающим, — прохрипел Витька.

— Может, присел он? У него со вчера живот резало, — вспомнил Марк. — Жаловался. Наверное, что-то съел.

Я велел Лосеву отправиться бегом назад и без Семена не возвращаться.

Приплелись они через полчаса. Лосев держал мешок и карабин Березкина.

— Ты что это?! — набросился я на Семена.

— Оставь его, — оттеснил меня Марк высоким плечом.

— Все уже в порядке, — буркнул из тьмы Витька. — Пошли.

— Пойдешь рядом со мной, — приказал я Семену.

Ни слова не сказав, он торопливо отобрал у Лосева свой мешок и карабин, Марк помог ему продеть руки в лямки, и мы двинулись.

К исходу ночи перед нами встал лес. В лощине устроили привал. Марк и двое бойцов ушли собирать валежник. Когда стало светать, я вдруг увидел, что рот у Семена в крови, на подбородке присохла красная струйка, нос и верхняя губа подпухли. Он перехватил мой взгляд и так впился в него, будто умолял: «Не спрашивай, от этого будет больнее». Я отвернулся и посмотрел на Лосева, тот отвел глаза.

— Иди умойся в лужице, — приказал я Семену. Когда он ушел, спросил Лосева: — Зачем ты бил его? Что произошло?

— Темень, ни хрена не видно, еле волочу ноги, кричу ему, а он молчит. Едва нашел. Сидит, как комочек, согнулся, карабин меж ног и стонет. Говорю: «Вставай, Семен». «Нет, — отвечает, — идите, я уже не в состоянии, вам надо побыстрее, пока не рассвело, а я не могу, не дойду все равно, ноги уже не мои». Ишь чего придумал! Я говорю: «Ты что ж, зараза, думаешь, мы не падаем от усталости?» А он свое: «Пойми, ну, пойми — не могу уже, только ползти могу, пойми, Витя!» Ну, я психанул: рванул его с земли и по морде, по морде. Кричу: «Стреляться надумал, зараза?! Нет, еще повоюешь!» А он то стоит, то гнется крючком и руки не подымет, только бормочет «не могу» и все тут! Снял я с него вещмешок, забрал карабин и почти волоком припер.

— Плохо, — сказал я, не зная что и предпринять. — Как же вы теперь с ним будете?

— Что плохо?! — вскинулся Лосев. — Подумаешь, несколько раз по сопатке! Так ведь этим и спас его! Понимаешь, кулаком своим я ему жизнь спас! Слова до него не доходили. Мозги ему заклинило. Сам готов был рядом с ним лечь, и пропади все пропадом!..

С тех пор Витька, Семен и я делали вид, что забыли эту историю. По разным причинам не хотелось вспоминать о ней, хотя в оправдание могли сказать одно: мы были на пределе физических и духовных сил.

Мы все отяготили себя в ту ночь какой-то виной друг перед другом. Все, кроме Марка. Он ничего так и не узнал, иначе при удобном случае переломал бы Витьке руки, и я вряд ли смог бы удержать его…

Много лет спустя я не раз задумывался над фразой Витьки: «Кулаком своим я ему жизнь спас». Возникнув в ситуации критической, безысходной, возможно, внезапно, впоследствии она стала для него удобным оправданием в иных случаях, когда он добивался какого-нибудь полезного результата, зачастую даже вовсе далекого от личных интересов.

— Время тихих стишков и нежного шепота прошло, — говаривал он. — Век нынче такой. Шумный… Вот, смотри… — и Виктор показывал мне какие-то цифры, выкладки. — А ведь это за каких-нибудь двадцать лет сделано. Пустяковый кусочек времени. Впечатляет? Думаешь, одно лишь убеждение помогло нам? Дудки! Кулаком тоже приходилось. И жизнь спасать, и будущее наше. А иначе все было бы зря — и жертвы на войне, и победа…

К цифрам я всегда был глух, воспринимал их только рассудком. Мои эмоции и вера возникали от другого. Я возразил ему, сказал, что и в тихих, некрикливых стихах, в нежном шепоте для иных людей живет такая сила, что и на подвижничество позовет.

— Не рискованно ли полагаться на это? — спросил он, ухмыльнувшись.

— Страна может пойти на такой риск, — сказал я.

Виктор пожал плечами, и я понял, что не убедил его…

— Ты всегда была чутка к моде, мама. Почему же ты сейчас заупрямилась? — Алька стояла у книжной полки в моей комнате и листала толстенный, в 700 страниц, западногерманский журнал «Неккерман», рекламирующий ширпотреб — от кружев на дамском белье до автомобильных скатов с металлическими шипами.

— Речь не о моде, — спокойно ответила Наташа. — Неудобно бегать впереди нее. Тем более на таких каблучищах и платформах.

— Но это же прогноз на будущую зиму — весну, посмотри, — Алька поднесла матери журнал. — Господин Неккерман тоже не дурак. Кстати, он не только коммерсант. Он спортсмен, мама, мастер верховой езды. Кажется, даже участвовал в Олимпийских играх вместе с нашей Петушковой…

— Ну, хорошо, покупай, покупай, — сдалась Наташа. — Ты же упряма.

— Все-таки папа был терпимей к моде.

— Просто равнодушней. У него хватало других забот…

Мать и дочь… Совсем не похожи. В Альке больше от Виктора. Я знаю ее со дня рождения. Ко мне обращается на «ты». И лишь однажды, помнится, в десятом классе, когда в ней пробилось уже много женского, в какой-то вечер, когда я пришел к ним, открывая мне дверь, вдруг засмущалась и пролепетала не то «проходи», не то «проходите». Потом все стало на свое место: мы как всегда на «ты»…

Визит их ко мне был вызван приятным для Альки обстоятельством: она включена в группу студентов, едущих на производственную практику в Дрезден в Медицинскую академию. Две недели при клинической кафедре и десять дней отдыха и поездок по Саксонии. Я должен был выступить в роли консультанта и советчика.

Пока Наташа листала «Неккерман», мы с Алькой, раскрыв путеводитель и план-карту Дрездена, совершили маленькое путешествие по городу и округу.

— Если удастся, непременно съезди в Бауцен. Это недалеко от Дрездена, километров семьдесят. Он еще называется Будизин, по-славянски. Это центр сербо-лужичан, они живут там более тысячи лет. Подробности — в этой книжице. Дам тебе и письмо. Есть там такой Мартин Фолькель, хороший парень, работает в сербо-лужицкой газете «Нова доба». Все покажет и расскажет… Как у тебя с немецким языком?

— Почти так же, как с японским, — засмеялась Алька.

— Понятно. По этому поводу надо грустить, а не радоваться. В школе-то учила!

— Забыла все.

— Займись до отъезда. Время есть. Хоть немножко восстанови, самое обиходное. Иначе будешь глухонемой…

Еще с полчаса я просвещал Альку, а когда они уходили, подарил ей «Неккерман», понимая ее вожделение.

— А тебе не жалко? — спросила она, зажав журнал под мышкой.

— Бери, не то передумаю… Ну, а как твой жених?

— Женька? А он еще не жених. Кандидат.

— Как же так? А мать все зовет меня на смотрины.

Она оглянулась на Наташу.

— Ладно, доктор, захочешь — сама познакомишь, — сказал я.

Ушли…

На столе лежал путеводитель и развернутая план- карта Дрездена… Вот и Алька скоро махнет в Дрезден…

Месяц назад я уезжал оттуда поздним будапештским экспрессом в Берлин. Конец марта был гнилой. Сырая темень незаметно вползала в город. Дождевая пыль липко оседала на здания и брусчатку, оставалась испариной на лице. Радужные венчики ее висели вокруг белого сияния неоновых фонарей. Непроглядно глухая вода Эльбы, вовсе черная под мостами, с дрожью, как от внезапных ожогов, перекатывала быстрый отсвет автомобильных фар и скользившие желтоватые полосы света, падавшего из окон громыхавших трамваев. Дул сильный ветер, закручивая штанины брюк, выламывая наизнанку зонты в руках редких прохожих. Увязли во тьме точки предупредительных огней телевизионной башни на лесистой вершине Вахвицер — Хеэ.

Пустынны были улицы, пустота сквозила из витрин обезлюдевших магазинов. Она особенно обнажена была на залитой светом многоэтажной Прагер-штрассе — счастливой и клокочущей днем.

К непогоде становишься чувствительней на чужбине, когда смотришь с вымершей мокрой улицы на сотни зазывно полыхающих окон многоэтажных отелей или в ожидании поезда слоняешься по вокзалу, где лаконичные и сокращенные надписи-указатели обращены вроде не к тебе, а к тем, кто и без них все здесь знает. Ты же, чужеземец, только путаешься в них…

Поезд опаздывал, и я заглянул в привокзальный гастштет, бойко обслуживавший пассажиров, несмотря на поздний час.

Быстро самообслужившись, я устроился с подносом за столиком у самой двери. Ужин был дежурный: квадратик пресного холодца, несколько кружочков кровяной колбасы, салат из холодной картошки и лиловой капусты, кружка пива.

Мне всегда казалось, что краткая жизнь людей на вокзалах, как нигде, обнажает их суть, характеры, привычки. Я любил эти мгновения тем любопытством, которое дорого потому, что не может быть удовлетворено до конца, ведь люди эти тут же исчезают навсегда, увозя с собой что-то, оставшееся для тебя тайной.

Так могло быть и в этот раз в закусочной, набитой пассажирами. Но то ли я устал, то ли был перенасыщен впечатлениями и утомлен необходимостью все время вслушиваться в немецкую речь, чтобы понимать окружающих, — ничто конкретное не воспринималось, детали размылись, и я сидел, погруженный в монотонный гул голосов, лениво потягивая пиво.

Лишь позже обратил внимание на группу людей, едва умещавшихся за столиком справа. Их ничто не обосабливало, но что-то выделяло, хотя они вели себя, как и все здесь, — ели то, что и остальные, взрослые пили «гросс бир», а дети «кляйн бир», говорили между собой по-немецки. И все же я понял — это семья цыган. Их присутствие на дрезденском вокзале, в центре Саксонии никого не удивляло и не занимало.

И на память тогда пришла другая встреча — в Ораниенбурге, в бывшем концлагере Заксенхаузен, где ныне музей жертв фашизма. Я ходил по этой страшной и грустной земле с пожилым подполковником в отставке Романом Дмитриевичем Корякиным, бывшим узником Заксенхаузена. Мы молча слушали гида, хотя Корякин знал здесь все лучше, чем он. Однако молчал. И лишь когда вышли за ворота, на которых сохранилась циничная надпись «Arbeit mach frei» — «Работа приносит освобождение», Корякин сказал:

— Я был здесь не просто военнопленным, я ведь цыган, а мы подлежали уничтожению. Это очень плохо и опасно, когда у человека нет никаких достоинств. Он начинает считать своим достоинством либо богатство, либо свое положение в обществе, либо цвет собственных волос и глаз, отличающий его от прочих, и хочет возвыситься, самоутвердиться, быть заметнее за счет унижения других. «Славяне, евреи, цыгане — низшая раса». И все тут. А он — высшая. Примитивно, но удобно…

Поезд пришел из Будапешта с опозданием на сорок минут. Народу на него было немного. В купе, кроме меня, оказался молоденький немецкий солдат. Поставив черный портфель на багажную полку, он взялся за толстую книгу в голубой суперобложке.

Здесь не принято, как у нас, затевать знакомства и разговоры со случайными попутчиками. По нашей мерке это ненормально: несколько часов маешься в полуночную пору, лечь выспаться нельзя — места сидячие, расстояние пустячное, но томишься от безделья, а тебя подзуживает обыкновенный интерес к людям, просто любопытство. Но есть в таком подорожном отчуждении и свои преимущества — никто (трезвый или поддавший) не лезет с советами на все случаи жизни…

Так мы и ехали. Я все норовил заглянуть на голубую суперобложку книги, хотел прочитать название, но солдатик держал ее слишком низко.

Поезд был почти пуст. По вагонам ходила пожилая уборщица со щеткой и совочком. На узкой колее вагон раскачивало, колеса убаюкивающе отбивали свой ход. За черным окном в косых дождевых насечках мгновенной искоркой вспыхивал огонек в чьем-то далеком, затерявшемся среди полей и рощ жилье, и снова подступала непроглядная ночь.

Перед Цоссеном солдат, порывшись, достал из портфеля бутылку пива, боквурст — зажатую меж ломтями хлеба сардельку, густо помазанную горчицей. На длинной цепочке, пристегнутой к его брючному ремню, оказались нож и открывалка для бутылок. Ел он не спеша, пил из горлышка тихо, аккуратно. Покончив с трапезой, расстегнул ворот кителя, удобней оперся худенькими лопатками о спинку сиденья и прикрыл глаза.

Он дремал, а может, уже глубоко спал, и я мог рассмотреть его. Лицо мальчика. Красивое, с ровной линией светлого лба, прямой нос и мягкий выгиб подбородка, бледное, уставшее лицо с легким бисером пота над безусой губой. На нем ничего не отражалось, кроме безмятежности, какая проступает на лицах наших детей во сне после трудного, наполненного утомительными играми дня. Голова солдата чуть склонилась к плечу, подрагивала, круче напрягалась ребячья шея с хрящиком кадыка.

Я погасил верхнюю лампу, бившую светом ему в запрокинутое лицо, задернул шторку на стеклянной двери, чтобы загородить свет из коридора, и вышел из купе.

Меж двух половинок шторки оставался просвет, и теперь я видел фигуру спящего издали: на мышином кителе — черный воротник со светлыми петлицами, внутри их зеленая полоска, две такие же нашивки на рукавах.

Кольнуло, когда я понял, что ищу на знакомом мышином кителе еще что-то, некий признак иного времени. И я отвел глаза на руки солдата: тонкие с гладкой кожей, с аккуратно остриженными ногтями, безгрешно и расслабленно покоились они на коленях, вытянувшись из широких рукавов. Это были еще руки школьника, но уже без чернильных пятен меж указательным и средним пальцами…

Солдат пошевелился, уселся поудобней и снова заснул, бледнело в полумраке его нежное лицо, и я подумал о том, что глянуло вдруг из прошлого на этого немецкого мальчика минуту назад. И ничего объяснить я бы ему не смог, он и мой сын скорее бы поняли друг друга, нежели меня. Да и слава богу. Он был очень похож на моего сына и тонким добрым лицом, и щуплостью плеч, и хрупкостью пальцев…

С укором заглушив в себе позыв недоброй памяти, вызванный цветом кителя спящего юноши, я подумал: «А за что, собственно, укоряю себя? Не угодничаю ли перед прихотью времени и обстоятельств? Не пытаюсь ли приспособиться памятью и совестью одновременно к двум разным, несовместимым событиям истории?..»

И ни при чем этот солдат, выросший в иной социально-нравственной атмосфере. Его с моим сыном, с той же Алькой связывает новое время, за которое уплачена высокая цена…

После Рангсдорфа уборщица погасила в пустых купе свет, за окном слабо горели перронные огни. Поезд тронулся. Фонари, людей на перроне и сам перрон отодвинуло назад. Так мы и ехали до самого Берлина: я и спящий немецкий солдат…

Ночной Остбанхоф был почти безлюден. В возвышавшихся застекленных диспетчерских будках горели только настольные лампы. Пассажиры нашего поезда негусто выбрались на перрон. Одни заспешили вниз по лестницам и тоннелям, безразлично проскакивая мимо витрин магазинов и киосков «Митропы», довольные, что наконец добрались домой, другие переходили на платформы, откуда на Эркнер и Шонефельж через пригородные станции шли уже редкие в эту пору электрички; а иные садились на скамейки тут же, на перроне, ожидать поезда на север, к Ростоку.

Мой сосед-солдат одернул мундир, подхватил портфель и, совсем не заспанный, легким быстрым шагом прошел мимо меня вниз по лестнице. В гулком пустом нутре тоннеля я еще долго слышал стук его каблуков…

«29 апреля, четверг.

Деревня, в которой мы стоим, называется Дерюги. По-русски это, конечно, что-то обозначает. Почти все названия деревень имеют у них определенный овеществленный смысл…

Лазарет наш в десяти километрах от передовой.

При нем и аптека. Правда, аптека — слишком громко сказано: весы для расфасовки порошков, автоклав.

Много времени занимает подготовка перевязочного материала. Стоим в обороне, но все равно лазарет забит. Оборона — тоже войн. Раненые офицеры, те, что поопытней, кадровые, ругают сидение в обороне, — медленно истекаем кровью: скоро два года, как мы начали поход в Россию, а все еще не видно конца этой страны — гигантской, необозримой и непонятной; хватит ли нас?..

Конечно, должен наступить какой-то перелом.

15 марта нами опять взят Харьков. Там убедительная победа: говорят, только пленных 70 тысяч. Может, это и есть начало, вступление к большой летней кампании?..

Деревня почти вся сожжена: несколько раз переходила из рук в руки. Уцелела лишь школа, где и разместился лазарет. Жителей мало, старики и дети.

Хмурые, странные люди. Иногда ловлю себя на желании заговорить ними, что-то понять. Ведь что-то же они знают, о чем-то говорят между собой!.. Что, о чем?.. Так уж ли они примитивны, как это мы считаем?.. Тайна чужого духа всегда влечет…

В двух километрах — маленькая станция. Там полевая почта и пункт военной цензуры, где служит Мария Раух. Пристроил ее туда Альберт. В свободное время она приходит к нему. Несколько раз оставалась ночевать. Неунывающая, веселая, верящая, что все хорошее еще впереди. Местных жителей она старается не замечать. Иногда, правда, засмотрится на хилого ребенка, потом, словно очнувшись, тряхнет волосами, улыбнется Альберту и скажет:

— Это неизбежно, это сопутствует войне, которую мы ведем для благополучия наших детей, нашего государства!.. И ничего не поделаешь, нельзя смешивать все в кучу. Надо верить в дело, которым занята вся нация, иначе ничего не получится… Ну, разве не так, Альберт, Конрад?..

Я не знаю, что ответить ей. А Альберт посмеивается:

— Ах, Мария, Мария! Что бы армия делала без тебя?..

20 апреля, ко дню рождения фюрера, из райха прислали подарки. Набор бессмысленных вещей. Кто-то формально отнесся к этой идее и все испортил.

— Экое издевательство, — ворчал простодушно Густав Цоллep, вороша обожженными в кострах пальцами нутро посылки. Он извлек оттуда охотничий нож — атрибут формы гитлерюгенда. Такой нож мне когда-то торжественно вручал в банне наш баннфюрер Лотар Витт. Как я тогда был рад! Витт потом служил в СС. Дома мне рассказали, что его повесили партизаны где-то под Смоленском.

У нас новичок: пожилой солдат-резервист Дитцхоф. Он из Ораниенбурга. Худой, болезненный, лицо серое, изрубленное морщинами, на ушах растут волосы. Он ездовой на санитарной повозке. В свободное время Цоллер и и Дитцхоф режутся в карты — в дурацкого „Черного Петера“…

Сегодня они играют на разные безделушки из этих никчемных посылок. Дитцхоф выставил „кабаре “ — маленькую пластмассовую тарелочку, разделенную на секции, в которые помещается по ложке всякой закуски, а в центре — рюмочка для яйца. Цоллер поставил охотничий нож…

Играли они молча, сосредоточенно. Я смотрел на склоненную, коротко остриженную голову Цоллера.

Волосы у него начали едва отрастать. Густаву не повезло: уже дома, в отпуске, его свалил тиф. В часть Цоллер вернулся из инфекционного лазарета. Глядя на его широкий выпуклый череп, я вспомнил обложки наших иллюстрированных еженедельников 1941–1942 годов. На них печатались фотоснимки русских пленных — изможденных, оборванных, остриженных наголо. Последнее особенно смешило нас.

Ощущение такое, будто я дома и не был. Все продолжается…»

«29 апреля.

Неделя как мы в обороне. Врылись в землю по уши. Лопаты — дрянь: черенки суковатые. Я получил еще одну звездочку на погоны. В. — новый взводный, получил старшину. Самоутверждается».

Дальше в записи перечисляются хозяйственные заботы.

В тот день я стал лейтенантом, а Витька — старшиной, командиром взвода.

Рота занимала самый правый фланг дивизии: Между нами и соседом — 115-й стрелковой — был приличный разрыв. Обещали заткнуть его резервной ротой, но долго никого не присылали.

Передовая шла по лесистой возвышенности, внизу лежала глубокая ложбина с кустарником. Немцы притаились за ней, на лысых холмах.

Окопались мы в полный профиль, с ячейками для пулеметов, блиндажами, — благо леса навалом. Так было приказано.

Марк ворчал: «Пустая работа. Не первый день воюю. Это уже закон: только выроешь, присыплешь бревна землей, не успеешь и перекурить, как приказ сниматься. Даже ночки в таком блиндаже не покимаришь…» Тем не менее рыл, бушлат скинул. Лопата, как детский совок в его здоровенных руках.

Чесал ею вовсю, на сыром грунте оставались глянцевые срезы, и из них торчали, пошевеливаясь, бледно-розовые разрубленные дождевые черви. Рядом устало возился Семен. И я понимал: Марк спешит, чтоб помочь Семену. Витька расхаживал, покрикивал: «Побыстрее, орлы. Вы же — взвод Лосева!» «Мы не в училище на тактике, — огрызался Марк. — Ты бы еще секундомер взял. А вообще, товарищ взводный, флягу принес бы, попить родимым солдатушкам. Ты ведь теперь наш отец родной». «Оставь его, Марик», — сказал Семен, оберегая Витькино самолюбие.

Я увел Лосева, чего доброго, еще вспыхнет. Взвод он принял только-только. И утвердиться надо, и еще неловко было приказывать другим выполнять то, что еще недавно делал вместе с ними. Но я знал: Витька свое возьмет — не мытьем, так катаньем.

— Ты бы поговорил с ними, — сказал он мне потом. — Все-таки авторитет мой… Скоро и пополнение придет. Как новички на меня смотреть будут?.. Или переведи на другой взвод.

— Тебе что, безразлично? — спросил я.

— Представь себе… А если тебе не безразлично, прикажи Щербине, чтобы не подначивал. Я воюю не хуже его…

— Вы что, в детском садике, игрушки не поделили? — сказал я. — Шутки понимать надо.

— Мы все шутники, а над нами пули шутят… Думал, поймешь меня, а ты… — он обиженно махнул рукой и ушел…

Витька всегда мог обидеться из-за пустяка, а позже, уже став инженером, мог возненавидеть человека за то, что тот оказывался лишь свидетелем какой-нибудь его неудачи…

«5 июля, понедельник.

Несносимая жара. Пыльный ветер. Ухитрился тайком сбегать дважды в душ. Вчера нас гоняли рубить лес у самой деревни: начальство опасается партизан.

С зимы там стоит наш сгоревший тягач с 75-мм пушкой. Щит смят, замка нет. Обнажившийся из-под краски металл обрызган какой-то багровой ржавчиной…

Все мы живем последней новостью: фюрер начал грандиозную летнюю кампанию под Курском. Неужели, наконец, перелом, поворот к счастливому, а главное — скорому концу?!. Дай-то бог, чтобы все завершилось быстро…

В деревне стоит его батальон. Прибыл позавчера. В основном юнцы, подросшие за годы, что мы на войне. Завтра их отправляют на передовую. На них все новенькое, подогнанное, а именно это вызывает во мне жалость к ним. Будто прибыли эти мальчики, как до войны во время школьных каникул, на учебные игры в спортлагерь. Бычки эти настроены браво, воинственно, рвутся в бой, поскорее на передовую. Выглядят и рассуждают так, словно они и есть та последняя и единственная сила, которая способна будет привести нацию к победе вроде сам господь избрал их для этого. Кто и сколько из них уцелеет через неделю, а кто останется в этой земле навсегда и растворится в ней, превратившись со временем в ее пыль, пока что их не занимает…

Альберт ходил читать им лекцию, как уберечься от венерических заболеваний…

В лазарете стоит жуткая вонь: зной делает свое дело, раны преют, частые гангрены. Смердящие грязные бинты, задеревеневшие от крови и гноя, мы сжигаем в яме. Вчера во время этой операции подошло несколько юнцов из батальона. Я как раз заталкивал палкой бинты в огонь. С каким-то странно-тревожным интересом, молча они смотрели на мое занятие. Одного, по-моему, начало мутить, он сглотнул слюну и торопливо достал сигарету. Я поднес ему дымившийся малиновый конец палки, но он отдернулся, помотал головой, вытащил спички и тут же ушел. У этих ребят я достал свежий номер „Нахтаусгабе“. Ничего интересного я там не вычитал. Крупно подавалось сообщение, что рейхсфюрер призвал членов гитлерюгенда к участию в сборе урожая…

Сегодня во время обеда спросил старика Дитцхофа:

— Почему вы так мало едите?

— Нет аппетита. Мяса видеть не могу, воротит от него. Это у меня уже полгода… А когда-то любил. В особенности поросячьи ножки.

Я знаю, что у Дитцхофа что-то с желудком, его часто рвет после еды.

— Слушайте, Дитцхоф, вы же из Ораниенбурга? — я решился, наконец, задать вопрос, который мучил меня давно. Он возник еще дома, в отпуске.

— Из Ораниенбурга.

— Это правда, что там… в Заксенхаузене, в этом концлагере…

— Я ничего не знаю, — он пугливо оглянулся.

— Но лагерь же почти в самом городе, в трехстах метрах от центра?

— Мы ничего не слышали…

Он не первый из Ораниенбурга, у кого я спросил о Заксенхаузене. Но ответ один: „Ничего не знаю“.

Мне же отец сказал, что якобы в этом лагере, почти в черте города, убивают узников, свезенных из разных стран. Их очень много… Вот и Дитцхов: „Мы ничего не слышали“.

Чего же ищу в своих расспросах? Подтверждения? Или опровержения, потому что мне удобней не верить в это, и я хочу спрятаться за ложь Дитцхофа и других, хотя понимаю, что ничего не слышать и не знать невозможно: в лагере узников, наверное, столько, сколько жителей в городе…

— Поговаривают, что там уголовники и другие государственные преступники. Их перевоспитывают там… трудом, — пробурчал Дитцхоф…»

«5 июля.

В св. Совинформбюро: „На ос. фр. бои местн. знач.“ Главное под Курском. Немец там попер здорово. Про нас не скажешь даже „бои местн. знач.“. Тишина вообще. С чего бы? Письмо от Лены. Невеселое.

В. фантаз. — собир. в инженеры! Расх. боепр. урез.

Про Щербину — в дивизионке».

К этой записи в дневнике хлебным мякишем приклеено письмо от Лены. Не все, половинка оторвана.

В день начала битвы на Курской дуге мы все еще сидели в обороне. Запомнился тот день еще и тем, что Витькины высказывания, возможно, определили его будущую профессию, хотя тогда они показались мне не больше чем обычный его треп.

Немцы жгли по ночам порцию ракет, постреливали из пулеметов. Днем тоже велась пустая и редкая стрельба: кто-то из наших пальнет — они отвечали, немцы дадут очередь — наши отвечали. Перед их передним краем тянулась железнодорожная насыпь. Была она ничья, поезда не ходили. В бинокль видно было, как заржавели рельсы, меж шпалами проросла трава. На одном участке немцы попробовали было разобрать колею и выворотить шпалы, но мы их пуганули из пулемета. Больше не лезли.

Дошло до того, что наши стали ползать за водой в низинку к ручью, откуда и немцы брали воду. Даже расписание установилось: они — на рассвете, мы — перед заходом солнца. Ни они, ни мы не стреляли в это время. Вода там была чистая, проточная, а мы, кроме болотца с ряской и жабами, ничего другого не имели. Но комбат устроил мне разнос. Боялся, как бы фрицы нас не обдурили: устроят засаду и утащат кого-нибудь к себе. Я сказал, что мы ведь тоже так можем «языка» прихватить. Но комбат отмахнулся: «Команды не было»… Витька злился: «Никакой инициативы проявить нельзя! Нет, даже если дослужусь до полковника, как только кончится война, — демобилизуюсь. Любыми средствами. В мирные дни мне в армии делать нечего. Размах не тот. Твоя инициатива не от тебя зависит».

Он таскал с собой измятую страничку какого-то немецкого журнала. На тонкой глянцевой бумаге — сплошь фотографии: красивые многоэтажные дома, виллы. На обороте в разрезе изображались квартиры в них.

— Вот что строить надо, братцы, — щелкал. Витька командирской линейкой по странице. — Не коммуналки, а такие домики, к примеру. Вот она, послевоенная стезя умного человека. Тут тебя ордена и слава ждут!..

— Ты же все печалился, что не получил лейтенантского звания после училища, — напоминал ему Марк.

— Захочу — будет. Еще и второй просвет на погонах появится. Война еще долгая, Маркуша. Пока всех фрицев не передавим. Еще до Берлина на брюхе доползти надо. Но уж там гульнем! Немочек выстроим — на выбор! — заводил он Марка. — В каждой жизненной ситуации, Маркуша, нужно ловить момент, когда следует возвыситься до пика, а когда вовремя потихоньку начинать спускаться с него. Чтоб тебя не турнули, если задержишься. Понял? — поучал Витька. — А потом лезь на другую горку, что маячит перед тобой надеждой. Вот так, друг Маркуша. Иногда ведь что получается? Не сделал вовремя чего-то, после начинаешь фантазировать, а как бы ты это мог сделать. Выходит еще красивее, чем если бы на самом деле состоялось. А толку что?.. Вот мы с Семеном и пойдем в строители. Знаешь, сколько нужно будет домов? Так, что ли, Сеня?

— Нет, Витя, ты давай сам, — отвечал Семен, прикрыв свое левое веко. — Ты это будешь делать лучше меня.

— А ты что станешь делать?

— То, что сумею лучше тебя…

Марк молчал. Я знал, — что он хочет остаться после войны в армии, закончить училище. Он еще в школе мечтал об этом. Тут у нас с ним интересы тогда совпадали. Но совпадут ли они, думал я, с тем, что тайно наворожила война?..

Письмо Лены: «Дорогой мой! Редкие твои весточки получаю. К сожалению, они не очень подробны. Но, вероятно, сейчас необходима суть, а не ее подробности. У меня все без изменений. Жизнь здесь — как эхо чего-то большого и главного. Утешает работа в школе: дети взрослеют духовно на глазах, умеют дорожить самым важным. Это, по-моему, останется на всю жизнь. Мама чувствует себя лучше. С тетей дела обстоят совсем плохо. Ей нужны лекарства, которые не достать. Я скучаю по тебе, хотя ты об этом не спрашиваешь. Как ни странно, это мне доставляет радость, которую могу себе позволить: значит, я живу и на что-то надеюсь. Профессор Рукавишников уехал в Ленинград. Увез свои вагоны. Из его сокровищ почти ничего не пострадало. Мы намерены тоже возвратиться в родной город. Ведем необходимые переговоры. Свершится это через две-три недели. Я никогда не давала себе воли поразмыслить над тем, что я старше тебя на два года. Хотя ты об этом знаешь давно, но…»

На этом письмо Лены обрывается. Вспомнить же, что в нем было еще, не могу, как ни старался.

«23 августа.

Здравствуйте, отец и мама, здравствуй, сестричка Хильда!

Письмо, написанное Хильдой. Сегодня относительно спокойный день, и я имею возможность ответить вам и Кристе Панкнин. Вы уже, наверное, знаете о делах под Курском. Я стал ближе к вам еще на сотню километров. Не знаю, утешит ли это вас. Мне как-то стало все безразлично, потому что не могу постичь смысл происходящего и свое место в нем. Но надо повиноваться обстоятельствам…

Как вы живете? Какие новости от опа Фреймута? Если у него в этом году будет много винограда и он пришлет вам пару бутылочек, сохраните для меня одну, даст бог, вернусь, разопьем вместе. Как видите, я надеюсь на лучшее.

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

«23 августа.

Дорогая Криста!

Вопреки теории Альберта, что воспоминания для фронтовика — лишь тягостная ноша, я все же не лишаю себя этого единственного здесь удовольствия. Вспоминаю дом и прежде всего — тебя, наши прогулки под Кепеник, когда я был в отпуске. Тогда в блаженном покое, в тишине природы, рядом с тобой я все думал: что же человеку еще нужно, кроме этого. За чем он искушает судьбу? Но никто мне на это не ответил. Ты же вообще у меня молчунья. Но я знаю, в душе ты согласна со мной.

О моей жизни здесь ты знаешь, она однообразна, и ничего нового сообщить тебе не могу. Альберта и Марию Раух вижу часто. Это единственные близкие мне люди, и я ими очень дорожу.

Кто знает, суждено ли нам с тобой еще увидеться, но не надеяться нельзя, иначе было бы совсем скверно. Если мы поженимся и у нас будет сын, я очень хочу, чтобы он стал врачом. Глядя на Альберта, я понял, что они больше всего нужны людям. Всегда, во все времена, даже тогда, когда люди уже перестают нуждаться в священнике.

Пиши мне чаще. Я люблю твои письма и тебя.

Твой Конрад».

«23 августа.

Под Курском победа! Вломили им! Дел по уши. Готовимся и мы. И все-таки — убитые: Колыванов, Мазуркевич, Гизматуллин — уже после отправки строевки. Два ящика пр. танк. гранат. В. „организовал“. Понимаю — спер. Связи нет два часа. Гуменюк — на порыв. Нюх у него на это. Скирда еще дымит. От Лены пока единственное письмо. Был разговор с Мар. Жаль, некогда записать. Что у них с В.? Ссорятся».

День был, видимо, обычный, неприметный и едва ли вспомнился, если б не последняя фраза в записи.

Пожалуй, тогда Марк Щербина впервые откровенно высказал мне то, что думал о Витьке.

Марк был комсоргом роты. Его любили за ровный характер, за справедливость. Даже пожилые солдаты на политинформациях, которые он проводил, вооружившись дивизионной газетой, не стеснялись задавать ему вопросы.

Сейчас я понимаю, что Витька ревниво относился к его авторитету, иногда язвил. Но и Марк не оставался в долгу, и у него это звучало посерьезней.

Я спросил у него:

— У тебя есть претензии к Лосеву, как к командиру взвода?

— Нет.

— Так в чем же дело?

— Ему больше взвода давать нельзя: слепнет от тщеславия. Ты знаешь его философию: лес рубят — щепки летят, а на войне, мол, тем более. А щепки для него — это хиляки вроде нашего Семена. Удобрение. Витька так рассуждает: «Кому после войны все строить заново? Нам, фронтовикам. Мы — хребет народа».

— Правильно рассуждает.

— Не перебивай. «А хребет, говорит он, не должен гнуться. Только самым сильным и жестким это по плечу. Чувствительным и сентиментальным нечего будет делать. Разве что под ногами станут путаться. Война и есть тот естественный отбор». Значит, топчи тех, у кого душа помягче, оттирай от жизни? Так, что ли?..

— Но ведь он и себя не жалеет… Ты его видел в бою.

— Это тоже можно по-всякому. А ему важно, чтобы его заметили.

— А тебе?

Он посмотрел на меня и вдруг улыбнулся большими добрыми губами.

Мягко втягивались в лес закатно-лиловые сумерки. Мы сидели на поваленной ольхе. Марк вытащил из-за голенища ложку — самодельную алюминиевую с черенком в виде обнаженной женской фигурки; стащил сапоги, размотал портянки, прошелся босой по теплой траве — высокий, огромный, остановившись передо мной, сказал:

— Знаешь, мне кажется, что все настоящее, ну, реальное — это наша мирная жизнь и что она продолжается. А война — просто трудный сон. И его хочется и надо досмотреть до конца, не суетясь, не внося в эту необходимость никакого шкурничества. — Он сел на ольху, разгладил на траве портянки — истертые, с неотстирывающимися темными пятнами пыли и пота, вбитыми в каждую ворсинку.

— Значит, в реальной жизни можно шкурничать?

Он выпрямился:

— Ты не так понял. Война — сама по себе тяжесть. И для тела и для души. Нельзя ее усугублять прихотями своего характера. А у каждого в характере этих прихотей — будь здоров! Сейчас жить надо только для войны, для ее цели. Не то чтобы не думать о будущем, думать надо. Но как-то иначе, не алчно, дескать, вернемся и покажем, кто есть кто. Понимаешь? Нельзя воевать по принципу: восемь пишем, два в уме…

Слушая Марка, я вспомнил в тот миг бой под Клюевкой, траншею, немца, добивавшего из пистолета раненого Саятбетова… Марк этого немца саперной лопаткой рубанул с размаху по затылку, кровь и мозги выплеснулись ему на гимнастерку, в лицо. Два дня Марк ходил без гимнастерки в одной телогрейке. Витька неделю донимал его: «Расскажи еще раз, Маркуша, как ты его по кумполу лопаточкой». Трижды на день готов был это слушать. Они тогда повздорили, и Марк потом сказал мне: «И еще буду бить — хоть лопатой, хоть ножом, хоть голыми руками давить, пока эта погань паскудит нашу землю и истязает народ. Но вот забожиться готов, если уцелеем, через двадцать, тридцать лет где-нибудь на вечеринке перед дамами Витька снова начнет приставать ко мне, чтобы опять рассказал. А мне ведь неохота будет. Не это запоминать надо…»

Не знаю, сколько бы мы еще с Марком просидели на ольхе, но разогнал нас по местам внезапный артналет. Немцы били бегло одной батареей, фугасами. Что-то им показалось. Огонь так же внезапно утих. Кисловато-едкая гарь сползла вниз, к нашим окопам, вытеснив свежий воздух вечернего леса…

«8 ноября, понедельник.

После полудня произошла неприятная история. Я сидел у окна, сортировал иглы для шприца, когда во двор въехал „опель-капитан“. Из него вышел высокий молодой офицер. Шинель нараспашку. На левой стороне груди глянцем поигрывали ордена. Что-то блестело и под воротником на шее. У входа в здание часовым стоял Дитцхоф, заступивший на пост после обеда. Старый карабин 98-К торчал у него из-за спины. Офицер шел прямо на Дитцхофа. Тот испуганно замер.

Офицер прошествовал мимо и остановился перед группой встречавших его людей. Был среди них и Альберт.

— Что за чучело? — спросил офицер, кивнув на Дитцхофа.

— Из резервистов, господин капитан, — ответил старший врач.

— Он прежде всего солдат германской армии — перебил гость. — Напомните ему, что часовой обязан приветствовать Рыцарский крест.

— Безусловно, господин капитан, — кивнул старший врач.

Теперь я понял, что блестело у него на шее.

В это время из другой двери, где находилась сестринская, громко хохоча, выскочила Мария Раух и, ничего не заметив, побежала через двор. Она была в коротеньком, не застегнутом, видимо после душа, халате, придерживала его на груди свертком с бельем. Рванувшийся ветер задрал полы халата почти до бедер открыв высокие белые ноги Марии.

Капитан дернулся, вытянулся, будто проглотил кол.

— Это что еще? — едва разжав губы, спросил он. — У вас воинская часть или бордель!.. Среди бела дня шлюхи бегают…

Наступило тягостное оцепенение. И тут Альберт сказал:

— Господин капитан, эта женщина служит в вермахте. Она доброволец… Если не ошибаюсь, вы, господин капитан, — фон Киеслинг? Едва ли вашей фамилии делают честь подобные слова о незнакомой женщине. Тем более о немецкой женщине.

Разорвалась бомба!

Пухлое, гермафродитно-гладкое лицо капитана не побледнело и не побагровело. Не шевельнувшись, выслушал Альберта, не перебивая, до конца. Потом сказал:

— Я действительно фон Киеслинг. А кто вы?

— Хирург.

— Ваше звание?

— Обер-лейтенант Альберт Кронер.

— Я запомню вас, обер-лейтенант. Мы еще встретимся.

— Не исключено, господин капитан, мы на войне.

— Где вы получили Железный крест?

— Под Сталинградом.

— Вы смелый человек, обер-лейтенант.

— Что поделаешь, господин капитан, я же сказал: мы на войне.

— Я вас больше не задерживаю, обер-лейтенант. Вы свободны.

— Так точно, господин капитан, — Альберт сделал шаг в сторону, открывая гостю путь к двери…

Позже я зашел к Альберту и сказал, что все видел.

— Что теперь будет, Альберт? — спросил я.

— Этот хлыщ не простит. Он инспектор из штаба группы армий. Заехал к нам передохнуть по дороге на передовую. Они так и воюют: год в тылу, три дня на передовой. И — новый крест на грудь… Да пошел он к черту! — вскипел Альберт. И вдруг рассмеялся: — Но Мария-то хороша была! Этот педераст чуть не поперхнулся!..

— Ты откуда знаешь, что он педераст?

— Все они, эти выродившиеся клопы, — фон Бюлловы, фон Киеслинги… или импотенты, или гомосексуалисты… Другой бы, не породистый хам. просто загоготал бы и приказал подать ему такую бабенку в постель… А этого, видишь ли, покоробило…

Знаю Альберта: человек он отчаянный, прямой.

Чем все это для него кончится?..»

«8 ноября.

Взяли! Взяли эту прокл. 226,4! Кровью. Сижу в немец. блинд. Обживаем транш. Убит Гусятников. У меня потери — 12 уб.; ранен. — 6. Писарям работа — похоронки. Попортил нервы с Упр. — свол. А Киричев — везун. Иду в транш, закрепиться…»

Эту запись делать было трудно — дрожали пальцы, карандаш вихлял, выводил каракули — слишком легким, невесомым был он после автомата. Запись делал почти сразу после боя.

Высота 226,4… Сколько о ней шло разговору в дивизии! Будто одна она существовала от Балтики до Черного моря и из каждого уголка страны была всем видна. А в сущности — прыщ на ровном месте, на моей карте несколько изломанных, тонко вычерченных окружностей, одна в другой, с точкой в самом центре и цифрой 226,4. Сколько же таких пометок на картах всех ротных командиров! И за каждую приходилось класть людей…

За два дня до этого офицеров полка собрал командир — подполковник Рубинчик. Разложил свою карту, чиркнул быстрым взглядом по лицам:

— Вот эта макушка — бельмо на глазу дивизии. Полку определено пробить здесь брешь. В нее войдет дивизия, а затем корпус. Первая задача — сбить немцев с этой верхушки 226,4. Отсюда они вот уже месяц смеются над нами. Им видно в глубину на шесть-восемь километров, кто где спит и кто что ест. В чьей полосе высота?

— В моей, — отозвался я и представился. — Прямо перед ротой.

— Укомплектован?

— Почти.

— Огневые точки засек? — его черные глаза буравили мне переносье.

Я доложил.

— Главное тут, — ткнул я пальцем в карту, — крупнокалиберный пулемет. Весь мой правый фланг режет, головы не поднять. И подножье высоты простреливает. Ни метра мертвой зоны. Слева…

— Слева не твоя забота. Кто сосед слева?..

К концу недолгого совещания все стало ясно: артподготовкой будут обработаны подступы к первой траншее, где минные поля и выдвинутые пулеметные гнезда противника. Когда огонь перенесут на гребень, моя рота поднимается и идет в лоб. Слева — две другие роты, но с глубоким обхватом высоты с фланга… Батальону придается батарея полковых минометов. Перед самой атакой она должна подавить тот крупнокалиберный, что на холме справа…

— Все ясно? — спросил Рубинчик. — Комбат-два, — обратился он к нашему, — обеспечьте себе связь с минометчиками. Все сверьте часы. Начало в восемь ноль-ноль. Теперь по местам. — Низенький, плотный, подвижный, он быстро сложил карту по давним сгибам…

Тут у меня произошла встреча с Упреевым. Он все время сидел в блиндаже комполка и, когда я докладывал, с ухмылочкой поглядывал на меня, но молчал.

С Упреевым я познакомился в резерве. Невзлюбил его за манеру поучать, за неуместное щегольство, за придирки к младшим по званию, хотя сам-то он был всего-навсего старшим лейтенантом. Обращался он только на «вы». «Запомните, — говорил он мне, — армейский консерватизм в общем штука не страшная. Он идет на пользу не только тупым, сообразительный народ и тут сможет извлечь выгоду и для себя, и для дела. Тупых потом можно отодвинуть. Пока же они над тобой — годится им и поддакнуть. Если этого не усвоите, будете играть в демократа — так и проходите в чудаках всю жизнь». Он не стеснялся этих откровений.

Попал он к нам в батальон командиром соседней роты. Прославился, как борец с расхлябанностью. Разбуди ночью — устав будет шпарить как по писаному. В общем, любитель параграфа. Что правда, то правда — дисциплину в роте навел железную. Но каждая лычка, не очень заметно отделяющая одного человека от другого, в его роте стала гранью, обрывавшей чисто человеческие связи между людьми. Борясь с панибратством, Упреев отнимал у подчиненных святую потребность в душевности, которая естественно возникает меж солдатами, долго живущими на виду у смерти в одних окопных стенах. В бою его рота действовала организованнее других. Со стороны все выглядело примером. Но со временем стало проступать и другое. Его солдаты жаловались моим на Упреева. Я ему как-то и намекнул. Он ответил: «Я знаю, что у вас в роте такое братство-панибратство, просто не война, а рай земной для солдатушек… Мне это не подходит. Смею вас заверить, что для чисто военных результатов мой метод полезнее». Рассказал я об этом Витьке Лосеву. Витька рассмеялся: «Человек он дрянь, но дело знает. Увидишь, как он обскачет дивизионных дундуков. Если, конечно, уцелеет». «А может и не уцелеть. Это просто», — вдруг отозвался Марк. И мы поняли, что он имеет в виду. А потом Семен как-то удивленно спросил: «Неужели никто не видит, что в его роте всегда самые большие потери?» И это было правдой. Вскоре она стала понятной и комбату…

Когда дивизию отвели на переформировку, комбат поговорил с подполковником Рубинчиком. Упреева перевели на какую-то вакансию в штадив. И на том совещании он появился в штабе нашего полка, как представитель оттуда…

— Как воюется? — спросил он, быстро оглядывая мою замызганную гимнастерку.

— Как всем, — ответил я. Мне не хотелось торчать с ним на виду у других офицеров.

— Все христосуетесь с солдатушками, товарищ лейтенант? — улыбнулся он.

— Приходите увидите, товарищ старший лейтенант, — улыбнулся и я.

Ему не понравилось мое напоминание, что он вот уж сколько в штадиве, а все еще старший лейтенант.

— Я ведь знаю, кому обязан своим выдвижением в штадив. И, представьте, нисколько не жалею. Должность неплохая. Что же касается моего самолюбия при этом, то оно у меня в порядке. Я имею в виду: бдит и помнит.

— Рад за вас, — козырнул я и, уходя, подумал: «Что ж, бди, Упреев. Только подальше от передовой…»

В шесть утра в день наступления зазуммерил телефон.

— Срочно ко мне, — узнал я голос комбата. Он, видно, тут же отпустил клапан на трубке — в ней тотчас умолкло.

Я вышел наверх. Немцы уже не жгли ракеты. В восемь у них проводилась смена постов и пулеметных расчетов. Было тихо, темно и мокро. Снег раскис в ночном липком дожде. Время всеобщего молчания и покоя. Еще никто не был ни убит, ни ранен. Казалось, это будет продолжаться вечно. Но я-то знал, как будет. Кто-то досматривал уже последний ласковый сон, сладко шевеля улыбчивыми от видений губами. За ночь на похолодевших стволах автоматов и пулеметов осел матовый изморозный налет. Он испарится после первой же очереди. Я оглянулся на высоту. Брать в лоб…

В землянке у комбата сидели двое: Упреев и незнакомый старший лейтенант.

— Знакомься, — сказал комбат, — командир штрафной роты.

— Гусятников, — представился гость.

— Все меняется, — сказал комбат, поглаживая щетину на подбородке. Наверное, не спал всю ночь. — Видишь, вот и пополнение прибыло. После артподготовки они сразу пойдут в атаку. Как доберутся до траншей, начнешь ты, но круто вправо, загибая за высоту, чтоб — в тыл.

— А почему не одновременно с ними? — спросил я.

— Вдруг у них сорвется, а ты уже сдвинешься? Вот и отсекут тебя фрицы от батальона…

Пока мы говорили, Гусятников молчал, вникал, а в конце спросил:

— В полку мне говорили, что с этой шишки справа гансы чешут вас крупнокалиберным? Поди, и моих догонят еще внизу, до высоты…

— Обеспечим. Будет порядок. Батарея полковых минометов накроет, — успокоил его комбат.

— Ну-ну, — сказал Гусятников и, сутулясь, поднялся.

Он и комбат вышли первыми, за ними я и Упреев.

— Вы вот что, товарищ лейтенант, — придержал он меня. — Учтите — это штрафники. Будьте начеку. Приглядывайте.

— Это приказ штадива? — спросил я и почувствовал, что лютею.

— Это мой вам совет. Их для того и прислали, чтобы очистились от грехов.

— Может, вместо Гусятникова вы их поведете? Может, у вас лучше получится, чем у него?

— У меня все получится. Но у меня другая должность, — спокойно ответил Упреев.

Ах, как мне хотелось послать его!..

— Что ж, веди к себе, лейтенант, — сказал подошедший Гусятников.

Штрафники быстро построились, и тут из темной шеренги меня окликнули. Я подошел ближе, глянул и обомлел: Киричев! Мой знакомый по Кара-Кургану!

— Ты как сюда попал? — спросил я.

— Не по трусости, по дурости. Из запасного самовольно ушел в другую часть, стояла рядом. Вроде наниматься пошел, а вышло как дезертирство… Мне ведь тут до первой крови, чтобы смыть…

— Только не из носу, Киричев.

— Спасибо за доброе пожелание, — усмехнулся он. — Я же тебе говорил, что меня не убьют, выживу.

— Ну, давай живи… Авось еще увидимся… — отошел я к Гусятникову.

Сперва все получалось, как на бумаге: пушкари наши долбали уже по гребню, железный шелест снарядов удалялся над головой к высоте, штрафники перебежками приближались к ее подножию, и минометная батарея отстрелялась по холму, откуда прежде донимал нас крупнокалиберный. И тут случилось: ожил он, резанул с холма, сек протяжными трассерами, даже при свете дня были видны раскаленные белые иглы. Откуда он взялся? Его же быть не должно, там все разворочено минами! И я понял, что пулемет бил уже не с макушки, а пониже, со ската. Длинные тяжелые очереди стегали по бегущим людям. Я видел, как их сшибало с ног, швыряло на снег, будто ударом оглобли. Рота Гусятникова залегла. Я схватился за телефонную трубку — звонить на батарею, но телефон молчал. Сообразительный и юркий Гуменюк все понял и, задев меня сапогом по спине, ринулся по ходу сообщения назад, выметнулся наверх искать порыв. По времени я вот-вот должен был поднимать свою роту, из-за изгиба траншеи Лосев уже поглядывал. И тут в траншею свалился Гусятников. Страшный, лицо в брызгах крови, а лоб бледный, в поту. Он тыкал меня в грудь стволом ТТ и, задыхаясь, хрипел: «Вы что, курвы, делаете?! Забыли задавить пулемет?!. Штрафники тоже люди. Отсиживаетесь тут, сволочи!» — рука его дрожала. Сквозь грохот разрывов и пулеметный стук я слышал, как ствол его пистолета чиркал по пуговке на моей шинели. На всю жизнь запомнил я это чирканье…

Из-за его спины вдруг возникло лицо Лосева.

— Витька! — крикнул я. — Бери людей, обойди холм, задави пулемет! Бегом!.. Гранаты возьми!..

За Лосевым через бруствер махнул Марк с РПД, следом Семен и еще кто-то.

— Убери, — отвел я руку Гусятникова от своей груди. — Всё было правильно, но фрицы нас купили: ночью сменили огневую. Будто чуяли… Иди к своим людям… Сейчас все будет, все будет… — успокаивал я его, а сам шарил глазами по тому месту, где уже должен был быть Лосев…

Немцы, поняв, что атака наша захлебнулась, начали бить из орудий вглубь, чтобы не дать подойти резерву. Где-то далеко за скатом высоты стояла их батарея… Гусятников побежал к залегшей цепи…

Витька рассказывал потом, как было у них. Обошли они холмик благополучно, за заснеженным кустарником. Осторожно поднялись по склону и увидели блиндаж. От него вниз — траншейка к пулеметной ячейке. Те, за пулеметом, спинами к ним — ничего не видели, увлеченные стрельбой. И тут из блиндажа — немец, в обеих руках коробки с лентами. Марк приложил палец к губам, мол, тихо. Немца и заколодило. Пулемет вдруг умолк и оттуда голос: «Юрген, шнеллер!» В блиндаже, однако, оказался еще один. Наверное, увидел изнутри, как замер этот Юрген, и выскочил с автоматом. Марк метров с пяти влупил в него из РПД, того аж зашвырнуло обратно. Витька противотанковую — в пулеметную ячейку, Семен туда же «лимонку», а Кахий Габуния (он был с ними четвертым) срезал Юргена с коробками. Вытащили из ячейки убитых, искореженный пулемет, огляделись. Перед ними под малым углом по всей дуге высоты открывался профиль немецкой траншеи, ее изгибы. Внизу — залегшие штрафники. Марк воткнул сошки РПД в землю и ударил по траншее. Гусятников поднял своих людей.

Но растяпа наблюдатель с нашей минометной батареи, заметив, что на холмике снова заработал пулемет, решил, что немцы установили другой, скомандовал. Я увидел первые разрывы и понял: накроют сейчас Марка, возьмут в вилку. Молодчина Гуменюк, наладил уже связь с батареей, я позвонил. Но все же беда стряслась: осколком первой же нашей мины снесло пол-лица Кахию Габунии. Семен оттащил его в траншею, но парень уже был мертв. Восемнадцать лет только исполнилось. Две недели, как прибыл с пополнением в роту…

Штрафники уже дрались в ближней траншее. Я с ротой обходил высоту справа, поднимался на нее под прикрытием пулемета Марка. Немцы опомнились, из лощины, где вела бой третья рота, застучал их МГ. Чиркнули пули, швырнув комья в лицо. Мы уже ввалились во вторую траншею, а высунуться из нее — никак. Пригнувшись, я свернул за угол и тут увидел Киричева. Он привалился к стене и торопливо набивал патронами диск, вытаскивая их пригоршнями из карманов шинели. Пальцы дрожали. Рот черный, запекшийся, по лицу полосы грязного пота.

— Где Гусятников? — спросил я.

— Убит в рукопашной, еще в первой траншее.

— Ну-ка встань… Здорово не высовывайся… Видишь, МГ из лощины бьет?

— Вижу, шьет, как машинкой, — строчка к строчке.

— Два взвода моих прижал, пальца не поднимешь. Понятно?

— Понятно, — усмехнулся. — Сколько со мной пошлешь?

— Еще двоих. Бери сам, любых. Скажи, я приказал.

— И на том спасибо…

Вскоре МГ умолк. То ли это Киричев, то ли кто из третьей роты. Киричева я увидел уже после всего, когда высота была наша. Поджав ноги, он сидел на дне траншеи, невредимый, и, захлебываясь, пил из трофейной фляги в новеньком суконном чехле. Голова высоко задрана, глаза наслажденно прикрыты. Вода стекала по грязному подбородку, по сильной, дергавшейся в такт глоткам шее.

Он меня не видел, и я прошел мимо…

Голоса после боя… Я помню их, громкие, возбужденные. Звякали под ногами немецкие каски и гофрированные коробки от противогазов. Хлопцы обживали траншеи: расчищали от обвалов проходы, засыпали глиной лужицы крови, перебирали трофейное оружие, чертыхались, вытаскивая из узких ходов уже остывшие, негнущиеся тела убитых. Трупов было много. Их выталкивали сперва за бруствер. Немцев я велел засыпать в двух глубоких воронках, сросшихся краями. Своих похоронили отдельно, а сперва они лежали на скате, прикрытые камуфляжными немецкими плащ-палатками. Потери у нас были большие.

Дрались немцы люто, остервенело. Гибли, чтобы удержать, не отдать чужое. А мы только за то, чтоб возвратить свое же, какую цену уплатили!.. Помню, как старшина принес мне горку красноармейских книжек, старых, замусоленных, с обтершимися углами, и новеньких, совсем недавно выданных…

И странное дело — помню неприятные в наступившей тишине металлические щелчки. Это хозяйственный Гуменюк крутил разболтанную, с люфтом, ручку телефонной катушки — мотал в запас красный трофейный кабель…

По телевизору шла передача «А ну-ка, девушки!». А мы держали семейный совет: Наташа, Алька и я. После Виктора остались бумаги, какие-то экспериментальные выкладки, которые хранились у него дома в письменном столе. Когда-то он собрал их как материал для будущей диссертации. Сам не думал этим заниматься — был слишком заядлым и нетерпеливым практиком, но держал для Наташи, все уговаривал, а она все откладывала. «Пока ты под моей опекой — делай, пригодится. Кто знает, вдруг меня отсюда выгонят, как это бывает у строителей, — говорил он. — Тут нечего деликатничать, тем более что не из пальца высосано, самой жизнью подтверждено».

Материалы эти были отсевом, что ли, того объемного рацпредложения, за которое и был получен патент. Теперь о них вспомнил Виктора сослуживец Казарин: при НИИ создана группа, работающая над дальнейшим развитием этой темы, и нуждается в этих бумагах.

Казарин ждал ответа.

— Просто не знаю, как быть, — развела Наташа руками.

— Мама, сядь и сделай сама. За год ты сделаешь диссертацию, — решительно сказала Алька.

— Дурочка ты моя, — улыбнулась Наташа. — Это не так просто. Если я возьмусь, значит, там, в НИИ, тему прикроют, а группу разгонят. Мне же, как видишь, войти в группу предложения не последовало. Если даже не разгонят, то мою диссертацию там угробят. Где же мне тягаться с целым коллективом? Это внешняя, так сказать, рабочая сторона вопроса. Есть и другая, не менее важная. Мне уже за сорок, стоит ли терять на это время и силы. Это не один год, как ты полагаешь, Аля. И зачем нам с тобой, дочь, это нужно? А ты как считаешь? — обратилась она ко мне.

— Честно? Отдай ты им к чертовой матери эти бумаги. Насколько я понимаю, не сядешь ты ни за какую диссертацию. А если и займешься, только огребешь кучу лишних хлопот.

— Виктор так хотел…

— Но ты-то не хочешь.

— Как тебе сказать…

— Женька мой, например, считает, что надо делать, — вмешалась Алька. — И знаешь почему? Потому что это придаст маминой жизни некий моральный импульс, заставит ее держать себя в форме, наконец, отвлечет… — замялась Алька. — Ну, в общем, вы понимаете, о чем я, — она глянула на часы. — Мне пора, я ухожу. Мое мнение вы знаете, учтите его при решении…

— Ребенок, — сказала Наташа, когда Алька ушла.

— Я вижу, этот доктор Женька у вас уже почти член семьи — в курсе всех дел и имеет право голоса, — засмеялся я.

— А она совсем наивный дурачок, жизни не знает, все меряет по своим идеалам.

— Ты ошибаешься в отношении ее наивности. Все мы ошибаемся, оценивая их поступки и суждения по шкале собственного жизненного опыта. Если бы у тебя была возможность узнать свою дочь, какова она в своей возрастной среде, где нет тебя и других взрослых, какова она, когда вдвоем с этим Женькой, ты бы очень удивилась…

— Возможно… Но все-таки мне нужно решать, исходя из собственного возраста и жизненного опыта: отдавать эти бумаги или оставить.

— Ты говоришь сейчас со мной, а будто споришь с Виктором, а он-то не хочет, чтобы ты отдавала, — сказал я без обиняков, — даже если сама не станешь этим заниматься.

— Великий ты психолог.

— Просто хочу тебя избавить от лишних проблем.

— Ты почти убедил меня, но еще неделя на раздумья есть. Все-таки диссертация дала бы мне кое-что и в материально-престижном смысле. Я перешла бы на преподавательскую работу.

— Ужели ты в этом так нуждаешься, Наташа?

— Я ведь всего лишь человек, милый мой. Знаешь, однажды Виктор сказал мне: «Материально, Наташа, мы можем позволить себе, чтобы ты бросила работу. Я вообще считаю, что женщина не должна работать больше четырех часов в день. И все же не хочу, чтобы ты сидела дома. Пока я жив и в силе, фамилия Лосева при тебе, как охранная грамота. Случись что со мной— ты просто жена некогда могущественного Лосева. Тебя постепенно перестанут приглашать в те дома, где мы бывали вместе, будут деликатно извиняться, забыв поздравить с каким-нибудь праздником, ты не сможешь поддерживать прежний уровень отношений, тратиться на подарки приятельницам, как раньше, а значит, и сама не захочешь сохранять с ними отношений, чтобы не выглядеть хуже других. Такова правда, от которой не надо прятаться. Поэтому работай. И ты будешь менее зависима и сейчас, и потом, когда время подойдет к пенсии». Словно знал, что с ним что-то произойдет.

— Разве ты почувствовала, что к тебе стали хуже относиться на работе? — спросил я Наташу.

— Нет. Но все-таки я довольна, что ушла еще при Викторе из их системы. Здесь я просто Наталья Федоровна Лосева, групповой инженер. Там бы я была женой бывшего главного инженера треста. Тем более ты знаешь, какие сложности были между Казариным и Виктором. Он на парткоме сказал Казарину: «Вы любите раскавычивать цитаты. Не надо этого делать, цитата есть цитата, и выдавать ее за свои мысли неприлично…» Странно ведь: вне работы они прекрасно ладили, ездили вдвоем на охоту, понимали друг друга, выпить любили вдвоем, а на работе были непримиримы. — Наташа подошла к телевизору. — Оставить или выключить?

— Выключи, — попросил я. Казарина я знал, встречался с ним у Лосевых за столом.

Они и ехали в прошлом году вдвоем, когда погиб Виктор. Был ноябрь, гололед. Ехали на служебной «Волге» в один из домостроительных комбинатов. Виктор сидел рядом с шофером, Казарин сзади. «Плетешься ты, Карэн, — сказал водителю Виктор, — а еще бывший автогонщик! Ну-ка, прибавь, а то Олегу Павловичу не терпится увидеть, как я обмишулился». «Не дури, Лосев, дорога-то какая! — сказал Казарин. — А то, что ты обмишулился, я знал еще раньше, так что я не тороплюсь потешиться». Но шофер прибавил и на загибе дороги пошел на обгон автобуса, когда навстречу в лоб на них выпер тяжелогруженый панелевоз. Он шел с того комбината, куда спешил Виктор. Все произошло в мгновение, которое ускорил лед, швырнувший затормозившую «Волгу» под удар панелевоза. Шофер был убит на месте, Казарин отделался сотрясением мозга, Витька скончался в больнице через двое суток…

Перед смертью он попросил, чтоб пришла Ольга Ильинична Березкина. Мы напомнили ему, что она уже на пенсии и давно не работает, что здесь тоже хорошие врачи. «Я знаю, — сказал Виктор, — но я хочу, чтобы она пришла». Позвонили Ольге Ильиничне, объяснили. Она пришла. Он попросил нас выйти из палаты, они остались вдвоем. Ольга Ильинична сидела у его кровати, ждала, а он молча и напряженно смотрел на нее, будто взглядом пытался передать какую-то тайную свою мысль, потом взял ее руку, сжал, отвернулся к стене и умер…

На похоронах Ольга Ильинична не плакала. Стояла чуть в стороне, а когда уходили с кладбища, как-то странно посмотрела на меня и сказала: «Ах, мальчики, мальчики, что вы делаете! Как же так можно: умирать раньше нас!..» — и, сгорбившись, одиноко ушла…

Народу на поминки собралось много. Еще с утра, в день похорон, я притащил две авоськи водки и минеральной воды. С кладбища все вернулись замерзшие, сперва чинно сели за стол, были сказаны положенные случаю слова, выпили. Видно, с мороза первую и вторую рюмки не почувствовали, и бутылки быстро пустели. Стало шумней, пошли всякие разговоры.

Я вышел на кухню курить. Соседки Лосевых и еще какие-то незнакомые женщины вносили посуду, тут же мыли ее и утаскивали обратно. Вошла Алька. В черном глухом свитере с высоким воротником-гольфом. Лицо потемнело, осунулось, глаза красные от слез на ветру. Попросила сигарету. Я впервые видел, что она курит.

— Как все это дико — громкие разговоры, грохот посуды! — дернула она плечами. — Как на свадьбе… Нелепый обычай… Похоронили человека и сидят дуют водку.

— Не такой уж нелепый, Алюша. Неужто лучше было бы матери и тебе одним сейчас? — спросил я.

— Все равно мы уже вдвоем… Ты-то хоть не уходи сразу, — она выбросила сигарету в мойку и прильнула ко мне.

— Не уйду, — гладил я ее по волосам.

— Как же теперь без него?.. Мама никогда не сможет привыкнуть, — всхлипывала Алька. — Еще не могу поверить в это… Там так холодно… на кладбище… ему… А мы тут сидим в тепле, едим, разговариваем… Он так любил жизнь, всякие компании…

— Иди, мать там одна, посиди с нею, — сказал я.

— Дай платок.

Утерев глаза, Алька ушла в комнату. А мне вспомнилось, как однажды, года два назад, мы отдыхали вместе в Крыму в пансионате. Повисла тихая черная южная ночь с большими вылупившимися звездами, с огромной рыжеватой луной, с лунной дорожкой, как из фольги, на неподвижной воде. Было все, как на рекламной открытке. И только теплый ветерок напоминал, что все это настоящее, живое. Мы стояли на балконе, курили.

— Какая благодать! — сказал Виктор. — Знаешь, иногда, глядя на такую красоту, думаю: как это я уцелел на войне, за что, почему именно я? По какому закону? Кто-то предопределил? Мистика! Или — по тому же закону целесообразности: естественный отбор? Остается тот, кто более приспособлен, более нужен жизни, обществу?

— Ты хочешь что-то этим оправдать? — спросил я.

— А почему бы нет? — посмотрел он на меня серьезно. А потом расхохотался: — Ну, ты даешь! Что мне оправдывать! Просто у жизни надо брать все, что по милости божьей она приготовила тебе. Другого случая не будет. Разумеется, брать, чтобы отдать.

— Может, все-таки сначала надо отдать, а потом брать? — усмехнулся я.

— Разве я мало отдал?

— Ты что же, счет ведешь? А если кто-то считает, что он — больше, а ты — меньше. Как измерить, Витя?

— Говорят, после смерти все измерится точно. Только я в это не верю. После смерти это уже никому не интересно…

«23 ноября, вторник.

Капитан фон Киеслинг и впрямь оказался человеком мстительным: написал рапорт. Альберта уже дважды вызывали к начальству — давать объяснения, требовали письменного извинения перед капитаном.

Но Альберт отказывался. Он не считал себя виновным. Сперва ему внушали, затем орали на него, угрожали. Но Альберт стоял на своем. Он упрям.

Впрочем, упрямство ли это?..

Мария тоже пыталась уговорить его.

— В конце концов, ты пострадал из-за меня, — сказала она. — Я прощаю этого офицера, и ничего с тобой не сделается, если ты напишешь ему извинение. Все-таки он кавалер Рыцарского креста.

— Действительно, Альберт, — я поддержал ее. — Напиши, и они от тебя отцепятся.

— Ну, ради меня, — упрашивала Мария.

— Хорошо, — вдруг согласился Альберт. — Но при одном условии: если он извинится перед тобой.

— Но он этого не сделает, — спокойно сказала Мария.

— А почему бы ему этого не сделать? — усмехнулся Альберт. Он начинал злиться на Марию.

— Все-таки…

— Что „все-таки“, Мария?

— Он старше тебя по званию…

— Всего лишь?..

Я уже не вмешивался, понимал: Альберта не уговорить. Не знаю, чем это кончится для него. Могут ведь разжаловать и отправить рядовым на передовую. Я сказал ему об этом, когда ушла Мария.

— Ты дурак, — отрезал Альберт — Мы им сейчас очень нужны. Разве ты не видишь, куда после Курска все покатилось? Из этой мясорубки скоро полезет столько фаршу, что и санитаров произведут в хирурги…

Почему и ты, и Мария так слепы? Или вы видите то, что хотите видеть, а не то, что есть на самом деле?!

Меня начинала раздражать эта вечная манера Альберта не считаться ни с чьей душевной болью, лечить ее только своей прямотой, похожей больше на соль, что сыплют на рану; нежелание щадить ближних или неумение говорить правду так, чтоб она не убивала…

— Ты считаешь, что наши дела совсем плохи, Альберт? — спросил я.

Он свел темные брови к переносью:

— Мы проигрываем эту войну, Конрад.

— Не рано ли паникуем? — не унимался я. Мне хотелось досадить ему.

— Я не паникую. Но выиграть эту войну уже невозможно.

„Ага, уже! Значит, он думал и о другом исходе“, — ухватился я:

— Ну, представь себе, что выиграем. Что тогда?

— Что я должен тебе ответить?

— Если мы выиграем… Ты сын обеспеченных родителей. У твоего отца фабрика. Ты вернешься домой, увенчанный лаврами, — я ткнул пальцем в черно-бело-красную ленту его Железного креста. — Как победитель, ты вернешься с надеждой получить то, что обещал нам фюрер. Значит, все, от чего ты сейчас воротишь нос, захочется забыть или оправдать? Всем, кого называешь сволочами, ублюдками, тебе придется пожимать руку у как товарищам по победоносной войне?

Он, видимо, не ожидал, что меня так прорвет Мне и самому стало страшно.

— Знаешь, что? Убирайся к черту! Ты лучше себя обо всем этом расспроси. И когда тебе станет ясно все и до конца, именно до конца, тогда задавай вопросы другим!..

И в самом деле: задавая эти вопросы ему, не спрашивал ли я и себя? Но ответа у меня не было. Да и хотел ли я его? Альберт же, в отличие от меня, хочет его…

Что-то произошло с нашим духом после Сталинграда и Курска. Меня самого пугают мои сомнения, пугает, что я беспрерывно пытаюсь во что-то проникнуть, хочу ясности в чем-то. Убеждаю себя, что это нехорошо, что я не должен так. И то, что мне требуется убеждать себя, это и есть самое страшное, ибо я не могу вызвать, расшевелить в себе прежней естественной, как дыхание, веры в необходимость этого нашего пути…»

«23 ноября.

Сидим в Невельском мешке. Фрицы бьют с флангов. Плохо с обувью, со жратвой. Опять заявился Упр. Из-за листовок с „рамы“. Стишки у них хренов. Пугают. Говорили с Семеном за жизнь. От Лены — ничего. Сок-ский рванул пальцы запал. от гран.».

Дни эти помню хорошо. Тут по записи можно идти, как по конспекту.

Еще в октябре фронт наш был переименован во 2-й Прибалтийский. Но мы месили грязь и мокли в лесах и болотах Калининской области.

Положение было странное и сложное: дивизия прорвала фронт и пошла по тылам немцев. Сперва они растерялись, а потом прижучили нас в Невельском мешке. Он — длинный, глубокий, но с флангов простреливался насквозь. Противник спешил перехватить его в горловине, «перевязать», чувствовал, что мы рвемся к станции Пустошка — оттуда дорога на Прибалтику. Но к той поре немцы уже пошли не те: спеси поубавилось, осторожничали, не так нахально перли под огонь. Донимали их и партизаны. Мы сидели в мешке, а немцы — во внешнем полукольце, которое наша 3-я ударная с трудом, но сжимала. Тогда-то и появились листовки. Сбрасывала их «рама» — двухфюзеляжный разведчик-корректировщик. Висел над нами с утра высоко, боялись его — всегда чего-нибудь настрекочет. Какой-то он заговоренный был — сбить не могли. На листовках они печатали стишки. Действительно, хреновые, но в общем-то по существу: «Мы в кольце и вы в кольце, посмотрим, что будет в конце»…

В это время и объявился Упреев. Пришел в мою роту. Все еще старший лейтенант. Такой же лощеный, вежливый и официальный.

— В штадиве обеспокоены, товарищ лейтенант, — сказал он мне. — Дошли слухи, что ваши солдатушки литературу почитывают. — Он достал из нагрудного кармана аккуратно сложенную немецкую листовку и, брезгливо зажав меж двумя пальцами, протянул мне.

— Ну и что? Они их швыряют сотнями. Что ж, мне из рук у солдат вырывать? Смешно из-за этого беспокоиться, — сказал я.

— Не до смеху, товарищ лейтенант. Это похоже на ЧП. Вы знаете, в каком положении дивизия. И знаете приказ: вражеские листовки собирать и уничтожать тут же. А они у вас по рукам ходят.

— В основном на курево. Махорка в них хорошо горит.

— Кто у вас парторг?

— Старшина Поздняков. Вчера убыл в санбат.

— А комсорг?

— Сержант Щербина.

— Позовите…

Я послал Гуменюка за Марком.

— Какую работу вы ведете против этих листовок? — спросил Упреев, разглядывая здоровенную фигуру Марка.

— Работу? — Марк посмотрел на меня. — У нас есть рядовой Березкин. Он им стихотворный ответ придумал. Только не знаем, как перевести на немецкий язык и распространить. Могу прочитать. — И, не ожидая согласия Упреева, Марк продекламировал:

Еще не раз дадим по шее. Придет финал святой страде: Испьем воды из вашей Шпрее, Отмоем руки в той воде.

— Нн-да, — разочарованно отозвался Упреев. — И все?

— Да нет, товарищ старший лейтенант. Сегодня утром ихнего снайпера, наконец, сняли. Здорово он шкодничал.

— Ладно, идите, — отпустил Упреев Марка. — Все это несерьезно, — сказал он мне. — Я вынужден буду доложить.

— Дело ваше, — ответил я. — А своим людям я доверяю. Видел их в бою. Это можете тоже доложить. И также — что не хватает мясных консервов. Если больше вопросов нет, разрешите идти?..

Сволочь! Сам же под пули ходил! Но верил только себе…

Позиции у немцев были выгодные: на холмах, высотках, дороги хорошие. А мы в низинах, мокрядь. Копнешь в два штыка — вода. Снизу мокро и сверху не суше — дождь со снегом. Невозможно было портянки просушить, обогреться. Старый сушняк отсырел. Разжечь костер — мука. Совали в него «макароны» — длинные желтые стержни немецкого артиллерийского пороха; он давал хорошую вспышку, но жара, чтоб разом занялись ветки, — мало. Дуешь, бывало, на затлевшую веточку до головокружения, до темноты в глазах, пока на ней появится пламя… Дорог не было, все колесное перло по вязкой целине, утопало в грязи. Леса, заболочены, настилали бревна поперек просек. А топи страшные. Как-то упал снаряд, мы — плюхнулись, лежим, ждем разрыва, а в болоте только заурчало, забулькало, вспучилось пузырями — и весь взрыв. Посмеялись над собой. Даже там умели посмеяться над собой…

Плохо было с обувью: сапоги и ботинки у многих проносились до дыр, подошвы отваливались, часть народа получила уже валенки. С утра еще ничего — морозец, а к полудню отпускало, и войлок, как губка, впитывал воду, тяжелел, за неделю на печке не просушишь. Обозы к нам с трудом пробивались через узкий коридор — немцы с флангов били их навылет, да еще и бомбили. С едой тоже было негусто: ржаные, набрякшие влагой сухари, пшенный концентрат или плохо очищенный овес — «конский рис», как мы его прозвали…

В один из таких дней я подсел к Сене Березкину, когда он чистил автомат. На лапнике лежала старая портянка, на ней — разобранный затвор, масленка, ершик. Старый подворотничок Сеня порвал на лоскутки…

Он понюхал тряпицу, смоченную маслом, улыбнулся:

— Люблю запах масла. Есть в нем что-то от железа, машин, движения… Ну, как тебе объяснить? Что-то городское, устойчивое, постоянное…

— Только сухарь этим маслом не помажешь, — сказал я.

— Можно и так сгрызть… С кипяточком. Вот сахар у меня пропал, жаль. Было пару ложек в мешочке, мешочек промок, а когда высох, сахар — корочкой по нему присох, часть в ткань впиталась. Хоть высасывай… Помнишь, какой до войны был рафинад? Такие конусообразные головки. Крепкий, синевой светился…

— Много щелочи берешь, Семен, — заметил я, как он окунал шомпол в одну из горловин масленки. — Все было до войны, Сеня…

— Загадочное существо человек, — опустил Сеня левое веко. — Вот Витька говорит: «Не жизнь, а война». Но ведь мы живем, — выделил он. — Как и в нормальной, мирной жизни есть те же понятия утра, дня, вечера, ночи. Есть завтрак, обед, ужин…

— Иногда условно, — весело подмигнул я ему.

— Да… Но я не об этом… Есть уже сложившийся быт, новые устойчивые привычки, и уже давно не ощущаешь их случайности или ненормальности. День начинаешь не с опасения, что сегодня тебя могут убить, а с мысли о естественных вещах, интересных и необходимых в этой жизни… Значит, надо не существовать, не выносить, а жить. Не думать постоянно, что все делаешь только ради войны и для нее. Ведь она временная работа в нашей жизни. — Он взял автомат, перевернул прикладом вперед, приник глазом к стволу, проверяя, хорошо ли вычистил. — Ну вот, порядок, теперь Виктор не придерется. Я ведь для него солдат второго сорта, — стеснительно улыбнулся Семен. — Может, он прав, и потому меня пули обходят?

— Разве ты не боишься смерти, Семен? — спросил я, раздумывая над его прежними словами.

— Я не понимаю, что это. Мне страшно, когда бомбежка, артобстрел. Это грохот, свист… Чисто физические ощущения… Для меня смерть — это исчезновение. Но как это — чтобы я вдруг исчез?! Исчез навсегда для тебя, для мамы. Как это, чтобы меня не стало?! Вот не представляю себе! Глупо, конечно, но не представляю, — он собрал затвор, вставил в автомат, пару раз взвел, клацнул, загнал диск, портянку с масленкой и ершиком спрятал в вещмешок. — Я, наверное, говорил глупости и тебе смешно?..

— Нет, Сеня, тут смеяться не над чем.

В ту пору меня не раз занимала мысль: вот увидеть бы его лет эдак через пятнадцать — двадцать. Мне было любопытно, как он будет выглядеть. Кем станет? Какая у него будет жена, дети, как он с ними будет разговаривать?.. О себе так никогда не думал, а вот о Семене думал. Такой уж он был человек…

— От мамы есть письма? — спросил я.

— Да, очень устает. В больнице персонала теперь не хватает. Приходится много работать… У нее недавно карточки хлебные вытащили из ридикюля. Есть же негодяи! И в такое время! Страшно расстроилась… А ты получаешь оттуда, от этой девушки?

— Что-то давно не было…

От Лены действительно давно не было вестей. Я волновался и не понимал, в чем дело. Из Кара-Кургана мое письмо вернулось с пометкой «адресат выбыл». Я полагал, что она уже в Ленинграде, и не понимал, почему молчит… Я помню, что вырезал из «Красной звезды» статью Ильи Оренбурга, хотел отправить Лене, может, она ей не попалась. Статья была такая, что по минным полям готовы мы были зашагать, чтоб только до немцев добраться, за глотки хватать. Во мне звучали слова Лены: «Что они с нами сделали и что нас вынудили делать!» С какой обидой она говорила об этом, о ненависти, какую пробудили в нас! Ее волновало, остынет ли когда-нибудь эта ненависть. «Ведь после войны нужно будет столько доброты и нежности, чтоб ее хватило для всех сирот, вдов и матерей, чтоб унять их горечь», — говорила она…

Обо всем этом, думал я тогда, потом когда-нибудь напишут. Но вот что казалось мне несколько несправедливым: все равно всю правду те, кто будет читать, не ощутят, часть ее останется в словах, потому что есть чувства и ощущения, которые доступны только собственной шкуре, они живут как бы только один раз и только для конкретного человека, воспроизвести их для кого-то невозможно… Прав ли я был?..

«31 декабря, четверг.

Завтра Новый год!

Стоим за Невелем. Близка граница Прибалтики. Похоже, нас прижимают к ней. Куда же потом?..

В этих местах все сожжено. Уничтожена сама возможность жить: городишки — в пыль, деревни — в золу. Уцелевшие жители прячутся в лесах, в землянках.

Наши спецкоманды не дают им и там покоя. Я видел солдат из одной такой команды. Люди как люди, но поразило их равнодушие и настойчивая исполнительность в этой адской работе. Кто же мы?.. Иногда мне кажется, что эта война не для победы, а на истребление. Взаимное. Все однозначно: русские для нас — до единого враги, мы для них — тоже, все до единого.

Никого не интересуют отдельные люди, их душевный мир, наконец, их поступки. Будто все друг перед другом виноваты… К чему это приведет — бог знает…

Наступили холода. То мокрый снег, то дождь с ветром. И снова — тоскливая чужая земля. Впрочем, и наша сейчас такая же мокрая и тоскливая…

Старик Дитцхоф очень плох. Исхудал, форма на нем, как на палке, лицо совсем серое, особенно уши, поросшие волосами. Вчера он поскандалил с Густавом Цоллером. Тот принес откуда-то русскую икону, намалеванную на черной от времени и копоти доске. Мы долго ее разглядывали. Цоллер ударом о колено расколол ее пополам и швырнул в печку. Дитцхоф испуганно вскочил и стал выгребать половинки, кричал на Цоллера, что это грех, что бог не простит, а Цоллер смеялся и запихивал их обратно…

Сегодня я сказал Альберту, что с Дитцхофом плохо, так отощал, что кожа будто от костей отделилась. Что ни поест, тут же вырвет. Зачем его держат? У него же трое детей.

— Знаю. Я и доктор Флюммель его смотрели, — ответил Альберт. — Ему уже ничего не поможет — стеноз, рак пищевода.

— Почему же его не отправят на родину в хороший лазарет? — спросила Мария.

— Там для мертвецов нет места…

Я подумал: лучше бы Дитцхофа убило пулей или при бомбежке. Семья получила бы извещение, что он погиб как герой, сражаясь за фюрера. И все бы сочувственно кивали, кто-то помог бы жене и детям. А так — кроме неприязни, они ничего не получат: умирать от болезни, когда тысячи мужей и сыновей гибнут в великом сражении, позорно и нелепо. В этой нелепости есть даже какой-то оскорбительный для нации смысл, унижающий ее достоинство…

— Ничего, Конраду ты не очень огорчайся, — усмехнулся Альберт. — У Дитцхофа есть утешение: все его страдания здесь, как он утверждает, — пустяк. Главное там, на небесах. А там ему будет хорошо. Он в этом уверен… С нами обстоит похуже. Если нам наплевать, что будет там, значит, мы должны хорошенько почувствовать, что происходит здесь…

— В твоей иронии, Альберт, нет веры, сказала Мария.

— Во что?

— Да хоть во что-нибудь. Все, что выпало на долю нашего поколения, — быть первыми во имя будущего германского народа. Только это и должно нас утешать…

— Это я уже слышал, Мария, — перебил он ее.

— Нет, ты дослушай. Да, нас послал фюрер. Но ты когда-нибудь задумывался, зачем ему гигантские просторы России, все ее богатства, ему лично. Зачем одному человеку все это? Ему одному достаточно тарелки овощного супа. Ты это знаешь. Он призывает нас делать все и терпеть все ради нас же самих, миллионов немцев, ради тех, кто будет жить после нас! Это тебя устраивает?

— Нет!

— Тогда, может, ты пойдешь сдаваться в плен?

— Нет! Я пройду все до конца, со всем народом, чтобы те, кто будет жить после нас, поняли, что это был гибельный путь нации.

— Конрад, — обратилась ко мне Мария, — почему ты молчишь? Ответь ему…

Мне хотелось ответить им обоим. И я сказал:

— А что, если все зря? Вообще все: и твоя жертвенность, Альберт, и твои жертвы, Мария? И все останется, как прежде, как до войны? Только нас не будет. Без нас. Тогда во имя чего — мы?

— Ловко ты хочешь выбраться из всей этой истории! — рассмеялся Альберт.

Все чаще и чаще между нами возникают такие споры. И страшно, что это уже стало привычным. Но они не мешают дружить нам. Альберт и Мария — самые близкие и дорогие мне люди. Знаю я и то, как близки и они между собой, хотя иногда мне кажется, что в их любви есть что-то истеричное…»

«31 декабря.

Завтра Новый, 1944-й! Сделаем все, чтоб стал победным! Старшина привез „наркомовскую“. Готовимся!

Увидел убитого фрица. Вдруг поразило: лицо. Именно лицо.

В. ведет широкую переписку с девч.

А от Лены — ничего. Написал в Кара-Кур. в архив, где работал Ник. Петр. Рукав., запросил его Ленинград. адрес. Прислали. Рукав, отозвался. Ничего утешительного: получил от Лениной матери письмо еще из Кара-Кур., сообщала: выездные док. на руках, через день-два покинут Кара-Кур. Куда подевались? Из Ср. Азии выехали, а в Ленингр. не прибыли… Ума не приложу!..»

1944-й год нес для всех нас надежду, что он будет последним годом войны.

Старшина выскреб все свои загашники, чтоб покормить солдат повкуснее, привез водку: 31-го еще затемно, до рассвета немцы предприняли разведку боем. Мы отбили. А когда утихло и рассвело, я, Витька и Сеня спустились вниз к кустарнику по старой кочковатой пашне с перемерзшей стерней, торчавшей из-под снега.

Мы все уже привыкли к тому, что видишь после боя: обвалившиеся окопы, вздыбленные бревна блиндажей, стреляные гильзы, какие-то бумаги, тряпье, брошенное оружие и трупы. На них никогда взгляд не задерживался. Трупы стали привычной деталью такого пейзажа, к ним никто не проявлял никакого интереса: захвачены вражеские окопы, валяются вражеские трупы. Это слово существовало в нас уже как простое обозначение.

А в этот раз я испытал странное ощущение, когда увидел на взлобке, под голым, ободранным кустом убитого. Он был один. Еще издали заметив это одинокое, единственное темное пятно на снегу, я подумал: «Убитый человек лежит». И, может, потому, что он был один, я увидел его. Осколок вспорол немцу шею, из красной дыры под запрокинутой головой торчали перерубленные желтоватые и бело-розовые жилы и хрящи.

Витька присел на корточки рядом с ним, а мы с Семеном стояли. Суконное форменное кепи-каскетка убитого валялось рядом. Засаленная пропотевшая подкладка в одном месте, на шве, отпоролась, и виднелась чистая, не слинявшая зеленоватая изнанка сукна. Ветер ворошил снег, задувая его в шевелящиеся темные волосы немца. Лицо его было уже мутно-сизым, окаменевшим.

— Как ты думаешь, сколько ему лет? — тихо спросил Сеня.

Я пожал плечами. По лицу мертвеца уже ничего нельзя было понять.

— Тебе очень важно, сколько ему лет, — засмеялся, поднимаясь, Витька. — Будь спокоен. Новый год и дни рождения праздновать ему уже не придется…

Я не испытывал ни ненависти, ни жалости к этому немцу. Возникло лишь ощущение неуютности от того, что он неподвижно лежал на холоде, обнаженным затылком на снегу…

Долго не выходил у меня из головы этот немец с перерубленной шеей. Как-то уж очень одиноко лежал он там под кустом. По сей день стоит эта картина перед глазами, особенно снег в его волосах. Тогда действительно было любопытно, сколько лет ему, сколько прожил, что успел повидать?.. Семен наш был не дурак, если уж такой вопрос задал, значит, какая-то важная мысль его донимала. Но какая — уже не узнать…

К вечеру в землянку ко мне пришел Витька. Я слышал, как он встряхивал плащ-палатку и ругал кого-то: «Хоть бы лапник настелили. Ноги не обо что вытереть. Вон грязища какая. Все размесили». Потом вошел.

— Все пишешь летопись, командир? — хмыкнул он. — Смотри, Нестор, пронюхает Упреев, подведет он тебя за этот дневник под монастырь… Почитать бы дал, что там про нас есть.

— И так проживешь, — спрятал я тетрадь в вещмешок.

У самого Витьки канцелярия была похлестче. Он совсем запутался — завел многоадресную переписку со школьницами, студентками, молодыми женщинами из разных городов страны. У него накопилась целая коллекция их фотографий. В тот день он получил еще две: из Подольска и Ростова. Вывалил все на ящик от мин и пояснил:

— Эта вот, беленькая с перманентом — Настя. Из Рязани. Намекает, что дальняя родственница Есенина. Брешет, наверное. А эти, видишь, сфотографировались рядышком, комсомолочки-восьмиклассницы из Читы. Ничего, правда? Молоденькие только очень. Но есть надежда, что подрастут, а? — смеялся Витька. — Справа Нина, а слева — Наташа. Напишем? Ты одной, я другой… А вот это Оля из Ростова. Шляпка с перышком! Челита! Но Олю из Ростова придется побоку, была в оккупации…

Витька просидел у меня долго, звонил комбат, спрашивал обычное: «Как там у тебя? Война или тихо?..» У меня было тихо. Я понимал: приближается Новый год, немцы тоже, наверное, готовятся отпраздновать, и вряд ли у них есть охота сейчас соваться к нам, под огонь…

Так и встретили мы 1944-й — в тишине, под мягкий снегопад, выпили водку, чокнувшись котелками, заели тем, что послал господь бог — старшина, раздобывший к общему приварку хороший офицерский доппаек…

В этот день работалось плохо. Сперва вроде пошло, с утра, а потом как заколодило. Я листал свой дневник и записи Конрада Биллингера, вчитывался, сопоставлял, вспоминал, пытаясь озвучить в себе умолкшие годы, но слова приходили пресные и глухие, как в комнате, где стены обиты плотной, звукопоглощающей тканью.

Бросив работу, пошел в город, благо нашлась и необходимость: зайти в химчистку за брюками, в магазин подписных изданий за очередным томом Теккерея, в аптеку за каким-то дефицитным «антигриппином» для Наташи — она второй день сидела на бюллетене…

В праздности есть тоже некий полезный смысл — пристальней всматриваешься в меняющийся облик улиц, в бесконечное движение людей, в котором начинаешь различать подробности времени и обстоятельств, в лицах людей вдруг угадываешь характеры и примеряешь к судьбам, не боясь при этом ошибиться. И уже интересно: каждый человек что-то обозначает в жизни, его существованием жизнь решает какую-то задачу, возникает ощущение целесообразности, начала и продолжения чего-то, постигаешь, что это — вечно, и радуешься, что никакой самый изощренный и злой ум, никакая самая высокая власть не обладают возможностью все это остановить…

И тем не менее что-то меня беспокоило, неясное ощущение досады, незавершенности скреблось в душе. Причина была смутной, едва намекалась, но я понимал, что связана она с тем, что вдруг пропало желание работать.

С помощью логики я пытался выверить все свои ощущения, добраться до истока, и тут в уме моем возникло, как вспышка, слово «мальчик». Он не был в чем-либо виновен, этот Сережа, но после его ухода работа больше не пошла, что-то он сказал такое…

Он позвонил в дверь часов в одиннадцать утра — маленький, лет семи-восьми, в красном свитерочке и в джинсах.

— Здравствуйте. Вы наш сосед, — сказал он, стоя на лестничной площадке.

— Заходи, сосед, — пригласил я.

Он несмело шагнул через порог, остановился у вешалки.

— Я тебя слушаю.

— Почтальон сказала, что нашу газету случайно положила вам в ящик.

— Давай посмотрим, — я перебрал утреннюю почту, лежавшую на столике в коридоре, и действительно обнаружил «Медицинскую газету». — Она?

— Да, — сказал мальчик, — спасибо.

— Ты из какой квартиры?

— Из двадцать четвертой. А у вас дети есть?

— Есть. Сын.

— А где он? В школе?

— Нет, в институте.

— Значит, большой, — огорченно сказал мальчик. — А он в хоккей играет?

— По-моему, нет.

Он заглядывал в глубину коридора, ему явно не хотелось уходить.

— Пойдем ко мне! — предложил я, не очень понимая, зачем приглашаю и как себя вести с человеком этого возраста.

— Ненадолго можно, — согласился маленький сосед, — а тапочки у вас есть? — и стал снимать ботинки.

— Да ты проходи так. Для твоей ноги у меня ничего подходящего нет. Тебя как зовут?

— Сережа.

Он прошел в мою комнату. Сперва ходил вдоль книжных полок, разглядывал безделушки за стеклом. Увидел кортик, когда-то подаренный приятелем, спросил:

— Это настоящий?

— Настоящий.

— А можно потрогать?

— Возьми, — мне хотелось поговорить с ним, но я не знал о чем.

Кортик занимал его недолго, аккуратно положив его на место, он подошел к письменному столу, заваленному листами рукописи.

— Зачем у вас столько бумаги на столе? — спросил Сережа.

— Пишу.

— А что вы пишете?

— Да вот сочиняю книгу.

— Про что?

— Про войну.

— А зачем про войну? Про нее в кино показывают.

— И ты ходишь смотреть?

— Раньше ходил, а теперь нет. Там однажды убило лошадь. Папа сказал, что их и так мало осталось, а их еще и для кино убивают. Я люблю мультики. А в войну мы играем во дворе.

— А почему именно в войну, Сережа?

Он недоуменно посмотрел на меня, не зная, что ответить, но, погодя, ответил:

— А разве вы не играли, когда были маленькими? Все мальчики играют. А девочки — в куклы.

— Хочешь быть военным?

— Нет.

— Кем же? Космонавтом?

— Не, ездить на пожарной машине. А вы про меня что-нибудь сочините в своей книге?

— Что же мне про тебя сочинить? Ты ведь про войну не любишь.

— Люблю, только чтоб лошадей не убивало.

— Там ведь и людей убивает, Сережа.

— Люди умные, они понимают, а лошадь животное, — он снова посмотрел на меня как-то удивленно, потом опустил глаза и сказал: — Ну, я пойду, а то мама будет звать…

Я проводил маленького гостя, вернулся к столу, но работать уже не мог: мне надо было возвращаться в прошлое, но оно внезапно отодвинулось за какую-то стену, которую я преодолеть не мог…

Что-то было в его словах простое и мудрое разом. Но какой он вкладывал смысл в них — четко выделить не мог, его и мой жизненный опыт не совпадали, дети многое воспринимают по-своему, необъяснимо для нас, но, может, и гораздо глубже.

«Люди умные, они понимают, а лошадь — животное». Что хотел он сказать, объяснить мне этими словами? Лошадь гибнет, потому что она существо неразумное, а вот зачем одни люди делают так, чтоб другие гибли? Или мыслил он проще: по вине людей гибнут лошади? Не знаю… Но ведь фраза эта возникла, похоже, как возражение на мою: «Там ведь и людей убивает…» Я был для мальчика Сережи представителем мира взрослых, которые в любом случае несут ответственность…

Дверь мне открыла Наташа. Глаза ее слезились, нос покраснел.

— Заразиться не боишься? — спросила она.

— У меня свой насморк, хронический.

— У тебя аллергия, у меня вирус.

— Ничего, как-нибудь договорятся. Возьми, — я отдал ей порошки.

На столе лежала калька, несколько рулонов ватмана, готовальня.

— Ты что, надомницей стала? — спросил я.

— Нужно кое-что срочно пересчитать.

— Ужас! Сплошные цифры! — вгляделся я в чертеж.

— Ты еще не забыл, сколько два и два?

— Четыре. А дважды два — не знаю. Когда-то тоже было четыре, а сейчас не знаю…

Потом я стоял у окна, а в голове все еще вертелись слова мальчика Сережи, но я их уже варьировал на свой лад: «Лошади гибнут, они неразумные животные, люди со знанием дела убивают друг друга». Вот без чего бы обойтись! Но — легко сказать! Пацифистам проще…

Из окна квартиры Лосевых был виден пустырь, где недавно начались строительные работы. Ползали бульдозеры, копошились рабочие в оранжевых люминесцентных безрукавках. Мое внимание привлек канавокопатель. Как просто и рационально, думал я.

Наташа, укутанная в мохеровый платок, убирала со стола чертежи.

— Элементарно, просто, но кто-то же сушил мозги, — сказал я.

— Ты о чем?

— Да вот, канавокопатель.

— Это была самая любимая машина Виктора.

— Почему именно эта? — удивился я. — Есть поинтересней.

— Он ненавидел лопату. Вспоминал, сколько вырыл ею земли за войну, сколько натер водянок на ладонях. И был страшно рад, когда впервые увидел этот канавокопатель в работе. У него вообще был пунктик: он привез с войны целый список того, что нужно сделать, чтоб облегчить человеческий труд.

— Идей у него хватало.

— Не хватало только характера, — вздохнула Наташа.

— Почему же? А эта история с лицензией, которую купили французы. Ведь догрыз он это дело.

— Тут был верняк. Понимаешь? Он любил только верняк и сражался за него до конца. Но — только верняк, — повторила Наташа.

Она отошла к креслу, села у торшера. Лицо ее было в тени, хорошо видны были только руки, лежавшие в кругу света на журнальном столике.

— Что ты имеешь в виду под этим словом? — спросил я.

Острым, чуть подкрашенным ногтем она обводила чье-то лицо на обложке «Огонька».

— Он брался за то, что обещало лишь стопроцентный успех. У него на это был нюх. Даже если приходилось пробивать что-то с усилием, все равно брался — чутье обходить риск у него было сверхвысокое.

— Что ж тут плохого? — спросил я.

— Я не говорю, что это плохо, — Наташа посмотрела на меня. — Ведь не сужу его задним числом. Просто вспоминаю, каким он был и каким бы мог стать. Тут и моя вина. Слишком бездумно поддакивала ему… Впрочем, не знаю, не сделала бы хуже, начни я подправлять его характер. Хрупкая эта штука, характер, пробовать на излом опасно.

— Виктор не был серым человеком, не был заурядностью. В чем же дело? — спросил я. — Тщеславен? Он был тщеславен, кто-то другой не тщеславен. Много и с размахом работал, был предан своим идеалам: строить, строить, строить.

— И тебя в нем все устраивало? — спокойно спросила Наташа.

— Да при чем здесь я? То, что меня в нем не устраивало, он знал. Говорил ему не раз за все годы нашего знакомства. Но он был таким. Значит, иным быть не мог.

— Как ты его защищаешь! От кого? От меня? Да я сама за него кому угодно глаза выцарапала бы. И сейчас не позволю никому ни слова худого о нем…

— Тогда зачем же это запоздалое копание?

— Я тебе уже как-то сказала, что ты этого не поймешь никогда.

— До сих пор меня не считали тупым.

— Дело не в тупости. Не поймешь, потому что ты не овдовевшая женщина. Это не копание, а потребность оглянуться, увидеть свое место в жизни человека, которого любила, с которым прожиты лучшие годы и которого потеряла.

Я развел руками:

— Твое право.

— Спасибо, барин, — она иронически поклонилась.

— Ладно, хватит об этом, — сказал я.

— Почему же? Ты хороший собеседник. С Алькой не могу же я так… Для завершения темы поведаю тебе еще одну маленькую подробность. Бумаги, которые остались у Виктора и которые просит Казарин, — это не совсем отсев. Даже совсем не отсев от работы, за какую Виктор получил патент. Тут история другая. Ты помнишь, он часто ездил в Красноустье, где строится химкомбинат? Он проверял там на месте одну свою интересную идею. В двух словах суть ее в том, что работу, которую выполняет тысяча человек, по новой технологии Виктора могут выполнять двести. Это условно, чтоб ты понял суть.

— Я понял. Что ж, хорошая суть.

— Не спеши. Проверяли эту технологию две межведомственные комиссии. Одобрили: шутка ли, какая экономия и как возрастает производительность труда! Однако была третья комиссия, в ней главное слово принадлежало местным властям. На них тоже все это произвело эффект. И все же они встали на дыбы, потому что сокращение штатов автоматически перебрасывало предприятие в низшую категорию.

— Ну и что? — удивился я.

— Сейчас поймешь. Поскольку все финансирование осуществляется в зависимости от количества штатных единиц, это значило, что премиальный фонд урезается, уменьшаются средства на строительство яслей, детских садов, профилакториев и других социально- бытовых объектов. Вот чем идея Виктора оборачивалась для жителей Красноустья. И он от нее отказался. Мне сказал, что не должен ради производственной выгоды ставить в такое положение жителей этого райцентра. Но я понимала, что он просто струсил, быстро смекнул, что это не «верняк», что настаивать — значит войти в серьезный конфликт с местными властями. Ведь Красноустье — райцентр нашей области.

— Ты ему сказала об этом?

— В том-то и дело, что нет. Сделала вид, что поверила его чувствительной версии, пожалела его самолюбие. Да и гнездышко свое, грешным делом, хотелось уберечь от возможных неприятностей.

— Значит, вот это и есть тот материал для диссертации?

— Да. Но ситуация изменилась. Пересмотрены кое-какие инструкции, найдены компромиссные решения, а при НИИ создана группа во главе с Казариным, в которую мне войти не предложили.

— А в одиночку ты не справишься?

— Возможно, справлюсь, хотя препятствий будет много. Но дело еще и в том, что, даже если я напишу, если удастся защититься, сей научный труд в переплетенном виде отправится в какое-нибудь хранилище в библиотеке. И путь его оттуда до практического применения маловероятен. Виктор это понимал, хотел, чтоб я занялась этим, поскольку риск был минимальный, а кандидатская степень — реальна.

— Отдай тогда все это Казарину.

— И получить взамен фунт дыма, как говорил Виктор? Вот куда привела его теория «верняков». Не могу простить ее ни ему, ни себе. Себе — за потакание. Ведь Казарин даже имени его не упомянет. Разве мне не обидно будет?

— Даже не знаю, что порекомендовать тебе. Сложный сюжет. Алька знает?

— Столько, сколько и ты знал до сегодняшнего дня… Ладно, что-нибудь придумаю, так или иначе, а решать предстоит мне…

1944-й годжжжжж.

«17 февраля, четверг.

Холодно, но терпимо. Днем иногда подтаивает, идет мокрый снег. Но это — Россия. Впереди еще половина февраля и март. В казарме, правда, тепло. Осталось много бревен от сгоревших русских домов. Топить есть чем. Печка — „изобретение“ Густава Цоллера — железная бочка из-под горючего.

Здание, в котором живем— монастырского типа, пэобразное, толстые стены из красного кирпича, окна узкие, как бойницы, сводчатые, ворота ведут в большущий двор. Но сколько удастся просидеть в этом относительно надежном месте, никто не знает…

Вчера утром я должен был ехать за дистиллированной водой для нашей аптеки. С вечера приготовил две большие бутыли, подогнал к ним тугие пробки, положил на сено в повозку и прикрыл брезентом. Попросил Густава приглядеть за ними. Он торчал во дворе на посту и, когда поблизости никого не было, напевал, как всегда, „Скачут синие драгуны“. Ее пели солдаты еще в польскую кампанию. Боже, как это давно было!..

А накануне ночью я проснулся от шума голосов и грохота сапог. Подняли нас всех — хозяйственников, нестроевиков, выстроили во дворе на холоде и злых, невыспавшихся погнали по морозу на станцию Пустошка. Ветер бил в лицо, воспаленные глаза слезились. Впереди меня, спотыкаясь, семенил старик Дитцхоф.

Оказалось, прибыл эшелон полицейских из Гамбурга. Все в черных мундирах. Что ж, взялись уже и за них… Командир их — здоровенный парень из эсэс — с серебряными рунами на погонах, разглядев нас, рассмеялся и сказал кому-то:

— Хайнц, посмотри на этих доходяг в форме немецкой армии! Ходячие нужники! Они тут три дня будут ковыряться. А у меня приказ утром на грузовики и к передовой. Расшевели это дерьмо, а я пойду насчет ужина…

Этот Хайнц старался: криком, руганью, а где и кулаком. А задача наша заключалась вот в чем: пока полицейские будут пить и жрать в огромном пакгаузе, где оборудованы столовая и казарма, мы должны разгрузить вагоны. Работа на холодном ветру несладкая: выкатывать орудия, таскать ящики с патронами и снарядами, корзины с гранатами. Особенно доставалось Дитцхофу: от тяжести у него немели руки, и я все боялся, что скоба, за которую он держал ящик, вот-вот вырвется из его ослабевших пальцев. Он быстро взмок, запыхался, на кончике худого носа все время висела капля, и он утирал ее рукавом шинели. А за стеной барака шло еще пиршество — доносилось коллективное песнопение..

Вернулись мы под утро. Измученные, замерзшие, голодные, с исцарапанными руками. И сейчас еще ноет поясница…

Перед обедом позвал Альберт, дал халат и повел в палату — в маленькую, как келья, одиночную. Человек, лежавший в ней, то ли спал, то ли был без сознания.

— Узнаешь? — спросил Альберт.

Я посмотрел на лицо человека — желтое, заросшее. И не узнал.

— Это капитан фон Киеслинг. Помнишь? Его привезли ночью. Подорвался на мине. Все попало в живот. Я еле собрал ему кишки. Да и то не все — кое-чего не хватило.

Альберт говорил громко, чем смущал меня. Он заметил это и сказал:

— Не бойся, он еще спит после наркоза. И вообще до его сознания не скоро дойдет человеческий голос.

— Он выживет?

— Я сделал все, что мог.

— Тебе вовсе не жаль его… после всего, что между вами произошло?

— Я врач, Конрад. Этим все сказано…

Мы молча сидели у постели фон Киеслинга. Альберт часто брал его бесчувственную руку с высохшей кожей и щупал пульс.

Когда мы вышли, Альберт сказал:

— Вот все, что осталось от фон Киеслинга. От былого величия, напыщенности, надежд, слов.

— Немного, — согласился я.

— Человек всю жизнь фальшивит, Конрад, — Альберт прикуривал от зажигалки. Его белые длинные пальцы были точны в каждом движении. — Всю жизнь человек играет какую-то роль. Иногда даже не подозревая. И только перед смертью, когда он уже понимает это, становится самим собой. Тоже не подозревая. С ним, — Альберт кивнул на дверь палаты, — это тоже произойдет, если, конечно, он перед смертью придет в сознание.

— Ты думаешь, он?..

— Боюсь, что да… И знаешь, чего захочется этому фон Киеслингу? Стать несчастным, нелепым Дитцхофом, поменяться местами с тобой или туповатым Цоллером, променять свои ордена, славу и положение на любую жизнь. На возможность пребывать на земле хоть самым незаметным михелем, который развозит по квартирам угольные брикеты…

— А может, в отношении фон Киеслинга ты заблуждаешься? — спросил я. — Разве ты уверен, что, придя в сознание, он не скажет: „Я прожил хорошо и умираю, выполнив волю Германии и фюрера?“

— Он скажет это мне, но не самому себе.

— Ну, а мы с тобой, Альберт?

— Нам нет необходимости лгать ни друг другу, ни себе.

— Потому что мы прожили жизнь правильно?

— Я бы этого не сказал.

— А тебе не кажется, что мы слишком часто стали говорить на эту тему? Интересно, рассуждают ли столько русские?

— Вряд ли, Конрад. Они просто изгоняют нас со своей земли. Как видишь, тут нет темы для рассуждений.

— Ты хочешь сказать, что фюрер не прав по отношению к России? — спросил я его прямо.

— Мне плевать на Россию. Меня заботит Германия. Вот прав ли он по отношению к ней?

— Но смотри, Альберт: он избавил страну от безработицы, нация вздохнула, люди стали жить сытнее, он прижал толстосумов, протянул руку рабочим и ремесленникам, а их детей назвал своей опорой.

— А в итоге — война? И все облагодетельствованные — в земле. А что впереди? Возможно, катастрофа пострашнее той, что была после первой мировой. Тогда какой же был во всем смысл?

— А если мы все же выстоим, Альберт?

— Не валяй дурака. Ты сам уже в это не веришь…

Альберт, как всегда, безжалостен, полагает, что и здесь как врач он обязан изрекать единственный диагноз…

Сейчас два часа дня. Сижу у печки, греюсь и пишу…»

«17 февраля.

Погиб Марк».

Марк Щербина погиб на моих глазах. И я ничего не смог сделать. Ни я, ни Семен, хоть были рядом… Помню, после боя нужно было пройти по взводам, посмотреть, как устроились люди, но не мог заставить себя, не мог встречаться глазами с Семеном и Витькой. И еще комбат допек: «Как же ты не уберег комсорга?.. Жаль Щербину…»

Батальону было приказано зайти в тыл немцам, готовилось общее наступление. Скрытно, по лесным тропам повели нас два местных партизана: усатый дядька в заячьем треухе, в тулупчике, валенки обшиты внизу красной резиной, и молодая женщина в фуфайке. Выступили едва стемнело, двигались во тьме тихо, слышалось только тяжелое усталое дыхание. На коротких привалах курили осторожно, в рукав. Отмахали пятнадцать километров лесом. В нем и заночевали. Где-то юго-западней осталась Пустошка. Костров не разводили. Спали на еловых ветках, потные тела быстро остывали, и ночной мороз ломил кости…

В полдень вышли к опушке и напоролись на немцев, валивших лес. Управились с ними быстро, но шуму успели наделать. Пришлось часов до пяти вечера отсиживаться в лесу. Перед деревней на бугре темнело длинное кирпичное здание. Наша задача была пересечь шоссе за деревней и сбить немцев с высоты, господствующей над переправой через реку. Ни здание, ни деревню было не миновать…

Когда мы ударили, немцы всполошились. Я видел: из сводчатых ворот выскочил семитонный грузовик, крытый брезентом, и рванул к деревне. Пока мы бежали к воротам, ушел второй. Немцы огонь вели из окон. Но слабый. Здание пришлось брать — в случае контрудара немцев за него можно удобно зацепиться. Так мы решили с комбатом. И еще он приказал бой вести так, чтоб пленных было поменьше, девать их здесь некуда — мы в тылу у противника. Тех же, кого вынуждены будем брать, — передавать партизанам, их уже присоединилось к нам человек пятнадцать.

Впереди меня к воротам, скользя на подъеме, бежал Марк с тяжелым РПД на весу. Чуть приотстав — Семен. Правее, в обход — Лосев со взводом. Марк и Семен уже вбежали во двор, когда я, споткнувшись о рельс, вбитый в подворотне, упал, тут же вскочил. Двор огромный. В левом углу вторые ворота, деревянные, распахнутые. Перед ними сарай. Валялись убитые немцы. И — тихо. Только у деревни грохотало. Пулемет Марка стоял на сошниках, а сам он пошел вокруг сарая. Семен был уже в здании, в правом крыле, я бросился за ним, и в первой же комнате, оглянувшись в окно, увидел вдруг, как из двери в противоположном крыле выскочил немец в расстегнутой шинели. Бежал он как-то семеня, по-старчески мелко, будто ноги были спутаны, волочил за собою карабин, пилотка поперек головы. Марк его не видел из-за сарая, и я закричал, чтоб предупредить, вышиб ногой окно и снова закричал. Но Марк не услышал. Немец исчез за сараем. Марк шел к нему с противоположной стороны и, наверное, заметил: он рванул с пояса «лимонку», быстро свернул за угол и скрылся. И тотчас — выстрел. Когда мы с Семеном прибежали, Марк лежал. Длилось все это две-три минуты. В правой руке у Марка была «лимонка» с невыдернутой чекой — не успел. Немец исчез. Где-то за воротами в стороне леса заурчал мотор, звук его быстро удалялся…

Марк был еще жив. Мы внесли его в комнату, где стояла койка. Пуля попала в грудь и вышла меж лопаток, наверное, разбила позвоночник: пока мы снимали с него одежду и перевязывали, он не шевельнулся. Семен стоял рядом со мной, его трясло, как в ознобе. Прибежали Витька Лосев, Гуменюк и еще кто-то.

— Как же ты оплошал, Маркуша?.. Ничего, родной, крепись… Мы тебя сейчас в санбат… Они быстро подштопают, душа из них вон! — суетился Лосев.

Мы стояли молча, слов не существовало. Я вцепился Семену в плечо, боялся, что он вот-вот заревет в голос — так его трясло, послал кого-то за фельдшером.

Марк дышал уже не так тяжело, но в тишине все равно слышалось бульканье в его груди, и лицо стало вдруг каменеть, румянец сгорел, оставив желтоватый след, пот со лба исчез. Каким-то усилием воли он сдвинул взгляд в нашу сторону, обвел им всех и остановился на мне. Я наклонился, и он слабо шевельнул большими губами: «Сеньку берегите… Без меня ему…» Больше не смог. Умер…

Позже я подобрал карабин, из которого по нему выстрелил немец. В обойме не хватало одного патрона…

Похоронили мы Марка заметно: комбат хотел за деревней, на сельском кладбище в братской, но я уговорил его — Марка отдельно, на бугре, недалеко от ворот этого проклятого здания. Что в нем будет после войны — кто знает, думал я, но могила Марка Щербины будет видна хорошо, не затопчется. Обложили ее ветками, партизаны сколотили обелиск, покрасить, правда, было нечем. Звезду вырезали из желтой жести — нашлась банка от американской тушенки. Дали залп…

Потом сидели втроем — Витька, Семен и я — перед вещмешком Марка. Никто не решался.

— Ладно, — крякнул Витька и потянулся к мешку.

Ничего в нем особого не было. Полкуска хозяйственного мыла, алюминиевая ложка с черенком в виде женской фигурки, пара чистого белья, старое вафельное полотенце, сухие портянки, самодельный блокнотик из половинки школьной тетрада, масленка, немецкий фонарик без батарейки…

Все это мы разложили. Я взял себе блокнотик, Витька, вздохнув, потянулся к ложке. Сенька не стал ничего брать. Попросил разрешения уйти. Минут через пять ушел и Витька…

Блокнотик этот храню по сей день. В нем несколько адресов. Тогда Марк ни с кем не переписывался. Отец его, полковник, военпред, в начале войны был командирован в Иран, вскоре за ним уехала туда же и мать. На предпоследней страничке — стихи, вписанные рукой Семена и посвященные Марку. И обижаться не следует. И дело не в том, что я был командиром роты, а Витька взводным, и судьба нас вроде вознесла над Семеном и Марком или чуть отделила этим от них. Нет, тут существовало иное… Но какое это теперь имеет значение? Марика-то нет уже…

А высоту и переправу тогда мы так и не взяли…

«1 марта, среда.

Наконец-то бегство наше приостановилось. Хорошо это или плохо, — но — передышка. Мы двигались одной колонной. Впереди шли машины с хозяйством полевой почты и военной цензуры. За спиной осталось более двухсот километров. Где-то там, в лесу, могила старика Дитцхофа.

В тот февральский день после полудня позвонили из штаба и приказали срочно готовиться к эвакуации, русские появились в тылах. Все было почти готово, когда они нагрянули. Первыми успели уйти „Даймлеры“ полевой почты и цензуры, мы за ними, погрузив раненых. Грузовик, в котором были мы с Альбертом, выскочил со двора через задние ворота последним, уже под огнем русских. Отъехали метров сто по лесной дороге, когда спохватились: нет Дитцхофа! Я вспомнил: он заливал воду в осветительный аккумулятор. Альберт приказал остановиться, и я побежал назад. Из-за кустов перед воротами я видел, что двор пуст. И вдруг из-за сарая выбежал Дитцхоф — трусцой, лицо бледное, как присыпанное пеплом, шинель расстегнута, карабин волочит за ремень. И тут с другой стороны сарая вышел огромного роста русский. Я снял автомат, но Дитцхоф подтянул карабин и, держа его у живота, не целясь, выстрелил. Русский упал. Дитцхоф уронил карабин. Я закричал ему, и он затрусил ко мне. Изнемогшего, хрипевшего, я почти тащил Дитцхофа к машине. Мы втолкнули его в кузов, прямо на раненых…

Километров через двадцать сделали первую остановку — покормить раненых. Дитцхоф все еще лежал у борта, вытянувшись, как по стойке „смирно“. Я окликнул его, но он не отозвался. Когда я склонился над ним, меня едва не стошнило: от Дитцхофа невероятно воняло. Легкораненый унтер-офицер сверхсрочник сказал:

— Зачем вы везете этого покойника? От него смердит на сто километров вперед. Еще и положили рядом с нами. Он умер, едва вы его вбросили сюда, а перед смертью выпустил под себя отходы за всю неделю…

Я позвал Альберта, он велел убрать тело Дитцхофа. Его зарыли в лесу.

— Он просто умер, — сказал мне потом Альберт. — Так умирают от страха или в постели от болезни… Какая разница? Так или иначе — это произошло бы…

Человек исчезает на войне незаметно. Сожаление о нем недолговечно. Таковы условия войны, где чья-то смерть — не внезапная случай, а как постоянно присутствующее существо, каждую минуту способное сделать очередной выбор, указав пальцем: „Теперь — ты…“ Может, когда-нибудь я вспомню Дитцхофа и еще погрущу о нем…

Чем больше всматриваюсь в Альберта и Марию, тем больше замечаю, как изменились их отношения, — стали ровнее, замкнутей. Они не то что избегают меня, но ищут возможности побыть дольше вдвоем. Альберт стал не так резок, слова его те же — категоричные, но звучат мягче. Что-то произошло и с Марией: нет уже прежней веселой, с постоянной улыбкой, жизнерадостной Марии. Она стала как-то пытливее смотреть на людей, на окружающее. И взгляд у нее долгий.

Однажды она спросила, получаю ли я письма от Кристы, намерен ли я жениться на ней. И услышав мой ответ, сказала, что Криста славная девушка и обманывать ее грех… Мы шли по зимней, чуть оттаявшей уже дороге, было ветрено, над заснеженным полем низко тянулись набрякшие синей тяжестью тучи.

— Как здесь все огромно и чуждо, — сказала вдруг Мария и сжала плечи.

— Для нас с тобой, — ответил я.

— Но мы ведь за этим шли сюда, — она посмотрела на уходившие к сумеречному горизонту поля. — Никогда не думала, что это так бесконечно… У тебя родители верующие, Конрад?

— Да.

— А ты?

— Ну как тебе сказать…

— Объясни мне, почему, когда смотришь на такие пространства, в небо над нами, кажется, что на небе действительно кто-то есть? Сам себе кажешься маленьким, затерявшимся.

— Это необъяснимо, Мария, просто что-то в душе происходит, ты ищешь опору в себе, не находишь, и тогда вспоминаешь, что надо во что-то верить. Скажем, в бога.

— Я иногда начинаю верить, но тут же вспоминаю строчки из „Прометея“ Гёте. Помнишь? — она начала читать.

Эти стихи я знал хорошо, но меня удивило, что Мария обратилась к ним:

Нет никого под солнцем Ничтожней вас, богов! Дыханием молитв И дымом жертвоприношений Вы кормите свое Убогое величье, И вы погибли б все, не будь на свете Глупцов, питающих надежды, Доверчивых детей И нищих…

Но я подумал: да богов ли небесных она имеет в виду?..»

«1 марта.

Прибыл дивиз. „катюш“. С чего бы — к нам?.. Опять работали на развед. Везет же! Сенька-то — сообразил. Изменился он после гибели Марка. Снился Марк. Как живой. Тягостно после такого сна: есть просил.

У Кр. отобр. „парабеллум“. Модник! Меняют караб. на нем авт. Люди интересн. Писать бы о них. Некогда…

Где искать Лену?»

Сны! Явление малоизученное. Вчерашний можешь забыть к утру, а иной, давний, живет в тебе десятилетия, зацепившись какой-то деталью, черточкой за память и душу. Два слова «есть просил» — и все воскресло: и обстоятельства и настроение.

Тогда перед рассветом я незаметно уснул. Длилось это недолго. Вроде как скользнул во что-то мягкое, неответно глухое и тут же очнулся от слабого ветреного шороха: кто-то проходивший по окопу шевельнул воздух и тишину широкими полами плащ-палатки. И в недолгое это отсутствие мне приснился Марк. Он стоял передо мной, гимнастерка расстегнута, большой ладонью растирал грудь. Потом укоризненно сказал: «Я так голоден, столько времени не ел! Где моя доля сухарей?» Явь и сон еще не разделились во мне, и, тупо уставившись в волглую темень, как бы отвечая ему, я подумал, что ведь старшина на Марка не получает уже довольствие, он выбыл из списков личного состава…

Было зябко. С поймы полз на окопы туман. Немцы жгли ракеты. Свет их судорожно опускался и увязал в тумане, клубясь, оседал в нем белесой мутью и глох. В память откуда-то издалека пришли слова Марка, сказанные накануне гибели: «Из-за фрицев не позавтракал, не успел. Полкотелка каши осталось».

И мне вдруг захотелось есть. Но я уже привык сосущий рассветный голод душить махорочным дымом…

На нашем участке что-то намечалось, ждали дивизионных разведчиков. Мне приказали обеспечить операцию: нужен был важный «язык» — офицер, в крайнем случае — унтер. Готовил на это Лосева и троих солдат его взвода. А потом напросился и Семен, напомнил, что у него тонкий слух. Лосев не очень хотел его брать. Я понимал: на это дело нужны более проворные.

— Тут не только слушать, видеть надо, — сказал Лосев.

— Да я ведь все насквозь вижу, — Сеня улыбнулся. — Вон воронка. Что из нее торчит?

— Коряга, — уверенно ответил Лосев.

— Промах, — покачал головой Семен. — Там фриц убитый. Головой вниз, а ногами к нам.

— Проверим, — Лосев подкрутил окуляры бинокля, приставил к глазам. — Точно, фриц… Даешь ты, Березкин!

Семен посмотрел на меня, и я сказал Лосеву, чтоб взял его с собой. Я понимал Семена, его насилие над своей незадачливостью. Эта потребность подняться над нею обострилась в нем после гибели Марка…

Они свалились через бруствер и поползли вниз — неловко Семен, пригнув голову и выставив зад; распластавшись, гибкий Лосев и остальные.

Утро выдалось немощное, ночная муть медленно сходила с полей. Где-то на левом фланге почти беззвучными пунктирами пролетали редкие пулеметные трассы. Я следил в бинокль за ползущими, они были едва видны у кустарника, передвигались, забирая правее немецких траншей, к холмику. Там в воронку завалилась наша разбитая сорокапятка, ее накрыло накануне тяжелой миной, расчет весь погиб. Только ночью мы вытащили их окоченевшие тела, несколько ящиков со снарядами и орудийный замок. Обзор оттуда — лучше не сыщешь: весь профиль второй немецкой траншеи…

Вернулись они в сумерки, пролежав на холоде девять часов. Синие, озябшие так, что скулы посводило, набросились на горячую еду. Но дело сделали.

В немецких траншеях почти не было никакого движения, и Лосев уже психовал, что без толку про- морозились столько часов. Но Семен углядел, что перед блиндажом в конце второй траншеи, откуда шел ход сообщения в тыл, дважды — в завтрак и в обед — появлялся солдат с двумя котелками в руках. Прежде чем войти, он ставил котелки и охорашивался: проводил по шинели ладонями — то ли смахивал грязь, то ли сгонял складки, подправлял форменную каскетку на голове. Возвращался из блиндажа быстро, но уже с пустыми руками. Кроме него туда наведывались еще трое. И каждый у входа приостанавливался, приводил себя в порядок. Сообразил Семен: офицерский блиндаж! И еще: все немцы в черном. Значит, замена частей произошла. Мы уже знали от пленных, что их часть ждет замены, что каких-то полицейских пригнали из Гамбурга. Везли вроде на краткую прогулку — карателями против партизан, а упекли сюда…

Сидение в обороне — палка о двух концах. Потом за каждый бугорок двойную плату плати. Противник понатыкает мин, обвешается проволокой, спиралями. Да и штабы суетились — самая их работа. У них аукалось, а у нас откликалось. Зуммер то и дело пищал…

В те дни я все еще ждал известий от Лены. Не верил, что оборвалось между нами навсегда. Думал, какая-то случайность или недоразумение. Соображал: куда еще написать, где искать? Не может же человек исчезнуть без следа!.. Или я в чем-нибудь виноват перед Леной? Часто вспоминал прошлое, но не находил в нем ничего, за что мог бы укорить себя. Деликатный Семен больше не спрашивал меня о ней…

«15 марта, среда.

Уже несколько дней ходит слух, что нас вместе с дивизией перебрасывают в Италию. Казначей лазарета Тоберенц был в штабе дивизии, новость эта — оттуда. Неужели сбудется?! Было бы просто счастьем убраться отсюда в нормальный климат, в нормальные условия. Слух стал обрастать подробностями, как снежный ком. Каждый вспоминает все, что знает про Италию.

— Там, Биллингер, ты будешь работать в настоящей аптеке, — сказал мне Тоберенц. — И не нужны там никакие финские утепленные палатки. Он даже принес старый номер „Берлинер“, где на фотографии наши солдаты сидят на улице за столиками возле траттории и пьют кофе…

Сегодня начальник лазарета майор Раволле подтвердил, что есть приказ за неделю все подготовить к отъезду. По этому случаю он собрал офицеров на совещание, обсуждали, кто чем займется, что берем с собой, что оставляем.

Целый день я помогал казначею сортировать бумаги в шкафу, потом перебирал с Альбертом старые истории болезни, которые можно уже сжечь: те, кому они принадлежали, умерли в лазарете от ран. Накопилась большая пачка рентгеновских снимков. Альберт, просмотрев несколько штук на свет, швырнул их на пол:

— Редкий учебный материал для студентов-медиков… Можешь сунуть все это в печь, — сказал он.

Италия… Италия… Надо сообщить об этой новости домой и Кристе…»

«15 марта.

Такой гостьи не ждал! Трудно было. Каково ей. Гусятников, похоже, славный малый! Приходится писать „был“. Ничто не должно пропасть зря для будущего! Ни одна кровинка. Клянусь себе, пусть негромко. Об этом не надо громко…

Готовимся. Придан. 2 пуш. пропали. Комб. ворч. Ищу, жду. Опять — Упрей».

«Придан. 2 пуш. пропали» — означает вот что: батальону был придан огневой артвзвод — две пушчонки, как раз на мой участок. Из полка звонили, что они еще утром конной тягой отправились в батальон, а их все не было. Начштаба полка ругал комбата, что плохо, мол, у нас налажена связь с «придаными». Комбат трезвонил мне. Вечно с ними случалась какая- то чехарда, и всегда мы оказывались виноватыми.

Не помню: то ли застряли они где-то в дороге на вязкой пахоте, то ли лошадей у них побило или просто заблудились по пути к нам.

Еще засветло Лосев отправил им навстречу Семена и автоматчика Сейтлиева, но и те как в воду канули. Уже вечерело, повалил мокрый снег, а — ни пушкарей, ни Семена. Я волновался, как бы в темноте они к немцам не угодили.

И тут снова позвонил комбат:

— Там к тебе гость направился. Выйди, встреть. — И отключился.

Уж не Упреев ли, как домовой к ночи? — подумал я тогда и вылез из землянки идти встречать. Задернул поплотней палатку, чтоб наружу не падал свет. Пошел по окопу. Тьма и тяжелый липкий снег. Солдатские лица в подвязанных ушанках были вжаты в поднятые воротники, хлопцы ежились, пританцовывая на месте. Холодно, ветрено. Курцы присели пониже, на дно окопа, притискивались к мокрой стене, чтобы дать мне пройти; негромко переговаривались, дремали или жевали сухари. И у немцев было тихо — в эту пору они ужинали.

По ходу сообщения я спустился в лощину, по которой бежала наша тропка в штаб батальона. Прошагал недалеко, когда темень словно выдавила навстречу две фигуры. Мы сблизились. В одной я узнал ординарца комбата Мельникова, второй человек был мне не знаком.

— К вам мы, товарищ лейтенант, — сказал Мельников.

— Здравствуйте, — произнес гость женским голосом.

— Так я пойду к себе? — спросил Мельников.

Я отпустил его и с гостем, вернее, с гостьей двинулся к землянке.

Вошли. Фитиль в гильзе едва горел, все же я разглядел моложавую женщину в ладной новой шинели, офицерские погоны медслужбы. Предложил сесть на ящик от мин. Она сперва представилась:

— Капитан Гусятникова. — Расстегнула шинель, села, сняв ушанку, стряхнула к ногам снег. Волосы у нее были темные, короткие, лицо уставшее.

Едва произнесла фамилию, я сразу вспомнил командира штрафной роты. Подумал: жена! Ну зачем комбат — ко мне?! Что я могу? Чем помогу? Одна неловкость — и молчать неудобно, а говорить в таких случаях не знаешь что.

— Валерий последние часы с вами был? — спросила женщина.

Я не знал имени Гусятникова, но понял, что спрашивает о нем.

— Какие уж там часы! Одна атака. Вы что, только узнали об этом?

— Я во фронтовом госпитале работаю. Случайно разговорилась с одним раненым из его роты. От него и узнала. Искала вас… Вот, добралась, — она помяла ушанку, лежавшую на коленях.

Наступило молчание. Готов был провалиться сквозь землю: рта не мог раскрыть — слов не было. Вот уж гостью мне комбат подкинул! Уж лучше бы Упреев.

Пожелал даже: хоть бы немцы чего-нибудь затеяли. Пошла б суматоха, движение — тут уж не до разговоров было бы. А так — сидели молчали, друг на друга глядели.

— Как же это произошло? Расскажите, — попросила она. — Я ведь и домой что-то написать должна маме. Валерий единственный брат у меня был…

«Вот оно что! — почему-то спокойнее подумал я тогда. — Не жена ему она, сестра!» — и вроде мне легче стало, даже не понял отчего.

— Так вы сестра?

— Да…

Что я мог рассказать? В рукопашном, когда его убило, не был с ним. Что тыкал он мне пистолетом в грудь и мог застрелить? Не годилось. Рассказал что знал, без особых, правда, подробностей. Пока говорил, поглядывал. Она все теребила ушанку. Потом спросила:

— Где его похоронили?

— Там, со всеми, на высоте этой.

И снова помолчали. А в глазах у нее уже слезы. Поморгала, чтоб сошли, сказала:

— Близнецы мы с ним. Валерий был очень способный… В Эрмитаже старинную мебель реставрировал… Стамеской, как кистью, работал…

— Вы из Ленинграда?

— Да…

Вдруг она знает Лену или профессора Рукавишникова! — пронеслось тогда в голове. И тут же — отрезвело: чудес захотел? Нелепица! И сдержался, не спросил ее ни о чем. Да и спрашивать-то было некстати. Мы помолчали. Тут снаружи послышалось какое-то движение. Я извинился, вышел. Сильный ветер крутил в темноте заряды хлесткого снега, он тут же таял, под ногами сочно чавкала грязь. В окопах шло шевеление. Оказалось, кухня прибыла. Ужин. Это я понял по звяканью котелков и простуженно-хриплым, но повеселевшим голосам солдат…

Когда вернулся, Гусятникова уже стояла в ушанке, застегнутая.

— Спасибо вам… Извините… Но так хотелось хоть немножко узнать…

Я пошел провожать ее до штаба батальона. Там ее ждала полуторка.

Шли молча во мраке по скользившей под ногами невидимой глинистой тропе, согнувшись под ветром, подняв воротники и сунув руки в карманы.

К комбату заходить не стал — боялся нарваться на разговор о пропавшем артвзводе. Попрощался с Гусятниковой у входа в комбатский блиндаж…

Когда вернулся, в землянке сидел Лосев. Промокший, с бровей стекал по красному обветренному лицу стаявший снег. Он утирался куском потемневшей фланели, которую таскал в кармане вместо носового платка.

На ящике стоял котелок, от него шел манящий пар. Это Гуменюк притащил мне ужин. Бока у котелка были теплые, хотелось держать на них ладони.

— Бери ложку, садись, — сказал я Лосеву.

— Я уже «отстрелялся».

— Березкин вернулся? — спросил я, вспомнив о главном.

— Нет… Где их черт носит?.. Я уже звонил соседям. Не объявлялись и там.

— И пушкарей нет?

— И этих тоже.

— Плохо дело. Пошли кого-нибудь к оврагу. Может, они кружным путем решили.

Я рассказал ему о визите Гусятниковой.

— Не повезло парню, — сказал Лосев.

Эта привычка осталась у него на всю жизнь: о самом страшном говорить словами из другого смыслового ряда. Что это было? Желание спрятаться за ними?..

«9 мая, вторник.

Получил письмо от Кристы. Она спрашивает, как я живу. Что я могу ответить? Ощущение ожидания: что-то должно решить нашу судьбу. Щемящее чувство жалости к себе стало острее с приходом весны — ласковое солнце по утрам, туман на зеленых лугах, иногда теплый дождик. Дома у нас, наверное, уже проветрили зимнюю одежду, прежде чем упрятать ее.

Я всегда страшился ожидания, как темноты в детстве, когда оставался один. Альберт сказал вчера: „Мир ввергнут в хаос, и как в каждом хаосе, казалось бы, должно возникнуть множество проблем. Но никаких проблем нет, выбирать не из чего: жизнь или смерть, между ними пустота ожидания…“ Что же, тут он прав: проблем нет, ничего решать не надо… Это становится привычкой, и тогда жить легко. Но лишь до тех пор, пока те, кто решал за тебя, пожинают успехи своих решений. Когда же они сами попадают в тупик и тебя вдруг настигает необходимость поступать самостоятельно, — становится страшно, потому что человек, разучившийся это делать, опасен и для себя, и для окружающих: у одних появляется ангельская покорность судьбе, у других — самое гнусное в человеке — инстинкт зверя…

С Италией все лопнуло так же быстро, как и возникло: остаемся здесь. Приказ о подготовке к отъезду туда был отменен через двое суток. Гауптфельдфебель похоронной команды, которая находится недалеко от нас, сказал по этому поводу: „У моих ребят еще здесь много работы…“

Вчера привезли какой-то фильм, перед ним крутили старую хронику „Вохеншау“. Фюрер и Муссолини у развалин Брестской крепости. Стоят в плащах. Вокруг — свита. Фюрер что-то весело говорит своему итальянскому другу… Я всматривался в их лица, вдруг подумал: в чем их величие, почему миллионы людей поверили в гений одного человека, со временем уверовав, что не он их избрал, а они его — добровольно?

Но разве сам господь не един для нас? И не в этой ли единичности извечное стремление человека увидеть свои достоинства и свои надежды в себе подобном? Не зря же на смену многоликому язычеству пришло христианство, чем-то оно больше устраивает нас…

Тем не менее сам фюрер питает слабость к язычеству, как к источнику нашего духа.

Сегодня 9 мая, а я и забыл, что 1-го был праздник Солнцеворота. Я любил этот день просто за его веселье: на площади столы, взрослые пили пиво, пели песни. Особенно шумно было в центре плаца возле „майского древа“. Я не раз пытался взобраться по этому гладкому столбу, чтобы снять с верхушки приз — какую-нибудь безделушку. Но повезло мне лишь однажды. Правда, спускаясь, я загнал занозу, и какой-то парень, заметив, что я ковыряю ногтем ладонь, снял со своей рубахи значок и крепежной булавкой вытащил кусочек дерева из моей ладони. Это был Альберт, так мы познакомились. Где этот далекий счастливый май?.. Так хочется напомнить об этом Альберту, но он не любит воспоминаний, признает только реальность: русские вышли к границам протектората Богемии и Моравии, а в Румынии уже идут бои…

Криста пишет, что уже совершенно не может понять, что такое Россия и ее обитатели. Слишком много было слов об этом. Но словами не объяснишь. Я уже давно здесь, но и я не могу сказать, что знаю все доподлинно, что мне понятны причины и следствия всего. Война открывает для нас в человеке многое, но большее остается в тайне. Наверное, это относится и к нам, и к русским. Мы обоюдно стремимся убить друг друга: идет война. В этом истина. Я не хочу навязывать ее Кристе, как веру, но испытать ее, соотнести с действительностью ей, возможно, предстоит. Ибо если мы не удержимся здесь, то русские придут к нам. Как невелик выбор наш!.. А ведь уже вовсю бомбят Берлин…»

«9 мая.

Рота поредела. Пополн. не обещают. Комбат талдычит: „Потерпи“. Дивизия — в растянутой обороне. Бомбят нас по три раза на день.

Предстоят награждения. Старался ордена и медали не просто проявившим храбрость в бою, но одержавшим какую-то победу над собой. В. отнесся презрительно: „Обидишь других. У войны своя логика, рассчитывать можно только на то, что кому дано природой“».

Никто из нас в тот день не мог предположить, что до конца войны, до Дня Победы, оставался ровно год, 365 дней войны, бомбежек, удач и неудач, радостей и смертей. И сейчас, оглядываясь на те дни, думаю: что же налагало на людей ответственность? Я видел нерешительных, робких, может, даже трусливых, кому волею случая вменялось принимать решения, от которых зависела не только их жизнь. И это их преображало: доверенная им чужая судьба вдруг поднимала их над собственной слабостью. Видимо, человеку всегда свойственна жажда быть нужным кому-то. Только так дается ему способность почувствовать свою силу, чтобы обрести уважение к себе…

Со времени гибели Марка отношения между Витькой и Семеном усложнились. Раньше между ними стоял Марк, Витька его побаивался, хотя тоже старался оберегать Семена, но это у него больше смахивало на недоверие. Я его взгрел за это. Сенька-то все прекрасно понимал, однако терпеливо молчал. Но единственную медальку «За боевые заслуги» носил так гордо, будто она одна была на весь полк, и именно у него…

«27 июля, четверг.

Грохот, крики, лязг. Все это до сих пор стоит в ушах. Мы бежим по дорогам Прибалтики. Куда? Кто управляет этим бегством? Рок? Или воля русских? Или нас уводят к балтийским портам, чтобы морем вывезти на родину?.. Никто толком ничего не знает.

Два часа мы торчали на привокзальной площади в Резекне, ожидая приказа, куда двигаться дальше.

Площадь была забита грузовиками. В зное висел запах бензина, пыли и пота, толклись солдаты — грязные, небритые, злые, — разыскивали свои части. Мы с Марией пошли на станцию. Там был какой-то кошмар! Метались люди, много гражданских. Подогнали эшелон: запертые товарные вагоны с надписями „Остарбайт“. Внутри истошно вопили, колотили в стены. Солдаты из кригсполицай начали открывать двери, и рев вывалился наружу. В эшелонах оказались подростки и женщины. Почти у каждого за спиной мешок, в руках белые узелки. Этих русских не успели отправить в Германию, было не до них, и неделю они сидели взаперти! Ужасное зрелище. Солдаты выталкивали их прикладами. Многие женщины были с детьми.

Они ревели от голода и страха. Вскоре вагоны опустели, остались лишь умершие. Трупы их свалили в грузовики и увезли, а кричащую толпу русских построили в колонну и куда-то погнали.

Вагоны обработали карболкой, в эшелон погрузилась воинская часть, и тут же он ушел на Мадону.

Ничего подобного я в жизни не видел. Изможденные лица этих женщин и детей, грязь и вонь, глаза, залитые ужасом! Я знал, что у нас много восточных рабочих. Но неужели всех их вот так — как скот?! Я понимаю, что они нужны. Но зачем — так?

Мария неотрывно смотрела на все это, прижав ладони к вискам. Лицо ее побледнело. Какой-то толстенький унтер-офицер сказал ей:

— Уйдите отсюда, фрейлейн, если не хотите набраться вшей. Это же стадо! Они и прежде так ездили, привычны уже. Так что вы не очень…

Мария не шелохнулась. И когда мы ушли, не сказала мне ни слова. Но я и не хотел никаких слов…

Вскоре мы уехали оттуда…

Уже десять часов вечера. Но в этих местах еще светло. Стоим в маленькой деревеньке на берегу реки Арона. Вокруг лес. Тишина. Только что я вернулся от Альберта. Он сообщил мне страшную весть: 20-го было совершено покушение на фюрера. Подробностей он еще не знает. Из-за быстрого отступления мы не видели газет уже неделю, радио тоже негде послушать. Известно лишь, что в заговоре участвовали офицеры вермахта и что в Берлине аресты. Фюрер жив. Я не могу прийти в себя, осмыслить эту весть. Даже Альберт растерян. Густав Цоллер прореагировал просто: „Ну и свиньи! В такой момент!..“

И только Мария спокойно сказала: „Это серьезней, чем вы думаете. Он слишком доверчив, а за его спиной кучка негодяев творила всякие гнусности. От его имени и от имени нации. Они его и предали. Если его не станет, мы погибнем…“

Боже мой, почему человек ищет опору в ком-то, а не в себе самом?!»

«27 июля.

Бегут фрицы! Прем по двадцать км в день! Кухни едва поспевают. Но живем: на подножном. Все пихают в карманы и вещмешки побольше патронов. Гуляли по г. Резекне. Не похож на наши.

Всех занимает: куда после Риги? В Германию? Восточная Пруссия рядом. Бои уже в Польше. Полтора месяца, как союзники открыли второй фронт. Консервы консервами, но и воевать надо… А нам еще предстоит Ригу брать…»

В Латвию мы вступили 17 июля. После голодной и выжженной Калининской области как-то странно было видеть уцелевшие улицы в городах, опрятно одетых людей, неразрушенное хозяйство на хуторах, пасущихся коров. Помню, как впервые попалась каменная усадьба. Во дворе стоял локомобиль. И хозяин-латыш пояснял, что локомобиль дает электроэнергию для молотилки и для освещения дома. Витька тут же обменял у него канистру керосина на харч — взял сала, яиц, молока, пару бутылок самогона и домашнего пива — по-латышски «алус»…

В Приказе Верховного Главнокомандующего нас тогда отметили за Режицу. Стояли мы на окраине, кажется, часа три, а потом пошли бродить по городу.

Разбит он был основательно. Заглянули в какое-то здание, что-то вроде школы: классы, зал. Ни души — пусто, гулко, под ногами хруст стекла, сквозняк гонял обрывки газет, пряди промасленной пакли. В спортзале у шведской стены стояло старое пианино фирмы «Блютнер». Семен уселся за него и как всегда — лицо к небу, левый глаз прикрыл, заиграл, и неслышные слова зашевелили его губы. Казалось нам, лучше его никто не может играть. Лосев воскликнул: «И это наш-то Семен! Сень, а смог бы ты сочинить про нас что-нибудь? Песню или куплеты».

Семен начал пробовать клавиши, перебирать пальцами звуки, как зернышки крупы, а потом тихо запел:

Нас было четверо когда-то. На четверых одна война. Судьба не писана солдату. Теперь нас трое. Чья вина? Но на земле или в могиле, — мы подадим друг другу весть, чтоб не забылось, где мы были, чтоб не забылось, кто мы есть…

Потрясенные, мы стояли у пианино. Маленький, тщедушный, Сеня Березкин возвышался над нами. Вспомнился Марк.

— Это ты сам? — оторопело спросил Лосев.

Сеня кивнул.

— И музыку, и слова? — допытывался Витька, хотя знал, что Сеня еще в школе пописывал стихи. Видно, не сама песня всколыхнула Лосева, а то, что сочинил ее Сеня — и слова, и музыку — сам!

Я еще тогда заметил, что Витьку в других удивляло именно это «сам», на которое, кроме него, вдруг оказался способен еще кто-то…

Как-то после ремонта в квартире, когда принято избавляться от старья, среди папок я обнаружил несколько истрепанных карт участков фронта в Прибалтике, где воевал наш батальон. Я хотел их выбросить вместе с прочими ненужными бумагами, но вспомнил Вить кину страсть собирать всякий хлам и сказал ему о находке. Он забрал карты себе.

Теперь я сожалел об этом. Из дневников — моих и Конрада Биллингера — воскресли забытые названия деревень, поселков и городков, и не худо бы, глядя на карты, обойти все это оттаявшей памятью.

Позвонил Наташе. Чем черт не шутит!

— Я не встречала. Но приходи, пороемся, — сказала она.

В тот же вечер я был у нее.

Одна в большой квартире, Наташа казалась особенно одинокой. Будь она старой, это выглядело бы не так удручающе несправедливо. Но ею еще не был прожит тот последний отрезок времени, самый жадный и самый сжигающий у женщин, когда в дело идут опыт и торопливая надежда проверить себя, испытать все так, как не бывало доселе. Я это понимал, она же — чувствовала всей плотью. И может, в благодарность за что-то природа сохранила ей соразмерно этому и внешнюю привлекательность; на улице на таких женщин еще оглядываются юнцы.

Впрочем, другая мысль охладила меня: да так ли это на самом деле, ведь я смотрю на Наташу по-особому, вижу ее одними глазами вот уже четверть века. В дальнем странствии, которое называется «жизнь», мы двигались к горизонту вместе и одновременно, каждому из нас только чудилось, что одного время уносит, а другой, стоя неподвижно, наблюдает, как это происходит…

Иногда мне казалось, будто все эти годы Наташа догадывалась, что нравится мне, где-то я мог оступиться, а у женщин в таких случаях чутье улавливает самые неслышные частоты, но не подавала виду. Сейчас же ей ничто уже не мешало хоть в серьезной, хоть в шутливой форме задать мне вопрос: «Слушай, ты ведь всегда был влюблен в меня? Дело прошлое, признайся».

Что ответил бы ей — не знаю…

Наташа сидела перед встроенным в стену шкафом на низенькой скамеечке и перебирала связки бумаг, ища карты. Я стоял чуть сбоку. Она была в домашнем коротеньком халате, в тапках на босу ногу. Полы халата потянулись вверх, разошлись высоко над коленями и я видел розовую кружевную кромку комбинации. И вспомнил, сколько раз, бывая в Москве, по просьбе Наташи покупал ей косметику, белье. Витька, бывало, позвонит и скажет: «Наташка узнала, что ты едешь, просила купить ей кое-что. Во-первых, комбинацию. Постарайся югославскую, и чтобы поменьше кружев. Дальше. Если попадутся французские лифчики — хватай. Чулки дедероновые немецкие. Французский шампунь. Все размеры ты знаешь…»

И я покупал. С наслаждением перебирал нежно обливающий руки нейлон розового, черного, бежевого цветов; чулки — сразу четыре пары одного цвета, без шва, тонкие, светлые, чтоб ноги выглядели не слишком загоревшими; шампунь искал яичный, для сухих волос. Я все это знал…

Нет, ни о чем она не догадывалась, просить о таких покупках можно только очень давних друзей…

Карты она нашла в папке с выдранными тесемками. Я разложил их на столе, склонился, всматриваясь в линии, наименования, цифры, значки и пометки. Наташа стояла рядом и тоже смотрела на плоские, с подклейками, высохшие листы, на которых для меня могли возникнуть рельефность холмов, шум дождя, голоса людей, чавканье грязи под ногами, выбросы разрывов. Но не стоило сейчас впопыхах, наскоро тратить на это усилия души, ибо сразу придется прервать, остудить себя, отвлечь, потому что надо уходить домой. Только там, в одиночестве, я смогу надолго отправиться туда по этим картам, и никто не будет гадать: что же все-таки я вижу такое на бездушно и безгласно гладких листах бумаги?..

Я сложил карты и сунул их в портфель.

— Как идет работа? — спросила Наташа.

— Трудно. Что-то хочется смягчить, пригладить, чтоб не так жестоко, но тогда все потеряет смысл.

— Когда же дашь почитать?

— Не скоро.

— Там о Викторе есть?

— Есть.

— Какой же он?

— Разный.

— Знаешь, я ведь отдала Казарину бумаги Виктора, — неожиданно произнесла Наташа…

Скажем, Сеня Березкин выразился и сохранился для меня двумя строчками своего стихотворения:

Чтоб не забылось, где мы были, чтоб не забылось, кто мы есть.

В них для Сени было все: прошлое, настоящее и будущее; остальное — слова, намерения, поступки — должны подчиняться этому главному. В нравственном постулате юноши Сени Березкина была эссенция, чистое, единственное его понимание нашего поведения в тогдашнем и грядущем мире. Но не все могут жить только эссенцией, многие разбавляют ее. Не берусь осуждать за это.

Человеком, в чьем характере я не умел выделить главного, была Наташа. Когда-то это мешала сделать моя осторожная влюбленность, позже, когда образумленное временем и возрастом чувство мое стало степенней и мы остались просто преданными друзьями, помехой уже служила инерция моего отношения к Наташе, обычно убивающая потребность раскладывать характер близкого тебе человека на составные…

Я не стал спрашивать, почему Наташа все же решила отдать эти бумаги, хотя видел, что она ждала моего вопроса. Алька, наверное, просто посчитала, что мать не вняла ее совету…

Пора было уходить. Я поднялся.

— Когда появишься? — спросила Наташа.

— Появлюсь.

— Казарин, наверное, не ожидал от меня такого подвига и был многословно благодарен, — сказала вдруг она. Я чувствовала, что ей все же хочется как-то объяснить мне свой поступок. — Знаешь, человек живет вроде в трех измерениях: слова, произнесенные вслух; слова, молча звучащие внутри тебя для тебя одной; поступки.

— Фиг с ними, со словами, дело сделано. Все правильно, — сказал я, открывая дверь на лестничную площадку.

Раздумывая над поступком Наташи, я понимал: честный человек, она не могла поступить иначе. Но, кроме того, ей хотелось как бы досадить Виктору, с которым, как я полагал, она вела тайный внутренний диалог; досадить ему, мертвому, уже без риска причинить боль, хоть и иллюзорно, испытывая ощущение, что досаждаешь. Досадить за трусливую осторожность, оказавшуюся бесплодной, прикрытую демагогической ложью, понятой, а потому унижав шей Наташу в собственных глазах, ибо вынуждена была сделать вид, что поверила; досадить за то, что он приучил ее, жену, так верить; досадить за то, что сам унизился этой ложью перед нею и людьми; наконец, за то, что доверил не ей, а другой женщине нечто главное о себе. И пусть Наташа не знала, что именно, но это существовало, она интуитивно угадывала, когда укрепилась в вере, что Виктор был близок с той женщиной. Может быть, не сам факт близости оскорбил Наташу, а эта доверительность, откровение, оказанные не ей, а чужой…

«16 сентября, суббота.

Начались дожди. Они настигли нас на выбитых дорогах, в маленьких деревнях, где громоздким тыловым службам трудно налаживать жизнь.

Раненых уйма. Из Мадоны мы могли эвакуировать их в Ригу и Лиепаю по железной дороге, а оттуда морем — на родину. Но из Мадоны нас выбили еще 28 августа. Теперь все сложнее.

В Мадоне я достал карту Латвии, из школьного атласа, но довольно подробную. Она на латышском языке, но это не мешает мне понимать пути нашего отступления. Похоже, нас вот-вот отрежут от Риги и начнут прижимать к морю. А дальше?..

Каждый день какие-нибудь убийственные новости. Вот и Финляндия уже вышла из войны…

У нас новый заместитель начальника лазарета — гауптман Эберхард Готтлебен. Попал он сюда с передовой, где командовал батальоном. Осколком ему раздробило кисть левой руки. Альберт вынужден был ее ампутировать. Эвакуироваться на родину Готтлебен отказался, подал рапорт, чтобы его оставили в строю. У него серебряный значок за ранение и знак отличия за участие в рукопашном бою. Человек очень неприятный, желчный. Свой армейский вальтер он сменил на кобуру с парабеллумом, все время носит ее расстегнутой. Лицо костистое, кожа под глазами провисает пустыми мешочками. Разговаривает Готтлебен неприятно-скрипуче, все время караулит твой взгляд серыми затуманенными как у наркомана, глазами. Не пьет, не курит. Взял на строжайший учет морфий и требует у врачей отчета: сколько и по какой необходимости израсходовано.

С Альбертом у гауптмана сразу же сложились отношения сдержанной неприязни, будто Альберт нарочно ампутировал ему кисть.

В подчинении у Готтлебена все хозяйственные службы, полурота охраны, санитары и ездовые. По духу он ярый наци. Давно таких не видел. Он был в самом начале движения вместе с Ремом и фюрером, но высоких постов не достиг, однако обойденным себя не считает — предан идее. Любопытный тип. Прежде я считал бы такого достойным уважения. Сейчас же он мне просто интересен как экспонат.

Гауптман рассказывал, что с первых дней войны, командуя ротой, запрещал солдатам грабить население, бить скот, себе не позволял взять ни нитки. Его рассуждения при этом сводились к следующему: с таким делом спешить незачем; так или иначе — все будет нашим, но сперва нужно закончить главное — завоевать территорию, закрепиться на ней, а уж потом разумно, по-хозяйски приступать к дележу, не спешить закалывать первую попавшуюся свинью и не рубить голову подвернувшемуся петуху, а помнить, что это — уже твое, ведь всему свое время, иначе разлагается дисциплина и армия превращается в шайку торопящихся мародеров, ворующих в собственном доме…

Готтлебен ежедневно выбрит. Из-за того, что он однорук, бреет его наш лазаретный парикмахер. Он признавался мне, что ненавидит брить гауптмана: Готтлебен капризен, придирчив. Не дай бог маленький порез — гауптман брюзжит: „Вы считаете, что из нас мало крови выпустили? Хотите добавить? Может, вы еврей? Так сейчас не пасха… Подбородок еще раз… У вас не бритва, а рашпиль…“

Хорошо, что я не парикмахер. Тем не менее стараюсь пореже попадаться гауптману на глаза: чего доброго, ему могут не понравиться мои очки, и Готтлебен сочтет, что в них у меня неарийский вид…

Я слышал, как Готтлебен, выстроив во дворе полуроту, в первый же день просвещал солдат: „Я всегда учил солдат не мочиться в окопе и не испражняться под любым кустом. Вы что, животные? Вам предстоит еще тяжело и беспощадно сражаться здесь, у порога Германии, а может быть, даже на земле самой родины, чтобы вернуть все утерянное. Вам давно и внятно объясняли, что все это — одна шваль: славяне, евреи, азиаты. И мы должны уничтожить их, как издержки природы. И пока мы не покончим со всем этим, вы не сможете быть спокойными за своих жен и детей. Уж поверьте мне, я знаю, что говорю! Вы спросите: как же эти недоноски загнали нас аж сюда? Правильно спросите! Об этом надо думать. Меньше слушайте пропагандистских гипнотизеров, этих тыловых болтунов. Мы допустили ошибку: сперва надо было завладеть пространством, а затем приступать к уничтожению. У них инстинкт животных: уцелеть, выжить. Вот откуда удесятеренная сила и изворотливость. Наша задача, наше положение иные: не не выжить, а разумно устоять и победить… Вы хотите победить? То-то же!.. Но помните: нельзя сходить по нужде и не надуться. Так не бывает…“

Это была речь! Как некогда в старые времена, когда все казалось так ясно и все мы были едины. Я следил за Готтлебеном; пока он произносил эту речь, глаза его ни разу не шевельнулись, он уставился взглядом в чей-то лоб, словно проверял, как там, под крышкой черепа, укладываются его слова. Палец единственной руки был воздет, и напоминающе на нем сверкало обручальное кольцо…

Рассказал об этой речи Альберту и Марии.

— Что ж, Готтлебен предостерег: если предстоит защищать Германию, надо знать всю меру мести, с какой туда ворвутся полчища русских, — вздохнула Мария.

— Кого и что защищать? — спросил Альберт.

— Нашу землю, — ответил я.

— А что это? — усмехнулся Альберт.

— Не юродствуй, — оборвала его Мария.

А я задумался над вопросом Альберта „кого и что защищать“: идею, строй, дух или просто дом, родителей, близких? Своим вопросом Альберт дал понять, что все это для него существует уже раздельно. Но Марии страшно вкладывать конкретный смысл в свои слова о родине, она цепляется внутри себя за то, чего в каждом из нас уже почти нет, хотя уговариваем себя, что это есть, а на самом деле все давно рухнуло и погребено под страданиями. Мария это понимает, но боится приблизиться к истине, — тогда надо окончательно расстаться с верой…

Альберт рассказал, что Готтлебен еще мальчишкой, с 1929 по 1937 год, жил в России вместе с родителями. Отец его, инженер, работал там по контракту с фирмой „Борзиг“. Готтлебен учился в русской школе, знает русский. В начале войны служил в оперативном отделе штаба армии, но повздорил с кем-то, защищая Рема, и был отправлен на передовую командовать батальоном…»

«16 сентября.

Мадона. Красивое здание. Городок маленький, а достался дорогой ценой. Дивиз. в движ. — на Ригу. Отправил в НКПС запрос об эшелоне, в котором ехала Лена. Последняя надежда узнать о ней…»

Бои за Мадону начали с форсирования Ароны. Река небольшая, но немцы подготовились: все простреливалось. Переправ не было. Пошли с ходу на подручных средствах, валили лес, вязали плоты, брали лодки у населения, искали броды. Вода всегда пугает людей. Странно устроен человек: под пулями пойдет, — лишь бы посуху, а ступит в воду, кипящую от осколков, — боится утонуть. В роте оказалось много не умевших плавать, их я сажал на плотики. Я видел, как Витька Лосев, идя по грудь в воде, одной рукой толкал перед собой плотик с солдатами, орал на них, матерился, чтоб подбодрить, рядом шел Семен, уцепившись за бревно. Он ведь тоже плавал, как топор. Но на плотик не сел. От разрывов мин и снарядов ничего не было видно, тяжелые удары и взлеты водяных столбов, чей-то крик, с высокого обрыва по нам, как по мишеням, бил пулемет, и пули, чиркнув по воде, с визгом рикошетировали. Я плыл на последней лодке. Ее прошило очередью, она быстро пошла ко дну, те, кто остался жив, еле выбрались. Но когда вырвались на берег, пошли как смерч, не ожидая, покуда переправятся полковые минометы: так обрадовались, что под ногами земля…

Позже спросил у Семена, почему он не сел на плотик. В храброго играл? Витьки стеснялся?

Оказывается, боялся утонуть. С плотика взрывной волной могло сбросить, А так — шел и щупал ногами дно.

Больше всего он испугался, когда по реке поплыли какие-то белые полосы. Волной их подбрасывало, они холодно и скользко касались рук и лица. Оказалось, — оглушенная и всплывшая рыба. Ее было столько, что можно было ухой весь полк накормить…

Потом была передышка. Нас немного пополнили, и сразу же после Мадоны мы начали готовиться к удару по Риге. По дороге к ней нас настигли дожди — самое ненавистное для пехоты время: опять мокрые по уши. А немцы сильно укрепились. У них появилось много самоходок. Солдаты с завистью говорили о тех, кто на украинских фронтах: во-первых, поближе к Берлину, во-вторых, климат получше, да и харч, трофеи…

На войне у каждого возникали новые привычки, привязанности, иной опыт, иные оценки многого. У каждого болело что-то свое. У меня — это гибель Марка и потеря Лены. Потихоньку уже свыкался с мыслью, что потерял ее. Но солдатам моим не было до этого дела. Я для них оставался тем, кто все может, все обязан: чтоб они были сыты, обуты, одеты, — ведь я распоряжался их жизнями, нес ответственность перед их матерями, женами и детьми. Мне не могло быть так же холодно, голодно и страшно, как им, знал я нечто большее, нежели они. И все потому, что в бою они делали то, что приказывал я…

Эх, братцы мои, думал я порой, дорогие окопные землячки! Знали бы вы, как все это непросто! Разве мог я вам сказать, что старшего лейтенанта не дали мне потому, что капитан Упреев написал возражение: ту историю с немецкими листовками вспомнил…

«21 октября суббота.

Наступление русских на нашем участке приостановилось. В каждодневности забот, в привычном исполнении своих обязанностей, в удовлетворении своих потребностей в еде, куреве и сне, здесь в этой латышской деревне, окруженной болотами и рекой, зажатые осенними дождями и ранними заморозками, мы живем теперь как бы в обособленном, сузившемся пространстве, погруженные в маленькие помыслы и ощущения, вроде не соприкасающиеся с внешним миром. Человеческая психика вырабатывает свою защитную пелену, скрывающую от глаз ту даль и те масштабы, от которых веет могильным холодом.

Лишь сильные натуры умеют и желают смотреть сквозь эту пелену — такие, как Альберт, гауптман Готтлебен и даже Мария, хотя каждый из них видит все по-своему. Но иногда и меня что-то подталкивает заглянуть туда. И тогда я вижу себя крохотным существом, никому не нужным, затерявшимся в огромном пространстве, а за спиною ощущаю быстро приближающийся к границам Германии огненный вал, катящийся из морозных, необозримых глубин России. И тогда нелепым становится ощущение относительного покоя и безопасной тишины, в которых я и горстка мне подобных живем в этой латышской деревне, отуманенные иллюзией, что вал этот не заденет нас, обойдет, потому что мы не на главной его дороге. В такие минуты окатывает липкий тяжелый страх. Пытаюсь понять его, успокаиваю себя: я не один, нас миллионы в подобном положении. Собственно, чего я боюсь: за себя, свою жизнь или за судьбу Германии? Что-то в моем страхе особое. Не просто обычный страх солдата, погибающего на чужбине, а — ощущение того, что есть вина, за которую должно прийти возмездие.

Вина конкретная, имеющая название, состоящая из множества пунктов, поддающихся перечислению. Наверное, только сейчас многие из нас ощутили, что она есть, эта вина — за участие в войне против России.

Войны бывали и прежде, и в них участвовали целые народы. Но в этой — вина за то, видимо, как она велась, какова степень ее изуверства и опустошительности. Да! Правде надо смотреть в глаза, не утешая себя, что лично ты ко многому не причастен…

Мы не верили чужим пророкам. Так нас воспитывали. Все, что было написано Гёте, Шиллером и другими нашими гениями, приводило нас в восторг силой чувства. Но силой их прозорливой и всеохватной мысли мы пренебрегали, полагая, что она относится к прошлому. Для того чтобы мы опомнились, нам понадобилось пройти сквозь эту войну и разочарования, понадобилась реальность — угроза гибели страны и нации. Дорогая цена! Но когда-то мы добровольно согласились на нее, лукаво утешая друг друга, потому что в эти минуты наше пиво казалось нам самым вкусным в мире, а наши песни — самыми мужественными, а мы сами себе — самыми достойными…

К чему слова, похожие на покаяние, если грех необратим?

Не пишу ли я все это в надежде на прощение? Кого я хочу обмануть? Разве я не пройду до конца со всеми этот путь? Какая разница, что меня поведет по этому пути — верность долгу или подверженность обстоятельствам? Все остается, как было…»

«21 октября.

Фр. наст. с 16-го. Сейчас увязли. Ливни. Тылы отст., боепр. и прод. — в обрез. Хлопцы завидуют др. фр.: „А когда у нас война начнется?“ Объясняю: держим немца тут за ж… Не даем уйти в Прус.

В дивиз. газ. — стихи Семена. Рад за него.

От проф. Рукав. — письмо. Ничего утешительного».

В ночь на 16 октября фронт опять перешел в наступление. Готовилось оно очень скрытно. Был приказ о соблюдении маскировки, если кто увидит машину с зажженными фарами, разрешалось разбивать их. Поначалу все шло хорошо. А потом увязли в глубокой обороне немцев. Холодные ветры сменялись ливнями. «Студебеккеры» буксовали, все тащили на горбу. В траншеях жижа стояла по колено, шинели намокали, из каждой ведро воды можно было выжать. Тылы отстали, засели где-то на размытых и раздолбанных дорогах. Зимних шапок и рукавиц еще не было, боеприпасов и продовольствия не хватало, а о пополнении людьми и думать не приходилось.

Тогда я, командир стрелковой роты, мог лишь догадываться, что все главное происходило на других фронтах, куда и шли все материальные и людские ресурсы. Но было от этого не легче: немцы, стоявшие против нас, дрались яростно, отчаянно, за каждую деревеньку, чуяли, что жмем их к Балтике. И разговоры у нас шли на одну тему — завидно, что на других фронтах веселее: кто уже под Белградом, кто под Варшавой, а кто и вовсе вышел на границу Восточной Пруссии. Им и слава, дескать, и почет, и боеприпасов вдоволь, и со жратвой тыловики не жмутся, а мы, мол, тут топчемся, даже шутка пошла: «А когда у нас война начнется?» Приходилось объяснять, что мы тут противника заперли, схватили за лапы и не даем уйти в Пруссию или на помощь другим их фронтам, а немцев тут немало — 300 тысяч…

Тогда же я получил неожиданное письмо из Ленинграда от профессора Рукавишникова. Он сообщал, что встретил какого-то доцента-юриста, вернувшегося из Кара-Кургана. Этот юрист знал Лену и ее мать, был влюблен в Лену, хотел жениться на ней, помогал им паковать вещи и провожал, когда они покидали Кара- Курган. Но с тех пор связь с ними потерял. Пытался разыскать в Ленинграде, но безуспешно. Еще Рукавишников писал, что очень болеет, но уверен, что до Победы доживет, и будет рад, если я приеду после войны к нему…

Николай Петрович Рукавишников умер в 1949 году. Умер у себя в комнате в коммунальной квартире большого ленинградского дома, сидя в стареньком кресле-качалке, ноги были укрыты изъеденным молью пледом, а на коленях лежал томик Блока с заложенным меж страниц остро отточенным тоненьким карандашом. В стихотворении «Жизнь» была отчеркнута последняя строфа:

Уходят годы в бесконечность, — Дарует новые творец. Всегда, везде — живая вечность, — Одно начало и конец.

Тут же лежал листок бумаги, на нем — бисером — торопливая, тем же карандашом, запись: «Вечность — дух. Плоть — пустяк… Прекрасные студенты, добрые юные лица. Напор жизни и великая вера, что они все смогут. Наш дух обрел новую плоть! Значит, ничто не напрасно: ни жертвы, ни страдания. Это и есть точка опоры. Через двадцать лет эти юноши и девушки будут так же смотреть на своих детей…»

И как продолжение мысли — поступок: свою уникальную библиотеку он завещал не единственной родственнице — любимой племяннице, а университету…

Витькина переписка с девушками шла полным ходом. У него уже сложилась объемистая коллекция фотографий, он разглядывал их, смеялся, что запутался в именах. Но с Наташей, тогда еще школьницей, обмен письмами шел серьезный. Семен как-то сказал ему: «Зачем ты морочишь девчонке голову?» «Нужно, Сеня, тылы обеспечить, — загадочно ответил Витька. — Девчонка умная, начитанная. Папа у нее какой- то крупный архитектор». «Нечестно это», — заметил Семен. «А что честно, Сеня? Только окопную грязь месить? Но ведь мы люди, живые еще и, значит, думаем о живом. А ты все отрицаешь, все перебираешь, сортируешь. На кой хрен тебе эти тонкости на войне?» «В отрицании рождается истина, Витя», — важно сказал Семен ему. «Это я уже слышал. Надоел ты мне с этим», — отмахнулся Лосев…

Что лучше, подумал я тогда, не вмешиваясь в их разговор, — чтоб рота состояла из одних таких веселых и лихих Лосевых или раздумчивых искателей Березкиных?..

1945-й годжжжжж.

«22 января.

Здравствуйте, дорогие отец, мама и сестренка!

Письмо ваше получил. Был рад ему, как доброй вести, что вы живы. Жаль, что последнее мое письмо к вам не дошло. Криста сообщает, что и она не получила. Что такое два конвертика в этой огненной буре, когда в пепле лежат уже немецкие города?! Меня очень тревожит, что вам приходится далеко бегать в бомбоубежище.

То, что в сводках мало упоминается наш участок фронта, пусть вас не удивляет: все существенное происходит не здесь.

Дорогой отец, как хочется мне поговорить обо всем сейчас с тобой! Уж в этот раз мы бы поняли друг друга. Прежние слова или убиты, или потеряли смысл. Родятся ли новые?..

Русские взяли Остероде. Гауптман Готтлебен оттуда. Я вам писал о нем. У него там жена и двое детей. Теперь ему деваться вообще некуда. Живет одним — ненавистью…

Здесь холодная зима. Все бело. Фронт грохочет недалеко. В Либаве комендант порта приятель Альберта. И Альберт хочет перевести туда Марию на какую-нибудь канцелярскую работу: в случае чего она сможет сесть на первый же пароход, чтобы добраться до родины. Но Мария и слышать об этом не желает. Они уже просто как муж и жена. И я ее понимаю.

Да хранит вас бог!

Ваш сын и брат Конрад Биллингер».

Запись, сделанная в тот же день:

«22 января, понедельник.

Утром я отправил письмо домой, а после полудня случилась беда. Я сидел и расфасовывал сульфидин, когда услышал во дворе крик Готтлебена. Вышел узнать, в чем дело, и увидел на снегу носилки, а на них — Цоллера. Голова его была размозжена. Нашли Цоллера под стогом сена в километре от деревни Межмали, возле хутора, куда он ходил устранять обрыв на линии. Кто-то зарубил Густава топором.

Гауптман Готтлебен в сопровождении нескольких солдат отправился на хутор. Только что я узнал, что хутор он сжег, а хозяина и его семью расстрелял в хлеву…

Бедный Цоллер… Сколько дней и ночей мы провели с ним на этой кровавой, испепеленной земле, начиная от Сталинграда! Он не все понимал в жизни, судьба не дала ему ни образования, ни большого ума. Хотел он немногого — быть сытым и выжить, а для этого, полагал, стоит лишь точно исполнять приказы. Завтра мы его хороним. До утра он пролежит на носилках в сарае. Так приказал Готтлебен. Прощай, Густав Цоллер…»

«22 января.

На переформировку! Новость привез Упр. И еще одну: кто в кадры, в офицер. уч-ща. Об этом был любопытн. разг. с В. Привожу его…»

К сожалению, записать этот разговор с Виктором все же не смог, что-то помешало, а что — не помню, помню лишь суть и обстоятельства, но достаточно подробно, ибо разговор этот мы с ним не раз вспоминали впоследствии, спустя много лет…

Надежды наши не оправдались: мы оставались в Прибалтике, хотя наша 3-я ударная еще в последних числах ноября грузилась в эшелоны и убывала из Курляндии поближе к Берлину. А как хотелось туда, но нас внезапно отвели на переформировку. Первые два дня отмывались, приводили в порядок обносившуюся одежду, отсыпались в теплом человеческом жилье, за толстыми бревенчатыми стенами. Получили почту, последние газеты. Все рвали их друг у друга из рук — столько новостей: в Восточной Пруссии наши жима- нули, в Силезии вышли к Одеру!..

В это время в полк из штадива опять пожаловал Упреев, я был начеку: мог заявиться в роту, «полюбил» он мою роту. Но я узнал, что Упреев прибыл отобрать кандидатуры для офицерских училищ. Новость выглядела странно: вроде людей не хватает, роты не укомплектованы, еще воюем вовсю, и тут же с фронта снимают и — пожалуйста, в тыл, учись.

В моей роте желающих не оказалось. Честно говоря, я не очень-то уговаривал, не хотел лишаться командиров взводов, к которым привык и на которых мог положиться в бою. Позвал и Витьку, спросил его:

— Может, поедешь?

— Под самый конец? Нет дурных! Раньше бы… В одном училище я уже был, а что толку? Так курсантом и выпихнули. Чего я достигну? Оставаться в кадрах, начинать послевоенную жизнь с лейтенанта, когда многие ровесники уже в майорах? Нет, эта перспектива не по мне. У меня большие виды на гражданскую жизнь… Эх, нет Маркуши! Вот он бы с охотой…

Да, тут Витька был прав, Марк оказался бы самой подходящей кандидатурой. Ведь он мечтал о военной карьере. Офицер он был бы отличный… Марк, Марк… К тому времени мы уже привыкли, что его нет, вроде так и надо…

— Но все одинаковые не могут быть, — помню, хмыкнул Витька, понимая, о чем я думаю, — так люди выродятся. А человеки, как мудро заметил наш Семен, всегда стремились к разнообразию, к совершенству. Изобрели телефон и… душегубки. Люди неисправимы, командир.

— Что-то слишком жалостливо, Витя. Себя жаль, что ли?

— Я — что? Я — как все.

— Выходит, по-твоему, напрасны жертвы, напрасно мы с тобой четыре года пашем локтями и носом землю?

— Нет, почему? Мы хорошо поработали на благо справедливости. Но уже сейчас можно предположить, что сволочье, гнусность, подлость, дундуки — все это будет существовать. Доброте, честности, хорошему делу придется со всем этим сожительствовать, приспособиться. Или истребить физически, — зыркнул он на меня.

— А если попытаться доказать, что плохое — это плохое. Доказать! Убедить!

— Но то, что ты будешь считать плохим, кто-то будет считать нормальным. Вот же как! — засмеялся Витька.

— И с этим ты готов завтра умереть в бою? Умирать и вдруг понять, что в общем все было напрасно, что умираешь зря? — кипятился я.

— Ну, ты меня не хорони… Накаркаешь еще… Но если условно, то это меня бы не устроило. Что правда, то правда. Обидно было бы… Ладно, поживём — увидим. Ну и потолковали мы с тобой, командир! — захохотал он вдруг. — Умные мы мужики, а?.. Идем лучше в баньку, попаримся, а то выстынет. Хозяин истопил и бутылку первачка обещал…

Но я отказался, нужно было сходить проверить, что старшина привез за провизию. Овес людям осточертел, обещали немного сушеной картошки и пшена…

Через много лет, сидя однажды в большом, с шиком обставленном служебном кабинете Виктора, я был свидетелем, как он распекал своего подчиненного — немолодого уже человека, уставшего, понурого, на мятом пиджаке которого темнели залоснившиеся, потерявшие цвет орденские колодки.

— Ты еще поплачься на тему «за что сражались», — ехидно сказал ему Виктор. — Квартиру трехкомнатную получил?

— Не в этом дело, — пытался тот возразить.

— Ступай, потом договорим, — услал его Виктор.

— За что ты его так? — спросил я.

— Не умеют радоваться жизни. Все человечество у них виновато!..

И тут я напомнил ему тот наш разговор двадцатилетней давности.

— Ну, мало ли что было, — усмехнулся Виктор, откидываясь в вертящемся финском кресле. — Молодо — зелено.

— А может, этот роскошный кабинет повлиял на твое восприятие человечества? — поддел я.

Он быстро и понимающе глянул на меня, но тут же не без усилия согнал с лица серьезность, как бы уходя от разговора:

— А что, плохой кабинет?..

— Не в трехкомнатной квартире суть, Витя.

Мне хотелось сказать ему: нравственные силы, взлет и чистота души, сохраненные нами в окопной грязи перед лицом смерти, не могут пропасть и не пропали. Их не должен слопать мир вещей. Такое я мог сказать только ему, не боясь прослыть демагогом. Пусть все это трансформировалось за истекшие годы, и в наших детях обрело иную, может, более рациональную окраску, но ведь живо! Связь не оборвалась. Просто такое время, что живем — бегом. Все — от мала до велика. Но если каждый вдруг остановится и заглянет в себя, то поймет, что в движении каждого есть смысл, уходящий корнями к тому смыслу, ради которого в землю полегло двадцать миллионов. И заблуждается Витька, считая, что самое важное — это количество построенных им квартир. Это — вопрос отрезка времени, скажем, плюс-минус пять лет. Я говорю о явлении, равном всему времени.

И еще: случайно ли людям надоело стесняться сентиментальности, нашла свое место мелодрама в театральной афише и хочется тихих слов, а не крика? В тишине человек точнее называет то, что связывает его, сегодняшнего, с родной землей, с ее прошлым. И взрослые наши дети не только из любопытства ходят смотреть в кино хронику о войне. Я убежден: глядя на тех двадцатилетних, в касках и замызганных шинелях поднимающихся с земли под огнем пулемета, спрашивают себя: «А я — смог бы?» Спрашивают тайно. И тайно отвечают. И коль спрашивают, то понимают, ради чего нужно было бы сделать это…

«26 марта, понедельник.

Деревня Стури от нас километрах в десяти. Русские взяли ее позавчера ночью. Рвутся в Броцены, чтобы перехватить дорогу на Либаву. А вчера на свете, воспользовавшись туманом, наши атаковали Стури и выбили русских. Раненые, прибывшие оттуда, рассказывают, как это здорово получилось, как русские попали под огонь наших танков.

Я понимаю возбуждение этих людей, отступающих уже многие месяцы: даже маленькая победа в никому не известном деревенском поселке кажется значительной, утешает, рождает надежду на что-то…

Один легкораненый молодой парень из Дортмунда (Альберт вытащил у него осколок из икроножной мышцы, и дней через десять его выпишут) подарил мне трофей — толстую тетрадь в коленкоровом переплете, исписанную чернилами и химическим карандашом. Он нашел ее в вещмешке убитого русского перед тем, как сам был ранен. Тетрадь эта — видимо, дневник. В ней проставлены даты, но прочесть я не могу ни слова.

Показал ее Марии. Она долго и внимательно листала, всматриваясь в незнакомые буквы, молча отдала мне.

Последнее время с Марией что-то происходит. Она замкнулась, почти не разговаривает, иногда глаза заплаканы. Альберт из-за этого переживает.

Однажды Мария призналась мне, что ее преследуют крики тех русских женщин и детей из эшелона в Резекне, вспомнила, как Готтлебен рассказывал о расстреле латышской семьи на хуторе близ Межмали.

„А что, если эта латышка была беременна?“ — вдруг спросила Мария. Я опешил. Но ответил, что нас послали в Россию не на прогулку. Разве мы не знали, что идем завоевывать эту страну, а жителей ее — истребить?

Мария поняла мою горькую иронию. Обиделась и ушла. И меня тогда словно встряхнуло: уж не беременна ли Мария? Намекнул на это Альберту. Он растерянно развел руками…

Дневник русского, как что-то живое, беспокоит меня. То и дело посматриваю на эту обтрепанную коленкоровую тетрадь, переворачиваю ее страницы. На многих карандашные буквы проявились фиолетовыми разводами: должно быть, от капель дождя или растаявшего снега. И то, что эта жгущая тайна чужой исповеди недоступна мне, странно тревожит и беспокоит. Ведь есть что-то общее, что я и владелец дневника видим и понимаем одновременно. Но какие мысли, чувства, думы, стремления скрывается за странными буквами, за чернильными и карандашными записями этого человека? Какая необходимость породила их? Что хотел сокровенное сберечь в них убитый русский? Этого мне никогда не узнать и не понять. Почему-то это меня огорчает. Неудовлетворенное любопытство? Или невозможность понять человека из неведомого, загадочного и враждебного мира, который мы называем Россия?

Для большинства из нас — это беспредельные пространства, где, конечно же, есть какой-то рубеж, куда мы должны были дойти и где полагалось закончиться войне. Но для русских, кроме этих страшных пространств и расстояний, существует что-то же еще, определяющее понятие „Россия“. Должно быть, что-то духовное. Я же видел их церкви и похожие на наши кресты на могилах сельских кладбищ…

Когда мы шли в эту страну, я знал, что хочу того, чего хочет весь мой народ. Так я отвечал себе, никогда не уточняя, чего конкретно хочу лично я. Теперь пора спросить: что я шел завоевывать здесь себе? Просто землю, пространство? Но мне его хватало дома, в моем огромном городе, в сосновых рощах Кёпеника, на зеркальной воде Мюггельзее; хватало моему отцу, чтоб ежедневно ездить на работу на электростанцию и обратно. И его это вполне устраивало…

Оттого, что слова эти я не могу крикнуть, произнести вслух, мне одиноко: есть же где-то сердце, в котором бы они породили эхо!..»

Пояснение:

Приведенная выше запись Конрада Биллингера от 26 марта 1945 года, прочитанная мною сейчас, спустя почти тридцать лет, относительно точно объясняет, каким образом мой дневник попал к нему.

Взяв поселок Стури, рота расположилась на околице, но закрепиться мы не успели. Перед рассветом следующего дня, воспользовавшись глубоким туманом, немцы батальоном пехоты и четырьмя самоходками неожиданно атаковали.

Туман был такой, что в десяти метрах в нем все тонуло, он размывал свет ракет, впитывал его, как в промокашку. Мы жгли ракеты одну за другой, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть, понять, откуда и какими силами нас так бьют. Немцы начали с ходу, без артподготовки, их автоматно-пулеметный огонь ударил внезапно из набрякшей волглостью плотной пелены, ползшей над самой землей. В глубине передвигался рев дизелей самоходок, и оттуда с воем ветрено и горячо неслись снаряды.

За крайней избой у дороги, на танкоопасном направлении, у меня стояло два расчета ПТР. Они били по звуку — по угрожающему завыванию дизелей, по рельсовому отзвону выстрелов, раскатисто отлетавших от орудийных стволов самоходок и почти сразу сливавшихся с разрывами, которые взметали, как щепу, вековые бревна изб, амбаров, сараев.

Потом пэтээровцы вдруг умолкли. Я метнулся туда, к околице, понимая, что, если нас обойдут там у дороги, — конец, отрежут от батальона. Пробежал я метров двадцать, когда из тумана на меня вывалилась какая-то тень, и тут же сквозь грохот я услышал крик телефониста Гуменюка: «Товарищ лейтенант! Комбат приказал немедленно отступать за дорогу». Я понял: за дорогой, у опушки леса, стояла батарея наших дивизионок. Надо уводить роту под их прикрытие. Я велел Гуменюку вернуться и передать это Лосеву, а сам все же побежал к околице…

Помню все, как сейчас…

Но старался я зря. Немецкие самоходки рвались именно сюда, к дороге, и, ощутив препятствие, вслепую, не жалея снарядов, перепахали здесь все. Оба расчета ПТР накрыло прямыми попаданиями. Я ползал меж воронок, надеясь найти хоть кого-нибудь в живых. Но тщетно.

Тем временем Лосев привел роту. Стонали раненые. И тут Семен Березкин сообщил мне, что убит Гуменюк, убит возле амбара, где накануне мы ночевали. И я вспомнил, что там на ржавых гвоздях, торчавших из сухих темных бревен, висели мой и его вещмешки и на лежанке из сена осталась моя шинель…

Конрад Биллингер не точен в пустяке: владельцем дневника, найденного в одном из этих вещмешков, был я, а не убитый Андрюша Гуменюк…

Потеря дневника по тем временам была не такой уж значительной, огорчение длилось недолго, выпадали огорчения куда больнее, да и то радость затмевала их: дело шло к концу. Украинские и Белорусские фронты отзывались гулом со всей Европы, уже освобождена была Польша, бои шли в пригородах Вены, очищена Венгрия, взят Кенигсберг.

С 1 апреля наш 2-й Прибалтийский был упразднен, мы вошли в состав Ленинградского. В двадцатых числах на чердаке хуторского помещичьего дома среди сваленных под стропилами немецких и латышских книг, связок каких-то счетоводческих бумаг, в пыльном хламе я нашел большую алфавитную тетрадь в твердой глянцевой обложке, похожей на лабрадорский камень. Несколько страниц ее были исписаны непривычными в ту пору для нас черными чернилами, в которых от давности появился тусклый красноватый оттенок. Почерк, помню, был мелкий, буквы, как бусины, ровно нанизаны на синеватую линейку и все с одинаковым наклоном. Исписанные эти листы я выдрал, тетрадь же оставшиеся три недели до конца войны служила мне для последних дневниковых записей.

Бумага в ней была поразительно гладкой, без единой шершавинки, белизна ее даже отливала синевой. Трудно было устоять от искушения — не прикоснуться кончиком грифеля. Там же на чердаке я нашел яркую картонную коробку — комплект цветных карандашей фирмы «Фабер». Тетрадь эта сохранилась по сей день, а карандаши я тогда подарил начальнику штаба батальона…

«23 апреля, понедельник.

Делаю свою последнюю запись. Скоро придет Мария. Произошло вот что: вчера на узле связи кто-то из знакомых телефонистов шепнул что на Альберта и на меня послан донос и будто в нем намек, что я веду какие-то записи, содержащие пораженческие настроения. И тогда я вспомнил, что несколько раз замечал, будто в моих вещах рылись.

Я поделился этим предположением с Альбертом.

— Все может быть, — ответил он.

— Ты должен уничтожить свою тетрадь, — посоветовала Мария.

Я наотрез отказался.

— А если будут обыски? Ты понимаешь, чем рискуешь?

Мне уже было все равно, но я вспомнил многое. что писал об Альберте и других людях. Как быть?

Альберт молчал, и мне казалось, что он прочел мои мысли.

— Что ты скажешь, Альберт? — я посмотрел ему в лицо.

— Поступай, как найдешь нужным.

Опять он со своим благородством! Оно похоже на принуждение. Боже, до чего он глух к чужим сомнениям!.. И я закричал на него:

— Мне плевать на твое садистское благородство!

Я спрашиваю у тебя совета. Ты знаешь, как мне дорог дневник, и знаешь, чего я боюсь.

— Отдай его Марии. Пусть отправит почтой твоим родителям. Никто не станет вскрывать сотни мешков и искать его. Сейчас не до этого. Русские на окраинах Берлина. Дай бог, чтобы этот почтовый мешок успел туда добраться… Это мой совет. А там поступай как знаешь…

Что ж, в его словах был смысл.

Я заверну свою тетрадь и дневник русского в упаковочную бумагу от патронов, оберну куском маскхалата, перевяжу и отдам Марии. И если господь добр, он сохранит пусть не меня, но хоть это…»

— Зачем ты купил этот кошмарный торт! — возмущалась Алька. — Ты же знаешь, я не люблю бисквит. Лучше бы взял несколько эклеров и безе.

— Какая разница? Мне лишь бы сладкое, — засмеялся Женя. — Бисквит так бисквит, — поддразнивал он.

— Плебейские вкусы! — фыркнула Алька. — Ему лишь бы розочки из крема.

— Не ворчи, — сказала ей Наташа, — лучше помоги мне на кухне.

Они вышли. Мы остались вдвоем. Алькин парень был недурен собой: высокий, жилистый, с подвижными мышцами широкого лица, даже при разговоре на челюстях перекатывались узлы желваков, под темными бровями весело отблескивали зеленоватые глаза. Когда знакомились, не тряс мою руку, а, плотно поймав в широкую ладонь, чуть сжал, представился: «Евгений Копылов», — и тут же разгреб пятерней густые каштановые волосы.

Он понимал, почему я здесь, но не было в его движениях и словах ни скованности, ни развязности; он выглядел старше Альки лет на семь-восемь и вел себя со мною с той свободой и естественностью, которые возникают у людей, привыкших полагаться на себя и самостоятельно принятые решения…

На столе уже стояла бутылка коньяка. Посмотрев на нее, Женя сказал:

— У меня есть спирт, с Севера. Я это — не очень, — кивнул он на коньяк. — Как вы насчет спирта? Употребляете?

Я давно не пил спирт и с охотой принял предложение.

Он оглянулся, присел к боку буфета, пошарил рукой в щели между буфетом и стеной и вытащил зеленую бутылку с фирменной этикеткой «Питьевой спирт».

— Загашник мой. От Натальи Федоровны, — сказал он, смеясь.

— Не одобряет?

— Как все мамы, тещи, бабушки.

— А вы любитель? — спросил я.

— Умею. Но без склонности. Так, при случае… Разводить будем?

— Можно и неразведенный… — пожал я плечами.

Наташа и Алька сновали из кухни в комнату, накрывали на стол. Затем сели, ужин начался. Алька моментально завела разговор на какую-то институтскую тему, защищала некоего доцента с кафедры философии:

— Но он фронтовик к тому же! — воскликнула она.

— К чему «к тому же»? — спросил Женя. — В том- то и дело, что этого «к тому же» у него нет. Да и вообще, что за аргумент, что за способ мерять людей: «Мы воевали, а вы нет». У него это единственная оценочная категория. Не переношу этого! Воевали-то тоже разные люди. Разве среди них не было злых, жадных, двуличных, глупых?! Разве воевали исключительно высоконравственные, идеальные? Нет, это не может быть мерилом человеческих достоинств, которые не доказаны и не подтверждены другими средствами сегодня. — Женя встал. — Воевали, имея в виду сегодняшний день.

За ним, на уровне его плеча на стене висела фотография Виктора. Алька Лосева и Женя Копылов познакомились через месяц после смерти Виктора. Глухим и немым довелось ему быть в собственной квартире в дни, когда в ней появился новый мужчина, который, очевидно, станет мужем его дочери. Как бы сложились их отношения — Виктора и Жени? Не об этом ли сейчас думала и Наташа, глядевшая в ту же сторону, что и я: на высвеченное, с резкими углами теней лицо Жени и фотографию Виктора, темным пятном проступавшую из глубины?..

Ушел Женя около одиннадцати. Алька отправилась провожать его до троллейбуса.

— Ну что? Как парень? — спросила Наташа.

— Взрослый и, по-моему, серьезный. Ну, а там — бог знает, — пожал я плечами.

— А Алька совсем дитя. Вчера юркнула ко мне в постель, свернулась калачиком, прижалась. «Мама, — говорит, — я так счастлива! Женьку профессор здорово похвалил, он сделал очень тонкую операцию на роговице. Как хорошо, что мы оба врачи!» «Это почему же?» — спрашиваю. «Мы, — говорит, — одинаково будем понимать человеческую боль. А вообще несправедливо, что врач, исцеляя, нередко причиняет боль. Надо бы, чтобы в тот момент она от больного, вселялась во врача, а больной ничего не должен испытывать. На днях трехлетнему малышу вскрывали фурункул. Он смотрел на руки хирурга, на скальпель с таким ужасом и вместе с тем с такой верой, что больно не будет! Ведь ему обещали, что — не будет! А его, исцеляя, обманули». И знаешь, что еще эту дурешку волнует? Не сам факт замужества, а вот оставаться ли на фамилии Лосева или переходить на фамилию Копылова. Очень принципиально для замужества…

— Ну, а благословение твое будет? — спросил я.

— Что поделать, единственная дочь.

— По этой же причине ты собиралась ее отговаривать, — усмехнулся я. — И помнится, собиралась предложить еще что-то.

— Тебе не кажется, что ты засиделся? Завтра рабочий день. Мне еще посуду мыть.

— То-то!..

На троллейбусной остановке Альки и Жени не было…

События остальных восьми дней Конрад Биллингер восстановил по памяти позднее, когда попал в Берлин, о чем сужу по записи, сделанной уже 6 июля.

«6 июля.

Во Фридрихсхагене в полуразрушенном доме, покинутом хозяевами, я нашел цивильную одежду: замызганный светлый плащ, брюки от фрачной пары и старые визитные штиблеты с потрескавшимся лаком. Плащ я напялил прямо на вонючую нательную рубаху и застегнул у шеи на последнюю пуговицу.

Вид мой никого не смущает: сейчас так одеты многие.

Люди бродят среди рухнувших зданий, разыскивают близких. В этот бесконечный поиск включился и я, как только добрался до Берлина. Кварталы, где жили мы и Криста, я разыскал с трудом — руины… Удивляясь, что не плачу, я долго стоял, созерцая битый кирпич и стекло, обожженную штукатурку, обглоданные огнем стропила, пока на меня не обернулись проходившие русские солдаты. Но и им уже нет дела ни до меня, ни до дымящихся еще камней моего города — некогда огромного, звонкого, делового…

С трудом я добрался до Трептова, здесь и нашел себе жилье в полуподвале. Верхних этажей нет — сметены. Хозяйка его — ворчливая старуха с серым лицом — делает из еловых веток примитивные кладбищенские венки. Заказчиков у нее хватает; я помогаю ей ломать ветки, гнуть и связывать их. За это получил крышу над головой и продавленный диван для спанья. Нашелся у нее для меня и карандаш. С бумагой и того проще: за ту неделю, что я уже здесь и брожу по улицам среди развалин вместе с тысячами других людей, также разыскивающих своих близких, я насобирал меж обломков подходящей для писания бумаги. По вечерам, когда закатные лучи солнца освещают только небо, а оно дарит их отраженный свет, я усаживаюсь у окна и пишу: меня преследуют те последние дни, означавшие конец всему, и нынешняя моя пустая жизнь заполнена ими так подробно, будто все еще продолжается то время…

Итак, возвратимся к нему».

«Сцена опустела, занавес опустился, зрителей не стало. Только участники трагедии. Они удерживали за руки нечто бесплотное, именуемое „надеждой“, пытавшееся спасти уже не их, а самое себя: пал Берлин!

Узнал я это от Альберта 4 мая: с передовой по дороге в тыл к нам в лазарет заехал адъютант начальника штаба 563-й пехотной дивизии, ему во время бомбежки бревном раздробило пальцы. Сам начальник штаба, Эрнст Кейтель, сын того Кейтеля, слышал передачу русского радио, что берлинский гарнизон капитулировал; волновался за судьбу отца. Пришел приказ ставки эвакуировать отсюда несколько дивизий в рейх морем, пока это еще возможно. Остальным командующий группой армий генерал Гильперт приказал держаться за эту землю зубами. Безумие!..

Душа моя была там, в Берлине. Мама, отец, Хильда, Криста, что с вами?!. Живы ли вы?!

Раненых срочно отправляли в Либавский порт на транспорт „Фридрих Альберт“. Лазарет постепенно пустел. Однако о нашей эвакуации — ни слова. Ужели мы еще нужны будем? Гауптман Готтлебен вел себя так, будто ничего не произошло, был полон злобы и воинственности, все время твердил о дисциплине. Между ним и Альбертом произошел необычный разговор. Гауптман придрался к Альберту, что тот не носит пистолет.

— Вы что, в плен собираетесь?

— Это я советую сделать вам, — ответил Альберт. — Я лишен такой возможности, как врач: я обязан находиться там, где убивают. Если придется защищать раненых, буду стрелять. Впрочем, как и русские в меня. Другого выхода нет: нас одели в разную форму.

— Слишком романтично, Кронер. Истина не в этом.

— Даже истина есть? — усмехнулся Альберт.

— Представьте… Существует закон диффузии, взаимопроникновения. Особенно в моменты исторических встрясок. Ему подвержены и побежденные и победители одновременно. Меня не волнует, если русский солдат в порыве мести зарежет какого-то цивильного берлинца или изнасилует в Коттбусе девчонку. Со временем это схлынет, будет запрещено, наказуемо, да и страсти остынут. Страшно другое: что-то русские привнесут нам, что-то от нашего приспособят себе. И в какой-то точке круга это, естественно, замкнется, образовав наглухо закрытое пространство с новой атмосферой мышления, в которое рядом с собой русские погрузят Германию. И это — на необозримое время… Чем это обернется для России, меня не волнует, а вот о судьбе Германии стоит подумать.

— Я слушал вас внимательно, гауптман, — сказал Альберт. — Отвечу вопросом: почему это не волновало вас и других теоретиков до начала войны с Россией? Если не ошибаюсь, вам принадлежит афоризм: „Нельзя сходить по нужде и не надуться“. Так что, дуйтесь до конца! Пусть больше будет дерьма, которое покроет Германию. Чем дольше придется очищаться, тем дольше будем помнить, почему мы в дерьме…

— Удивляюсь, что вас до сих пор не вздернули, обер-лейтенант, — прошипел Готтлебен.

— Этот подвиг вы еще успеете совершить…

Они ненавидели друг друга, но вынуждены были идти рядом, одной дорогой… Только ли они?..»

«4 мая.

Дни теплые, с легкими короткими дождями. Весна!..

Немцы притихли. Стрельбы почти нет. Мы тоже „загораем“. Живем беззаботно и весело. Странное ожидание чего-то. Это ощущение, — когда узнали: Берлин взят. Аж не верится! Все возбуждены, радостны, но растерянны: вроде конец, а мы даже краем глаза не увидели, что это такое — Берлин.

Как Лена мечтала об этом дне! Не довелось — из НКПС пришел ответ на мой запрос: их эшелон разбомбило по дороге. И все-таки я еще на что-то надеюсь. Не могли же все погибнуть!..

Был на совещании в штабе полка: будем наступать, чтоб лишить немцев возможности выбраться из Курляндии. И еще: в окрестных лесах — группы немцев и местные банды, приказано поодиночке и без оружия не отлучаться. Много других новостей, о них надо рассказать солдатам…»

Главной новостью в те дни был, конечно, слух, что нас перебрасывают на Дальний Восток. Но это так и осталось слухом. А вот реальностью оказались разрозненные группы немцев и банды. По поводу этого предстояло серьезно поговорить с людьми. С тем я и вернулся в тот день из штаба в роту. На месте оказались все, кроме Лосева и Березкина: оба ушли на хутор. Витька не впервые наведывался туда, завел дружбу с хозяином, доставал у него самогон. У хозяина были две дочки-близнецы.

Меня задело, что в мое отсутствие, не предупредив, бросив взвод, Витька опять подался на хутор. Я отправился туда.

Хутор врос в зеленый холм, высвеченный солнцем. Позади белела молодая тонкостволая березовая роща. У подножия холма густотравные луга светились ромашкой, зеркально играло тихое озерцо с причальным мостиком, к которому была привязана лодка. Красивые здесь места, весной нежные, ласковые. Может, с тех пор я и привязался к Прибалтике, езжу туда почти каждое лето…

Пожилой латыш вычерпывал из лодки воду, заметив меня, приветственно махнул рукой.

Семена я увидел, когда подошел ко двору. Он сидел на колоде спиной ко мне, что-то заворачивал в холстину. Рядом с крепким деревянным домом прилепилась пристройка, сбоку у нее, как крытый коридор, шел глубокий ход на сеновал.

— Эй, воин, — окликнул я Семена.

Он вскочил, смутился, держа полузавернутый кусок сала. Из-под навеса, где был сеновал, на солнечное пятно вышла высокая девушка в телогрейке, накинутой поверх слинявшего ситцевого платья. Сильные в икрах босые ноги будто наспех были обуты в большие рыжие солдатские ботинки, шнурки болтались. Лицо скуластое, раскрасневшееся, к испаренному лбу прилипла светлая прядь. Девушка весело смотрела на нас. И тут позади нее в затененной глубине прохода на сеновал возник Витька. Привалившись к дощатой стене, жадно курил, улыбался.

— Марш в роту! — приказал я и тут же ушел со двора.

Они догнали меня на тропе, пробитой по лугу.

— Чего ты сдрейфил, Семен? Сестрица-то ждала, — скалил Витька зубы.

— Мне ничего не надо, — буркнул Семен.

— Видал чудака! — Витька заглянул мне в глаза, пытаясь втянуть в разговор. — Убьют, а ты так и не узнаешь, как там у них, у баб… — захохотал он.

— Убивают не только осведомленных, — спокойно ответил Семен.

— Ну вот что, — я остановился, — кончайте трепотню и запомните: я запрещаю эти светские прогулки. Подцепить чего-нибудь хочешь, Лосев? И Сеньку не смей с собой таскать. Ишь ты, ванька-взводный фаталист! Троих в полку уже подстрелили… А теперь бегом в роту! Оба!..

Сенька, по-моему, был доволен таким исходом. Лосеву вздрючка не помешает. Я понимал: вот-вот конец войне, напряжение спало, люди рады, что живы. Но стрельба еще не окончена и пули летают…

— Почему у Витьки все так просто? — за ужином спросил Семен.

Я понял, о чем он.

— А ты не завидуй, — сказал я. — Ты что, влюбился в сестрицу той девчонки?

— Нет. А разве Витька влюблен? Ведь он просто так…

Меня убивала наивность и чистота Семена, я не мог с ним об этом говорить на равных, поскольку сам был не ангелом. Я лишь восхищался им. А позже, вспоминая Семена, я часто возвращался к мысли Жюля Ренара о том, что все люди рождаются равными, но назавтра — они уже не равны…

«Ночью, кажется 7-го, пришел приказ сворачиваться и немедля двигаться к Либаве. Раненые кричали и ругались, ведь многие нуждались в перевязках. После краткого отдыха приходившие с фронта грузовики и санитарные повозки, забитые беспомощными людьми, тут же уходили — тоже к Либаве. Все рвались в этот порт.

На лугу, где когда-то пасся скот, было маленькое кладбище — там хоронили умерших в лазарете: ровные ряды березовых крестов с табличками. Кресты — в затылок друг другу, словно выстроил их какой-нибудь ретивый гауптфельдфебель.

Мы уходили. Кресты обретя, имена и фамилии людей, которых больше не существовало. На лугу росла сочная трава, скоту понадобится хорошее пастбище, и кресты, конечно, снесут. Те, кто под ними, просто исчезнут. Я пожалел, что в свое время не списал с них имена и фамилии — вдруг когда-нибудь кто-то спросит меня: не встречал ли я такого-то человека, не знаю ли, где он похоронен…

Пока я стоял, я видел, что Мария издали наблюдала за мной, но не подошла. Может, и она думала о том же. Потом ушла, меж домов мелькнул ее серо-голубой китель связистки…

Альберт договорился с начальником Марии, и тот отпустил ее с нами. С собой мы взяли минимум вещей и оборудования, потому что мы уже были никто. Путаница и паника…

Роясь в вещмешке, я нашел старые карточки на табачные изделия. Вспомнилась лавка Корнелиуса на углу возле цветочного магазина. Корнелиус делал красивые витрины, выставлял курительные трубки разной формы, к ним всякие приспособления для набивки и чистки, зажигалки, пачки сигарет „Аттика“, „Нил“… Где все это? Как давно это было!.. Карточки выбросил, они стали не нужны, как и многое другое…

Наш „Даймер“ пыхтел по дороге Салдус — Скрунда, забитой колоннами уставших войск, которые тянулись к Либаве…»

«7 мая.

Утром явился Упр. Ходил гоголем. С ним серж., офицер-переводчик и немец — маленький, под глазом глубокий шрам, будто скула вынута, в форме, без погон. Немец по радио выступил — ультим. нашего командования: Берлин пал, Кр. Армия соединилась у Дрездена с союзн., фронт в Германии распался, сопротив. бессмысл., курлянд. групп. обречена, сдача в плен — не акт позора, а акт благоразумия…

Фрицы не огрызались, ни единого выстрела. А раньше бы ответили огнем…

Упр. сообщил комбату: фрицы скрыто отходят к Либаве, — оторваться, спастись, с фронтов сняты лучшие дивизии, обор. держат незнач., истреп. части, им приказ — стоять насмерть…

Упр. со своей командой уехал. И хорошо. Не люблю, когда появляется, боюсь, не сдержусь, поскандалим.

Только что приказ: ночью выступаем, направ. — дорога от Пампали на Скрунду, перехват, немец, части…»

«Либава… Либава… У всех на устах звучало это слово, как спасительный пароль. Машину мы бросили еще утром: кончилось горючее. Достать было негде. Дороги забиты бегущей пехотой, конными повозками, автомашинами, техникой. Все грохотало, лязгало, вопли, ругань, толчея, взаимная ненависть. Готтлебен пытался купить канистру солярки у офицера-танкиста.

Тот расхохотался ему в лицо, истерично выхватывал из кармана рейхсмарки, швырял их и кричал: „Канистру солярки за эти бумажки?! Я могу обклеить ими, как обоями, свой дом если доберусь туда!..“

Двигались мы уже вчетвером пешком по лесной дороге. Привалы делали краткие. Ночью почти не спали — было холодно, дремали у костра. Под утро совсем окоченели. Альберт предложил выпить спирту, но Готтлебен отказался. Настелив в канаву еловых веток, накрылся с головой шинелью и так пролежал до утра. Неужели спал?..

А мы, сидя у костра, выпили. Спирт на какое-то время снял усталость, пришло возбуждение и страшная обнаженность того, что произошло. И вдруг Мария сказала:

— Там на вокзале в Резекне я вдруг испугалась, что не доживу до конца и не увижу, каким он будет для всех нас…

Я опешил, так неожиданно это прозвучало. А ведь последнее время и в моей душе копошилось нечто подобное: тайная жажда дожить до поражения, до этого страшного момента, если уж он неизбежен. Как у самоубийцы — желание заглянуть по ту сторону бытия…

Я сказал им об этом, я говорил много и о многом. И мне казалось, что все исполнено истины, конечной истины и всеохватной правды: ведь я говорил искренне, основываясь на виденном и пережитом. В этой ночной исповеди перед друзьями мне казалось: подняться выше уже нельзя, ибо я говорил о своем народе.

Альберт слушал, привалясь спиной к сосне, переводя взгляд с меня на Марию, потом, пошевелив веткой остывающие угли, сказал:

— Все верно, Конрад. Но ты лишь зафиксировал внешние факты, коснувшиеся тебя. Ты подавлен частностями: голод, разруха, разбитые семьи, опустошенные души. Такова сейчас Германия, Но голодные со временем станут сытыми, разрушенное восстановят, построят новое, разбитые семьи регенерируют за счет следующих поколений. С душой и того проще — для ее утешения придумают много новых подачек. Трагедия нации, Конрад, не в этом.

— В чем же, Альберт? — насмешливо отозвалась из темноты Мария.

— Менее чем за полвека в двух войнах исчезла, пожалуй, четвертая часть нации. В кратком же перерыве между ними был снят самый ценный ее слой: она оскоплена в духовном отношении, исчез ее интеллектуальный потенциал. Для его же восстановления понадобится минимум столетие. Вот ведь как обстоит дело, Мария, Тут простым биологическим воспроизводством ничего не поправишь, даже если наши девушки начнут рожать по два раза в год от племенных эсэсовских жеребцов.

— Перестань, Альберт! — вспылила Мария.

— Собственно, что тебя задевает? — спросил он.

— Скоро узнаешь! — она отошла в глубину леса.

— Что с ней? — спросил я.

— Мне не надо было так, — нахмурился Альберт. — Она беременна…

Я давно подозревал это. Бедная Мария! Как все для нее усложнилось…»

«8 мая.

Утром — слух: немцы в Курл. приняли условия капитул. Нам приказано в полосе дороги Скрунда — Пампали прекратить огонь: к 15 часам — наши и немец. парламент.»

8 мая! День, когда почти для всех закончилась война. А на нашем участке она еще агонизировала десять дней.

К 15 часам 8-го наши парламентеры прибыли, а немецкие не явились, но части, стоявшие перед нами, флаги вывесили: вдоль всей передовой болтались на ветру белые тряпки — на кольях, на ветках деревьев, на колючей проволоке, торчавшей над траншеями. Немцы открыто разгуливали по брустверам, махали нам руками.

— Ишь, радуются, гады, — кивнул на них Лосев, — чесануть бы сейчас из пулемета, вот потеха была б!

— Под трибунал захотел? — спросил я.

В ожидании прошло полдня. Немецкие парламентеры не появлялись. Где-то правее и левее нас громыхало — там вовсю еще шла война, а у нас под вечер немцы начали сдаваться сами, не дождавшись своих парламентеров, — организованно, по-деловому.

Это были солдаты и офицеры 329-й пехотной дивизии. Шли строем. Тысячи! Одни в распахнутых кителях, другие заправленные по форме. И странное дело — касок ни на ком: либо пилотки, либо суконные форменные кепи-каскетки. За спинами, мешки, а не те аккуратные прямоугольные ранцы, покрытые коротким рыжим мехом, какие я видел в 1941-м.

Шли они уставшие, понурые и трудно было понять — смиренность это, страх ли, горечь и разочарование или полное понимание, что всему наступил конец; есть внутренняя радость, что уцелели, но и тревога, что придется отвечать за все содеянное им и каждым, идущим рядом. Возглавлял колонну их командир дивизии со штабом. Шли немцы через боевые порядки нашего батальона.

Рядом со мной стояли Виктор и Семен.

Семен оценивающе-пристально всматривался в лица пленных, опустив свое ленивое веко, а Витька — приоткрыв рот, с улыбкой.

Не первый раз видел я пленных, но такое скопище — никогда. Что я испытывал в эти минуты? К ним — ничего. Но в себе ощущал силу, будто я один принудил тысячи обстрелянных, умеющих хорошо воевать немцев сдаться. И вспомнился тот мертвый немец с перерубленной осколком шеей. У меня не было тогда ненависти к нему. Ненавидел я те неразличимые в лицо фигурки, шедшие цепью, по которым я стрелял. Если в 1941-м году, глядя на первых пленных, я как-то даже стыдился за них, наивно спрашивая себя: «Как же они поддались на обман все?», то майским днем 1945-го я не думал, что их обманули или принудили. Всех обмануть нельзя. Была всеобщая цель с заранее высчитанным, спланированным результатом, которую многие из них выбрали, когда им ее предложили. То, что результат оказался иным, — это не плод их осознания, понимал я, а наша заслуга…

Колонна шла долго, втягиваясь в пыльное облако, взбитое тысячами ног.

Витька сказал:

— Смотрел я на их рожи и думал: вот идет зверье, которое вешало и сжигало, пытало, насиловало, издевалось, а морды у всех обыкновенные, человеческие, такие же, как и у нас. Один был похож на нашего Андрюху Гуменюка, будто близнецы… Надо же! И никакой в них лютости, ненависти не видно. Глазели на меня с любопытством, рыжий один даже улыбнулся. Куда же девалась их ненависть? Трусами их не назовешь, мужики здоровые, многие с крестами. Убей, не пойму!..

Сеня чуть поднял левое веко.

— Что, Сеня? — спросил я.

— Их ненависть к нам механическая, что ли. Ну, как указ или декрет, спущенный властью. Ее им вменили в обязанность. Ее могли и отменить.

— Но ее никто не отменил, — возразил Лосев.

— Не то чтобы ее отменили или она исчезла, — сказал я, — она лишена уже смысла, в ней нет необходимости…

Да, оказалась уже лишенной смысла. Она действовала в пределах запланированной ситуации… Тут Сенька был прав. Какой они могли предъявить счет нам? За что? Их просто научили нас ненавидеть, приказали — и все. А я смог бы предъявить им счет за своих родных, которых они убили в меловом карьере. И таких, как я, — миллионы. Ого, какой реестр мы могли представить! Вот откуда она, наша ненависть…

— Значит, выходит, она бесконечна? — спросил Витька.

— Почему? — отозвался Сенька. — Ты их сейчас ненавидел?

— Да вроде нет, — сказал Витька.

— Наша ненависть — просто жажда справедливости. Вот и все. Мы ее удовлетворили: Берлин взят, мы в Германии. Чего же еще нам нужно?..

— Это ты им расскажи, — засмеялся Витька.

Часов в одиннадцать вечера мы отсалютовали окончательную победу в Курляндии: наконец-то немцы безоговорочно капитулировали, в чем и расписалось их командование. Шарахнули мы из всего, что было: лупили в ночное небо из ракетниц, автоматов, пистолетов. Патронов не жалели. А ночью нас разбудил близкий орудийный грохот и беспрерывная автоматная стрельба где-то за нашими спинами. Выскочили ошалелые, сонные, держа в руках оружие. Всплески огня дырявили черный горизонт, цветные трассы пуль уходили круто в небо, перекрещивались, путаясь.

Прибежал комбат:

— Победа!! Кончилось, хлопцы!.. В Берлине Жуков принял капитуляцию! Победа!!!

Тут началось! Витька приволок ящик с патронами к ракетницам. И пошло! Кто-то воткнул РПД торчком меж стволом и веткой дерева, нажал на крючок, взлетели вверх руки с автоматами и пистолетами. В грохоте — ни слова не разобрать, хотя все кричали какие- то слова. Мы бегали, обнимали друг друга. Витька, по-моему, даже плакал. Витька!.. Кто-то колотил ложкой 6 котелок. Откуда-то появились бутылки с самогоном. Пили из котелков, из крышек, из касок, пропахших потом, дули из горлышка…

Угомонились, когда начало светать.

Хлопцы спали вповалку, накрывшись с головой шинелями. Храп стоял, аж трава качалась. А вокруг — тишина; странное было состояние: ничего не надо делать, ни о чем не надо беспокоиться, приказывать, докладывать, даже какая-то растерянность и мысль: а что же завтра?.. Кто мы завтра?..

«На дорогах началась паника: пошел слух, что Либава уже взята русскими, что есть приказ командующего группой армией генерала Гильперта о капитуляции. Но приказ этот якобы касался не всех. Ничего невозможно было понять. Эту новость принес Готтлебен. Поскольку мы вчетвером двигались по лесным тропам, где безопасней, Готтлебен иногда уходил к шоссе узнать обстановку…»

«9 мая.

Победа!!! Верится и не верится! Дожили! Дотопали!

Вчера освобождена Либава. Крышка котла захлопнулась, Витька сказал: „Будет навар“. Фрицам деваться некуда. Днем комбат сообщил: немцы чего-то выгадывают: часть сложила оружие, а часть наиболее боеспос. драпает к морю — надеются проскочить дуриком. Те, что сдаются, снимают оруд. замки, прицелы, зарывают, топят в болотах. И здесь хитрят.

Нашему бат. в сост. др. подвижн. групп приказ: перейти линию фр. и, не нарушая системы связи и снабж. сдающихся немец. частей, идти наперехват снявшихся с передовой. Ехали на „доджах“ по лесным дорогам. Отмахали сто км. Настигли роту из мотобр. „Курляндии“. Был бой. У меня трое раненых. Вот тебе и конец войны!

Мы на рожон не перли. Грех теперь людей терять. Заночевали в лесу…»

«11 мая, пятницу, я запомнил на всю жизнь. К этому дню нас осталось двое: Готтлебен и я. Но в сущности — я один. Альберта и Марии не стало! Не могу, не могу произносить эти слова: „не стало“.

Я сидел в яме, вымытой под старой свалившейся лиственницей, и вспоминал, что произошло накануне ночью. Готтлебен спал. На кронах светился тающий закатный багрянец. Любовно щебетали птицы, свившие уже первые гнезда, и больше — ни звука.

Жизнь весеннего леса, чуть пахшего сырым листом и влажной корой, была бесшумна и томила душу: ведь нам предстояло исчезнуть, безвестно раствориться в этом сочном воздухе, в чистом обновлении природы, сгнить в оживающей травами и цветами земле. В чужой, в ее глухой глубине. Мы вернулись туда, откуда начали. Какой далекой, долгой и бессмысленной пролегла перед моим взором дорога, приведшая нас на круги своя! Какой нелепостью оказалось наше существование на ней все эти страшные годы! „Ради чего?!“ — хотелось крикнуть мне на весь лес…

Гибель Марии и Альберта вытеснила из меня все. Та ночь, словно высвеченная магнием, остановилась во мне и предо мной. И это видение было не сдвинуть…

Ночевать тогда мы забрались поглубже в лес, подальше от шоссе. Втроем сидели за кустами, жевали галеты, а Мария отошла к болотцу вымыть ноги. Я слышал всплеск воды. Вдруг там что-то зашуршало, хрустнуло, и сразу же — громкие голоса русских. Мария вскочила, мелькнул ее темный силуэт меж деревьев. И тут раздались выстрелы. Падая в болотце, она закричала. Рванув пистолет, Альберт бросился к ней. Я — за ним. С автоматом. Трещали ветки. Альберт что-то крикнул Марии, когда из-за черных кустов ему навстречу с грохотом выпрыгнула раскаленная добела прерывистая длинная игла; светящийся кончик ее будто раз за разом обламывался, входя в тело Альберта, гас и остывал в нем. Альберт рухнул. Автоматная очередь разрезала его. Кто-то рванул меня за плечо. Готтлебен. Изготовленный к стрельбе мой шмайсер ткнулся стволом в куст. „Тихо! За мной“, — жарко зашептал Готтлебен, уволакивая меня. Я вырывался, хрипел: „Альберт! Мария!“ „Назад! Они убиты! Поздно!“ — увлекал меня Готтлебен за собой…

Мы бежали во тьме, проламываясь сквозь влажные колючие кусты, хлеставшие по лицам и рукам, спотыкались о пни и корневища. Вслед гнались выстрелы, рикошетили со звенящим жужжанием пули. Глухо били в уши толчки крови. Мы бежали, задыхаясь, боясь потерять друг друга… Куда?! Зачем?!

Мы спаслись, — я и этот однорукий безумец, — чтобы оказаться после Альберта и Марии первыми в длинной очереди на последний призывной пункт, который называется Смерть…»

«11 мая.

Мы еще в лесах. Гоняемся за беглыми фрицами. Командующий их группир. генерал Гильперт сдался со штабом, но тайно связывался по радио с Деницем, немец. штабисты уничтожают докум., — скрыть колич. войск и их дислок. На что надеются? Наши отобрали у Гильперта и его генералов рации…

Некоторые части СС, не подчинившиеся приказу Гильперта о капитул., — по лесам, как волки. Выбиваем их оттуда. Взвод. В. на прочесе напоролся на фрицев. Молодая немка, в форме. В темноте кто-то срезал ее. Отправили в санбат. В. наповал уложил офицера. По докум. — врач. Разбери, какими они теперь докум. обзавелись…»

К тому времени тылы наши закрепились в деревне Аудари, где жили совсем по-мирному. Почтальон наш говорил, что по вечерам там танцы с местными девчатами под аккордеон. Спали ребята сколько влезет, только караульную службу несли. Офицеры шили себе новенькие сапоги из брезента. Солдаты доставали у латышей яловую кожу на сапоги. Надоела кирза. Каждый хотел приехать домой и выглядеть понарядней. Только и разговору было, что о демобилизации: когда, мол? В роте у меня — тоже. Витька вовсю суетился, шнырял по старым немецким блиндажам. Собрал целую библиотеку вырезок — многоэтажные дома, виллы, всякие охотничьи домики, был какой-то шальной в те дни, носился со своими строительными идеями. Семен в свободное время, уже не таясь, сочинял стихи, но никому не показывал. Всем уже виделась жизнь на «гражданке», особенно тем, кто постарше. И тогда мне вспомнился Киричев. Непутевый штрафник Киричев со своим страхом перед мирной гражданской жизнью: как дальше жить, когда умение стрелять уже не понадобится? Вот что его терзало. В те последние военные дни я вдруг понял его: не сегодня завтра тоже ведь стану цивильным. Гадал: что смогу делать в той жизни, от которой отвык и в которой еще не опробовал себя по-настоящему ни в чем?..

Где он, Киричев? Уцелел ли?.. Он был старше меня года на два. Значит, сейчас ему — за пятьдесят. Вот с ним бы встретиться было интересно…

«Наутро после гибели Альберта и Марии к нам в лесу примкнул некто Карл Лаук из 19-й дивизии СС. По-моему, офицер, хотя на нем был общевойсковой солдатский мундир. Лауку за тридцать, высокий, крупнолицый, щеки и подбородок у него заросли курчавыми светлыми волосами. Он из Вупперталя. Принес последние новости: действительно, Либава пала еще 8-го; в тот же день в Карлсхорсте Кейтель подписал акт о капитуляции; генерал Гильперт и командующие 16-й и 18-й армиями вместе со штабами сдались в плен и приказали подчиненным войскам сложить оружие. Но некоторые эсэсовские части отказались и ушли в здешние леса.

Готтлебен выслушал его, молча покивал головой…

Итак, конец: Германия капитулировала. Как-то дивизионный священник сказал: „Виноваты не мы, а время, в которое живем“. Это удобно: у времени нет ни имени, ни фамилии, ни убеждений. Значит, спрашивать не с кого.

—- Что ты там шепчешь? — окликнул меня Готтлебен.

И тут что-то на меня нашло. Я посмотрел ему прямо в глаза и выпалил:

— В послании у апостола Петра сказано: „Только бы не пострадал кто из вас, как убийца, или вор, или злодей, или как посягающий на чужое“. Вам не вспоминается это, господин гауптман? В связи с капитуляцией?..

— Оставь эти бредни! — оборвал он меня. — У того же Петра были и другие слова: „Возлюбленные! Огненного искушения, вам посылаемого, не чуждайтесь, как приключения для вас страшного…“ Разве церковники не втолковывали вам их перед строем? То-то, болван!..

Они с Лауком начали хохотать. Лаук вытащил пачку „Спорта“, швырнул мне сигарету:

— Лучше закури, эти австрийские хорошо мозги прочищают.

Готтлебен спросил его, что он намерен делать дальше.

— Не объединяться в большую группу, — ответил Лаук. — В нашем положении это всегда источник для разногласий. Да и передвигаться большой группой сложнее, быстрее обнаружим себя.

— И дальше что?

— Двигаться лесами к побережью, захватить лодку и уйти в Швецию. Это триста километров.

— Бред, — отмахнулся Готтлебен. — Нужно идти через Литву в Силезию…

— Пожалуй. Хотя и дольше, но надежней…

Они советовались между собой, обсуждали, прикидывали, но ни разу и ни о чем не спросили меня. Как будто меня уже не существовало. Я смотрел на них и слушал. Мне казалось, что все это происходит в каком-то нереальном мире, в страшном, фантастическом сне, явившем моему взору двух грязных, полуголодных безумцев, воспаленно сверкавших глазами, строивших такие чудовищные планы, какие возникают у морфинистов в их самые блаженные минуты…

Скоро совсем стемнело. Тихие сумерки перешли в сырую лесную ночь. Где-то очень далеко, наверное, уже зарытые в землю, успокоенно лежат Мария и Альберт. Четыре дня, как всюду кончилась война. У меня дома, в Карлсхорте, в инженерном училище Германия подписала свою капитуляцию. А меня война все еще тащила по своим ухабам…

Для чего я все это пишу? Для кого? Просто мне надо с кем-то говорить, чтоб не сойти с ума, молчать невыносимо. Но говорить не с кем: каждый говорит сам с собой, даже произнося какие-то слова для другого. И каждый слышит только себя…»

«12 мая.

Не думаю, что ЧП, но волнуюсь: исчез Семен. Утром, когда я уезжал в штаб, видел: он и В. умывались. Вернулся я после полудня, старшина доложил: „Березкин в самоволке“. Семен — в самоволку?! Вызвал В. Спокоен: „Найдется, куда денется? Девчонку, наверное, завел на хуторе или в Аудари. Пока не шуми“. В. видел его последний раз, когда Сем. собирал сушняк для кухни…

Уже вечереет. Сем. нет. Комбату пока не докладывал. В. уговорил. Приказал ему: носом рыть, а Сем. отыскать. В. ушел с двумя солдатами в Аудари, не унывает: „Зря паникуешь…“

Жду. Тревожно…»

«Почти целый день я провел один: Готтлебен и Лаук уходили разведать дорогу возле Аудари: можно ли там ночью незаметно проскочить в соседний лес, потому что здесь начались болота, идти трудно.

Пришли злые, возбужденные: на опушке возле отдаленного хутора наткнулись на русского солдата. Он шел с пустой канистрой, увидел их поздно. Они свалили его, заткнули рот и утащили в лес. Допрашивал Готтлебен. Солдат сказал им только, что командир взвода послал его на хутор за пивом, больше ни слова.

На мой вопрос: „Где же он?“ Лаук ухмыльнулся, а Готтлебен вытащил из кармана какую-то тоненькую книжицу размером с блокнот и швырнул мне. На серой обтрепавшейся обложке красная звездочка.

Видимо, солдатская книжка. Шесть листков плохой желтоватой бумаги, в типографски напечатанные графы внесены чернилами записи.

— Сожги, — приказал Готтлебен. — Русские будут искать своего. Дождемся темноты и пойдем через болота…

—-Ничтожная хилая вошь, а корчил из себя героя, в молчанку играл, — возмущался Лаук. — Я его и так, и этак, гауптман то даст ему рукояткой в морду, то что-то по-русски втолковывает, а он только головой мотает и глаз все время прищуривает. Я ему и влепил в этот глаз, чтобы совсем закрылся… Его взводному пива, видишь ли, захотелось! Послал героя!.. Пусть ждет!.. Упрятали его так, что господь бог не отыщет…

Что они сделали с одиноким, спокойно шедшим уже по мирной своей земле человеком? Убили, конечно. А я? Что сделал бы я на их месте, в их ситуации? Отпустил бы его или дал бы убить себя? Я ни когда не отвечу себе на этот вопрос. Правду даже о себе можно узнать только там, где потребуется поступок…

Костра мы не зажигали, боялись. Лаук, поскребывая заросшую светлой курчавой бородой щеку, спросил вдруг, где моя солдатская книжка. Я сказал, что в кармане.

Оказывается, он прихватил с собой штабную печать, предложил записать мне в книжку, что я произведен в лейтенанты. И подмигнул при этом.

Я ужаснулся.

— Может, после войны они нам пенсию платить будут, — сказал Лаук.

Я отказался.

— Дурак, они нам здорово задолжали. И на много лет вперед…

Я знаю, кто это „они“, но не знаю, кто будут „они“ теперь, после всего. И все равно я ни от кого не желаю никакой пенсии, ничего, что напоминало бы эти дни! Только бы добраться домой, увидеть своих близких и дать душе свободу. Я хотел свободы, хотя не очень ясно представлял ее в подробности. Мои долгие надежды на нее и тоска по ней не простирались дальше желания снять с себя грязную одежду, вымыть истосковавшееся по теплой воде и мылу тело, поесть домашнего супу и просто выспаться. В нормальной чистой постели, которую человек давно придумал для себя. Лечь и заснуть, не думая, что предстоит делать завтра с собой, когда проснешься свободным, ибо не будешь знать, как поступить с этой свободой, очнувшейся среди хаоса…»

«13–19 мая.

Сутки, как исчез Семен. Неужели беда? Не был он скрытным со мной. Хотел бы отлучиться, сказал бы. Девчонка на хуторе? Не похоже на Семена…

Прошла неделя, а Семена нет. Страшно, непостижимо! Комбат сказал: в связи с этим ЧП присвоение мне очеред. звания задержано: Приезжал дознаватель».

Об исчезновении Семена Березкина я доложил комбату через сутки. Он приказал поиски не прекращать. Я еще раз расспросил всех во взводе, но никто ничего не знал, никому Семен не говорил, что собирается куда-либо. Виктор молчал, пожимал плечами, ходил мрачный. Оптимизм его выдохся, и меня он больше не утешал. Я приказал ему написать рапорт. Вместе со своим объяснением отдал комбату. Мы понимали: начнется официальное дознание, пришлют кого-нибудь из дивизии. Как-никак — ЧП. Ждал неприятностей, но думал: черт с ними, отыскался бы Семен…

В лесах стрельба к тому времени почти утихла, но один раз выезжали на ликвидацию бродячей немецкой группы — человек пятнадцать эсэсовцев. После короткого боя живьем взяли шестерых, отправили на сборный пункт…

Дознаватель прибыл в конце недели. Беседовал с нами. Со мной был вежливо сух, официален, но дотошен. Что я мог ему сообщить? Ведь и сам мало что знал. Витька вышел от него красный, будто прыщи на лице давил. Дознаватель сказал нам: «Придется пока считать, что Березкин ушел в самоволку. Не то тому, кто отпустил или послал его одного, зная, что в лесу еще полно немцев, — с попутным ветром под трибунал…» С этим он отбыл, а дело об исчезновении рядового Семена Березкина тащилось своим чередом по следственным каналам.

Шли дни, недели, история с Семеном удалялась в прошлое, все были поглощены преддемобилизационной суетой и понимали, что дальнейшие поиски Семена и всякие расследования уже бессмысленны: живой человек так долго отсутствовать не может.

В один из дней Виктор подал рапорт с просьбой о демобилизации — спешил. Я не возражал. Спросил у него, как быть: что напишем матери Семена — Ольге Ильиничне? Как объясним ей? Но у Витьки в таких случаях совет бывал один: «Надо подождать немного. А там видно будет…»

Все вещи Семена пока оставались у меня, а бумаги, какие были у него в вещмешке — письма от матери, стихи, — забрал с собой дознаватель. Что он мог понять из них? Какой Семен был человек? Едва ли. Это знал я.

20 мая батальон вывели из лесу окончательно, и нас сменили войска НКВД…

«19 мая, в субботу, я остался вовсе один: Готтлебен и Лаук бросили меня. Ушли они на рассвете, когда я спал, сваленный усталостью после тяжелого ночного перехода по болотам. Понимаю, что был им в тягость, тем более полуслепой: накануне ночью, зацепившись за корягу, я упал и сломал дужки очков.

Готтлебен и Лаук двинулись продолжать свою войну. „Убивать, пока еще есть время“, — как-то сказал Готтлебен и с удовольствием глянул на здоровенного Лаука, обвешанного оружием. Они подошли друг другу и, конечно, презирали меня.

Если их не убьют, когда-нибудь они расскажут о своем благородстве: уходя, они оставили мне три банки консервов, галеты, котелок, спички, компас, шмайсер с полным магазином, нож и бинокль.

Как ни странно, я не испытал ни сожаления, ни страха от одиночества. Я мог теперь сам принимать решения.

На закате вышел к опушке и услышал стук. Взял бинокль, выглянул из-за кустов. На зеленой поляне стояли ульи, паслась стреноженная лошадь, возле большого сарая у телеги сидел крестьянин и обтесывал топором длинную жердь, примерял ее к телеге — наверное, мастерил оглоблю. Я смотрел на его коричневые, как мореное дерево, огромные руки, сжимавшие топорище, видел налитые усталостью и силой узлы вен. Звенел острый топор, стесывая с жерди лишнее. Крестьянин делал свою работу. Давно я не видел работающего человека. По бокам этой оглобли потом встанут кони, и он поедет в поле убирать картошку или хлеб. Этим он занимается всю жизнь — естественным и вечным делом.

Тюкал топор, отслаивал щепу. Рука, сжимавшая его, была точной, верной в расчете, привычно трудившаяся для жизни. Густав Цоллер был убит возле хутора таким же топором, размозжившим ему череп. Тюк-тюк, — звенел, взблескивая в низких лучах солнца, топор в тяжелой вдохновенной руке. Как могла такая рука подняться, занести топор, когда перед нею оказалась не жердь, а лицо человека?! За что? Только ли потому, что человек этот был немец? Но Густав был тихий и не злой человек. Вот вопрос, на который надо ответить! Но надо ли? Смогу ли я правильно ответить, не ошибившись, не осквернив при этом память Цоллера и не осудив в душе безвинно того, кто поднял на него топор?! Но кто-то же виноват в том, что топор, каким так любовно делал крестьянин свою мирную, нужную для жизни работу, опустился на голову Цоллера — отца семейства, тихого, трусоватого мекленбуржца?..

Потом наступила ночь, и я двинулся в путь, моля господа сократить мне его. Выбор у меня был еще велик: застрелиться или сдаться русским. Но я хотел домой! Только домой! Увидеть мать, отца, сестру и Кристу, которые, наверное, уже оплакали меня…»

Записью за 19 мая 1945 года завершается часть дневника Конрада Биллингера, переданная мне его сыном. Биллингер-старший, пожалуй, сказал в нем все, что хотел сказать, и сделал это, видимо, честно, ничего не умаляя и не прибавляя, хотя и беллетризировал свои записи спустя почти тридцать лет.

Донимает меня одна мысль: что сказал бы Лосев, прочитав оба дневника — Биллингера и мой? Что сказал бы он на этот раз? Но мне никто не ответит.

Виктор демобилизовался в июле 1945-го, я — месяцем позже. По относительно свежим следам я съездил на тот перегон, где разбомбило эшелон, в котором ехала Лена. Под насыпью в высокой августовской траве еще валялись остовы обгоревших вагонов и заржавевшие колесные тележки. Вот все, что я нашел тогда, но и позже к этому так ничего и не прибавилось…

За два дня до Алькиного отъезда в Дрезден она с Женей заявилась ко мне.

— На последнюю консультацию, — сказала Алька, заложив руки за спину и вымеривая длинными шагами паркетины вдоль книжных полок.

— Ты чего еще в сапогах? Вроде сухо уже, — сказал я.

— Не везде.

— Она считает, что сапоги ей очень идут в любую погоду, — засмеялся Женя.

— Да, в них у меня ноги еще красивее. А ты лицемер, Копылов. И вообще помолчи, мы сейчас будем заниматься делом. — Она подала мне бумажку. — Это мой вопросник. Ты, пожалуйста, растолкуй подробней обо всем, что я здесь нацарапала. Если попадутся глупости, пропусти…

Я начал отвечать. Женя сидел в кресле, внимательно слушал, покусывая губу, иногда задавал вопросы. Они отличались от Алькиных, в них не было праздного интереса к загранице, формулировал их четко и емко, и мне приходилось отвечать обстоятельно. Мне показалось, что вопросы его возникли не только что. Для парня его возраста подобный интерес к немцам был для меня непривычным.

— А вы хорошо знаете немцев, — сказал он мне потом. — Но это все от впечатлений последующих и рациональная их оценка. А вот что вы испытали, когда впервые ехали туда, когда впервые ступили на ту землю спустя четверть века после войны?

— Сложно пересказать, как всякие эмоции.

— Ладно, согласен… Формулы для эмоций губительны… И со всем, что вы скажете, я заранее согласен, пойму, — горячо сказал он, даже встал и сильно потер ладонями лицо. — Одного никогда не пойму…

— Что ты пристал! — перебила его Алька. — Далось тебе это…

— Далось, Алюша, далось… Погоди… Вот чего я не пойму. Для каждого понятия добра и зла ясны в самых элементарных проявлениях. Скажем, один ограбил другого, случайно даже убил. Совершено зло, оправдать его нельзя, но можно искать мотивы хоть личностного характера. А есть ведь зло в чистом, выделенном виде, истинное, самое обнаженное! Например, уничтожение сотен тысяч людей в печах концлагерей. Откуда оно? Вот чего я никак не уразумею.

— Один человек на этот вопрос ответить не в силах.

— Не понимаю… Вы так говорите, будто боитесь быть невежливым по отношению к кому-то.

— Вы уловили это в моих словах, Женя?

— В интонации. Этакое интеллигентское умение всех понять. Может, это чисто возрастное, не обижайтесь. С возрастом люди иногда впадают в такой сантимент: жажда поставить себя на место каждого, чтоб понять.

— Женька, не хами! — крикнула Аля.

— Я предельно вежлив, Алька. Но почему на этот вопрос один человек не может ответить? Ответить ясно, без пресловутого подтекста, а текстом!

— Потому, что фашизм поставил этот вопрос не перед отдельными людьми, а перед всем человечеством, — сказал я. — И на много десятилетий! И для ответа слова не годятся, нужны поступки, если хотите — деяния.

— Тогда, как же быть…

Я перебил его:

— Погодите, Женя. По-моему, есть определенный символический смысл в факте Алькиной поездки на производственную практику в Дрезден. И едет она туда не без удовольствия, — повернулся я к ней.

— А почему бы нет? — засмеялась Алька. — Он вообще любит во всем ковыряться, — кивнула она на Женю, — доискивается начала…

Потом разговор перешел к делам бытовым — что и сколько Альке брать в эту поездку: сколько кофе, сигарет, какие сувениры.

Когда они уходили, прощаясь, Женя сказал:

— Когда Алька вернется, любопытно сравнить будет ваши и ее впечатления. Да, Лосева? — шутливо подергал он Альку за нос.

— Идем, идем, любопытствующая душа, — засмеялась Алька. И, повернувшись ко мне, сказала: — Это он выпендривался перед тобой.

Но глаза ее счастливо и тайно поблескивали…

Они ушли, новые люди моего времени. А я поймал себя на ощущении, будто прожил бесконечно долгую жизнь и что она будет продолжаться неведомо сколько. Исчезали некогда бывшие рядом люди. Их исчезновение и отсутствие с годами делалось все менее и менее заметным, хотя вокруг меня вроде образовывалась глубокая пустота. Но постепенно она зарастала, как воронка, которая год от года мелеет, пока, наконец, не сровняется с землей. И тогда рядом со мной снова появлялись люди, но уже другие, не имевшие никакого понятия о тех, вместо кого они возникли, и делали то, что не успели даже неведомые им предшественники.

Как долго это будет продолжаться? Пока вместо меня рядом с кем-то возникнут другие… И так будет вечно и с каждым… Символика? Меня не раз отвращали от нее: дескать, от символов попахивает притчами. Но разве чья-то прожитая жизнь не притча для тех, кто только начинает жить?..

1974–1976 гг.

Львов — Берлин.