Для послесловия к этой книге можно было воспользоваться двумя надежными, не раз опробованными ходами: проза поэта и фронтовое поколение. Каждый из них, как известно, создает благодатные условия к тому, чтобы свободно вилась нить разговора.

Действительно, Глазов вошел в литературу как поэт. За первые двадцать лет, с 1951 года, он издал, если не ошибаюсь, десять поэтических сборников. Да и по сию пору он пишет стихи, довольно много переводит, особенно из украинской поэзии. Так что в его повестях и рассказах и впрямь можно обнаружить и поэтичность, и лиризм, и метафоричность, и многое иное, часто сопутствующее прозе поэтов.

И действительно, он принадлежит к фронтовому поколению, воевал, был тяжело ранен. И большинство его произведений — о войне. И весь этот том — фактически о войне. Но есть у него повести и не о войне, в том числе последняя, сюда не включенная, — «Без наркоза», из жизни врачей. Да и то, ведь фронтовая юность — не вериги, которые писателю назначено носить всю жизнь!

Конечно, опаленная войной юность сильно и страстно отзывается в его стихах и прозе. Но не только она. Григорий Глазов — талантливый писатель, который успешно работает в поэзии, прозе, кинодраматургии и который остро ощущает многообразные общественные и духовные движения современности. И таким его и надо принимать — полнозвучным талантливым писателем, а не «представителем» поэтического цеха или военной формации.

Каждый, кто прочел эту книгу, вероятно, ощутил, что свой путь прозаика Глазов начинал с рассказов, еще боязливо отрываясь поначалу и от уже проторенной поэтической дороги, и от привычного лирического рассказа о себе. Это была как бы разведка, проба сил. И автобиографического в них гораздо больше, чем в последующих повестях (на первую повесть он решился лишь в 1971 году, спустя шесть лет после своего дебюта в качестве рассказчика).

В большинстве рассказов, вне зависимости от того, написаны они о войне или о мирной жизни, главенствовало желание уловить, передать настроение. Было ли это ликующее счастье рассказа «В мое дежурство», где радист, «точечка-тирешечка», майской ночью неожиданно поймал по армейской рации известие о конце войны, о нашей победе, Победе! Было ли это возникшее в удивительном сплетении нежности, музыки, пьянящей радости лирическое чувство рассказа о возвращении с фронта в родной город, где его верно ждала Лидуся, которой он даже не писал все военные годы. Была ли это, наконец, щемящая горечь рассказа о встрече спустя четверть века с бывшими одноклассниками. Оба последних рассказа — «Возвращение» и «А ехать-то чуть меньше суток» — проникнуты ощущением своей вины перед людьми, обостренным осуждением своей нечуткости, душевной глухоты. Искренность осознания вины придает настроению этих рассказов особую — и впрямь, наверное, поэтическую — пронзительность.

К этим рассказам, стремящимся передать настроение и, как правило, написанным от первого лица, примыкают и такие, как «Старый враль». С «паустовской» акварельностью и несколько сентиментальной романтичностью повествуется в нем о старике переплетчике, который сочинял трогательные и милосердные сказки о неизменной победе добра и сумел поддержать, утешить, согреть захолодавшее сердце молодой учительницы.

Но все заметнее становилось в рассказах движение к драматическим ситуациям, пробуждающим уже не столько настроение, сколько напряженную мысль. И ситуации эти приходили обычно из дали фронтовых лет.

Некоторое «борение» сентиментальности и драматичности еще происходит в рассказе «Двадцать четвертый». Женщина-снайпер Варя, беременная и счастливая, переполненная любовью и материнством, видит из своего укрытия, как на немецком берегу купаются парень и женщина, а рядом лежит их военная форма. Голые купающиеся возлюбленные — люди как люди, довольные и безмятежные в своем редком на войне уединении. И у Вари, которую зародившаяся в ней новая жизнь непроизвольно заставила иначе ценить жизнь вообще, недостает силы выстрелить в это тело, «не прикрытое ничем, не защищенное даже одеждой». Лишь когда они оделись и «просто парень» стал вражеским офицером, потянула Варя спусковой крючок…

И уже с полной отчетливостью и резкостью возобладал драматизм жизни в рассказе «Конь». Словно в два витка закручивается его сюжет. Первый — когда лейтенант, под честное слово офицера вернуть скоро и в сохранности, отобрал единственного на всю деревню коня, сберегаемого для весенней пахоты. Но как ему было поступить: поддавшись жалости, оставить коня или, выполняя долг, забрать, чтобы вывезти боеприпасы от сломавшейся в дороге автомашины?

А едва успел лейтенант выполнить это задание, как комбат распорядился пустить коня с бороной проверить проход в минном поле для штурмовой группы. На одной из мин конь и подорвался. Вот он, второй виток, второй вопрос — как поступить? У лейтенанта, давшего честное слово, своя правда, у командира, пожертвовавшего лошадью, чтобы сберечь людей, — своя. И как тут не задуматься над логикой войны, ее жестокостью и ее справедливостью!

И вспомним «Круглянский мост» В. Быкова, где тоже столкнулись две правды: необходимости взорвать мост — и цена, которую Бритвин решил уплатить за нее. И стихотворение Б. Слуцкого «Лошади в океане» — пронзительный плач, и проклятье, и предостережение картиной того, что гибнут лошади с торпедированного судна.

Возможно, я несколько произвольно выстраиваю треугольник «Круглянский мост» — «Конь» — «Лошади в океане»: другой критик мог образовать иной треугольник, а то и многоугольник. Но вывод, думаю, остался бы тот же: Глазов активно участвовал в гуманистическом поиске нашей прозы тех лет. Больше того, рассказ «Конь» предварил многое в современной «экологической прозе», где гибель ни в чем не повинного живого существа проверяет человеческую нравственность и безнравственность.

А о том, насколько неслучайным был этот рассказ в его творчестве, можно судить по эпизоду из повести «Расшифровано временем». Там к повествователю заходит мальчик из соседней квартиры и, узнав, что дядя пишет книгу о войне, признается, что не любит ни книг, ни кинокартин о войне: он перестал ходить на военные фильмы после того, как в одном из них убили лошадь. На мудрую же реплику взрослого дяди, что в кино и людей убивают, он бесхитростно отвечает: «Люди умные, они понимают, а лошадь — животное». Что хотел сказать мальчик этими словами? Было в них что-то «простое и мудрое разом. Но какой он вкладывал смысл в них — четко выделить я не мог, его и мой жизненный опыт не совпадали…» Но читатель-то понимает: как бы ни был различен жизненный опыт, нравственная оценка едина — живое не должно гибнуть безвинно. И речь идет о мере осознания, мере ответственности.

Есть в даровании Г. Глазова примечательная черта. Его произведения всегда очень личностны и в то же время нескрываемо литературны. Множество поразительно точных деталей, дарованных художнической цепкой памятью, найдем мы в его прозе, но он смело опирается на литературные конструкции, отнюдь не имитируя «окопную правду».

Искусство любит достоверность, мы всегда поверяем правду изображенного правдой жизни. И, наверное, для военной прозы особенно важна правда факта, правда ситуации, правда обстановки. Недаром спорили в недавние годы: могут ли невоевавшие люди писать о войне. Выяснилось, что могут — и хорошо писать о войне, и успешно снимать кинофильмы, ставить спектакли.

А с другой стороны, многие прозаики, создавшие честные, жесткие повести о войне, скромно говорили, что масштабное художественное полотно типа «Войны и мира» создаст кто-либо из позднее пришедших, а их дело — оставить честные свидетельства, запечатлеть правду пережитого. Но именно эти честные свидетельства и стали истинным эпосом войны, ибо в них была правда, было эпическое дыхание времени.

Так что вопрос о личностном и литературном не так прост, как кажется с первого взгляда: заветная дверь творчества не открывается одной универсальной отмычкой.

Но, конечно, обычный писательский талант — есть ведь еще и писатели-фантасты и просто фантазеры! — увереннее и точнее чувствует себя в изображении тех сфер жизни, которые ему хорошо знакомы, а еще лучше — не просто знакомы, а и пережиты. Не очевидец только, а и участник — вот идеальная модель писателя. И то, что Глазов досконально знал описываемое им, во многом помогало ему сохранять достоверность литературных конструкций.

В повести «Годы дальнего следования» нескрываемо «литературная» композиция. Инженер Весловский, доведенный до края личными и служебными неурядицами, приезжает опустошенный и неприкаянный в дом отдыха на то лесное озеро, где был в войну расположен госпиталь. Здесь наплывают, наталкиваются друг на друга сегодняшние встречи и пробудившиеся воспоминания. Воспоминания о его тогдашних госпитальных днях, госпитальных друзьях, о бое с прорывавшейся из этого лесного края немецкой группой, в котором рядом сражались врачи и раненые. И могилы павших в том бою сохранились.

И вот все вместе — картины былого и нынешние впечатления — постепенно пробуждает в нем чувство дарованной жизни и ответственность за ту жизненную ношу, которую ему надлежит принять от боевых побратимов. Превозмогши свою душевную апатию, он уезжает, не пробыв положенный по путевке срок, как двадцать с лишним лет назад выбирался из госпиталя — «с чувством ожидания новизны и перемен, хотя знал, что это возвращение на передовую».

Еще более сложная композиция предстала в повести «Расшифровано временем». Похоже, что в повестях писатель делал тот же путь, что и в рассказах: от «настроенческой» «Годы дальнего следования» к драматически напряженной «Расшифровано временем».

Законченная в 1976 году, повесть создавалась на рубеже тридцатилетия нашей победы и несет в себе вполне понятное намерение осмыслить то, что было, каким оно стало и почему не должно повториться.

Это уже не центростремительная, сфокусированная на одном герое повесть, не диалог героя с самим собой, а повествовательно развитый диалог двух времен, двух станов, двух восприятий.

Увязать в таком диалоге войну и мир, вражеский стан и советский народ, былые бои и нынешние будни — задача, что и говорить, дерзкая. Но заманчивая. Недаром к ней не раз подступались прозаики самых разных творческих направлений. Глазов — один из немногих, кто решал ее не путем панорамирования, а взглядывая изнутри, отмыкая личностным ключом.

Действие развивается, словно втрое скрученная нить, в последовательном чередовании трех прядей: события сегодняшнего дня рассказчика, расшифровывающего, комментирующего скудные записи из своего фронтового дневника; сами эти дневниковые записи, дающие толчок воспоминаниям; письма и дневниковые заметки немца Конрада Биллингера, переданные его сыном.

Как в воронку, стягиваются судьбы авторов двух дневников. Сначала Конрад воюет под Сталинградом, а рассказчик находится в госпитале в далекой Средней Азии, потом они воюют примерно в одних и тех же местах на Калининском фронте, а затем, во время нашего прорыва в Прибалтику и боев по уничтожению курляндской группировки, оказываются буквально окоп в окоп. Рота рассказчика даже штурмует здание, где находился Конрад, а к тому попадает по прихоти случая дневник рассказчика. Это нарастание «соприкосновения» сделано мастерски и воспринимается как органичное, без какого-либо насилия над художественной логикой.

В сложном плетении повести — было бы правильнее, вероятно, именовать ее романом — наибольшее внимание привлекают немец Конрад и однополчанин рассказчика Виктор, оставшийся после войны в живых и лишь недавно погибший в автомобильной катастрофе.

Можно много писать о проникновенно воссозданном фронтовом братстве четырех друзей, о том, какими разными были эти парни, и о светлых образах погибших Семена и Марка. Но все это каждый читатель, конечно же, легко почувствовал и сам.

Поэтому я хочу сказать несколько об ином — о том, что связывает повесть не только с памятью о былом, но и с заботами сегодняшнего дня.

Виктор — своеобразный и, возможно, даже не осознаваемый автором отклик на «делового человека», о котором, как о любимом и совершенном герое НТР, много писали в те годы, любуясь Прончатовым, Чешковым и другими подобными героями — твердо знающими, чего они хотят от жизни, предпочитающими лишь «верняковые» дела, признающими за единственно правильные свои прагматические устремления. Время показало ограниченность таких «деловых людей», или, как называл их Ю. Трифонов, «железных мальчиков». Но, пожалуй, только Г. Глазов связал тогда напрямую образы некоторых своих сверстников из обычно поэтизируемого фронтового поколения и таких деятелей НТР.

Конечно, и раньше писатели не утаивали, что во фронтовом поколении были разные люди — вспомним и «Пядь земли» Г. Бакланова, и «Фронтовую страницу» В. Быкова, и «Горячий снег» Ю. Бондарева (пожалуй, именно Дроздовский из «Горячего снега» больше других напоминает глазовского Виктора). Но все-таки именно Глазов протянул столь зримую цепочку от воззрений, явленных в военной ситуации, к сегодняшним, показав, что так называемые деловые люди — порождение не научно-технического прогресса, а определенной суммы жизненных принципов, идеалов, установок. В разных условиях они проявляют себя по-разному, неизменно оставаясь жестокими, эгоистичными, расчетливыми. Это не мешает таким людям делать дело, а в иных условиях даже помогает, вспомним, что, только ударив своего друга Семена, смог Виктор преодолеть его упадок сил, его малодушное желание застрелиться. Такого рода удачи и вселяют в них уверенность во всегдашней правоте своих принципов.

Глазов понимает всю непростую суть характера Виктора, но все-таки пристально вглядывается в то, как реализовывалась после войны осознанная Виктором еще на фронте «формула жизни», программа жизни: нравственные силы, взлет и чистота души, явленные в окопах перед лицом смерти, неизбежно станут после войны сосуществовать с гнусностью, подлостью, тоже явленными в эту годину испытаний, и выбор возможен только один: или смириться с этим, приспособиться, или вступить в смертный, с неизвестным исходом бой. Он решил приспособиться.

И это нравственное исследование характера Виктора очень важно для Глазова: его волнуют в прошлом Не столько батальные картины — хотя он и не сторонится их, — сколько поведение друзей. Недаром такую существенную, акцентную роль играет то и дело вспыхивающий резкий обмен репликами между Виктором и Семеном. В этих спорах Виктор, словно магнитная стрелка, устремляется к полюсу жесткости, принуждения, хватки, а Семен отстаивает гуманные начала. Так трудно было отстаивать их на войне, но так необходимо, чтоб не заполонила послевоенные всходы дурная трава! В противовес Виктору, говорившему «Не жизнь, а война», Семен уверял, что война подчинена общим жизненным законам: «Не думать постоянно, что все делаешь только ради войны и для нее. Ведь она временная работа в нашей жизни». В еще большей степени эти слова относятся и к постоянной работе, к людям, убеждающим или даже искренне убежденным, что они свершают все только ради дела и для него Позднее, в повести «Подробности неизвестны», Ольга Лукинична скажет о таком хватком и жестком Анциферове: энергии у него мною, только свету от нее мало.

История четырех друзей могла бы стать самостоятельной повестью- воспоминанием — о военном прошлом и о «мирном» Викторе. И вроде о покойниках положено говорить хорошо, и о ветеранах привыкли слышать только доброе. А вот поди ж ты — Виктор!.. Но ведь и впрямь прожита целая жизнь — три десятилетия после войны. И здесь уже не фронтовая ностальгия, а фронтовой максимализм ведет автора.

Сближение военной юности и НТРной «деловитости» — несомненная художническая смелость Глазова. Но он оказался смелым вдвойне. Ведь это повесть не только об, условно говоря, разных фронтовиках в прошлом и сегодня. Это еще и повесть о разных немецких фронтовиках: они ведь тоже были разные — от подонка фон Киеслинга до таких, как Альберт, — помогающих друзьям, задумывающиеся над исходом войны и путями истории. И от этой «прядки» Никуда не деться.

В письмах и дневниковых записях Конрада проходят и слепо верящие, и сознательно исповедующие, и прозревающие — и в целом создается, как и в нашем стане, облик поколения. Только поколения изломанного, со сдвинутыми моральными критериями и искаженными представлениями о мире. Тем более значительной удачей автора представляется фигура самого Конрада, перешедшего от веры в предначертания фюрера к скепсису, от оправдания происходящего к постижению неизбежного, от бездумного согласия к осознанию вины. Такие люди стали после войны той опорой, благодаря которой и удалось построить демократическую германскую республику, создать широкое и антимилитаристское и антифашистское движение.

Временами может показаться, будто Конрад мудрее, вдумчивее, тоньше рассказчика. Вместо отрывочных, порой грубовато-прямых, укладывающихся в три-четыре строки упоминаний о событиях в дневниках рассказчика, у Конрада полные, искренние, исполненные раздумий записи, хотя тоже вроде делаемые наспех, особенно под Сталинградом и в Курляндском «котле» И уж, конечно, он мягче, вдумчивее, тоньше Виктора.

Но автор вовсе не собирался ни устраивать турнир двух «интеллектуалов», ни побивать кого бы то ни было фигурой незаурядного немецкого солдата. Есть у него два объяснения такой «расстановки сил» Полноте и раздумчивости записей Конрада дает объяснение наш профессор Рукавишников: «Иногда нужно много страданий, чтоб человек понял себя до сердцевины…»

А характер записей нашего дневника открывается в разговоре Конрада и Альберта при очередном отступлении. «Интересно, рассуждают ли столько русские?» — спрашивает один. А другой отвечает: «Вряд ли… Они просто изгоняют нас со своей земли. Как видишь, тут нет темы для рассуждений».

И это в общем-то справедливо. Безоговорочная вера в правоту своего дела, в свою победу, сознание святости своего долга не побуждало к рефлексии. Нельзя также не учитывать и того, что коротенькие дневниковые записи действительно «расшифровываются» в повести временем — сегодняшними воспоминаниями и комментариями рассказчика. Именно опыт десятилетий, прошедших после войны, составляет идейный и духовный противовес исканиям, заблуждениям, прозрениям тех лет. Время помогло рассказчику понять и то, к чему пришел Конрад, и то, что ему самому казалось еще неважным в военные дни.

Ясно видно, как в раздумьях Конрада и Альберта, в сегодняшних репликах рассказчика выкристаллизовываются те идеи, которые тревожат сегодняшний мир, вставший перед угрозой новой войны и усилением неофашистских поползновений.

И это опять-таки важно для Глазова: понять не только то, что разделяло два лагеря, два стана, но и то, что послужило затем объединению людей доброй воли. Будь живы Семен и Альберт, это единение далось бы, наверное, легче. Но их нет — и эта доля выпала ныне живущим. А от них перейдет к тем, кто еще вступает в жизнь. Исполнена глубокого значения итоговая мысль, напоенная и ностальгией и оптимизмом, — мысль о том, что уходили из жизни бывшие когда-то рядом люди и образовывалась глубокая пустота. Но постепенно она зарастала, как воронка. И тогда рядом снова появлялись люди, но уже другие, не имевшие никакого понятия о тех, вместо кого они возникли, и делали то, что не успели предшественники.

Эта мысль о преемственности является едва ли не главной в современной «прядке» повести, поворачиваясь все новыми гранями. То как поведение Виктора в мирные дни. То как беседы с молодыми — дочерью Виктора Алькой и ее возлюбленным. То как мотивы поведения Наташи, вдовы Виктора, относительно судьбы перспективных разработок, оставшихся после него. То как сон, в котором вновь и вновь возникает картина гибели Марка: «Давняя явь стала сном, он преследует меня много лет».

Этот сон — и память, и сознание долга перед павшими, и завет, чтоб такое не повторилось, и ощущение своей невольной вины за то, что ты остался жить, тогда как они погибли.

Есть в повести намеренно прямые сопоставления. В обоих дневниках имеется запись от 9 мая 1944 года, нескрываемо контрастны сценки, рисующие, как провожают любимых девушек Конрад и рассказчик, и т. д. Это могло бы представиться натяжкой, не будь вся повесть столь открыто «придумана»: именно ее «искусственность» и является ее естественностью, органичностью в том круге идей, которыми был движим автор.

И не случайно повесть кончается словами о том, что автора не раз остерегали от символики: дескать, от символов попахивает притчами. «Но разве чья-то прожитая жизнь не притча для тех, кто только начинает жизнь?» Именно потому, что повесть продиктована не умиленными воспоминаниями ветерана, а раздумьями человека, уже включившего войну в цепь жизни, что в ней так силен пафос извлечения жизненных уроков, смог Глазов закончить свою повесть этими словами о притче.

Есть у меня, признаюсь, веская причина для особого отношения к этой повести. Значительная часть событий происходит в «невельском мешке», образовавшемся после прорыва нашими войсками фронта в районе Невеля, когда узкая горловина прорыва могла быть трагично «перевязана» противником. Герои повести воевали в 3-й Ударной армии, я — в соседней, 4-й Ударной. За взятие Невеля дивизии, в которой я служил, было присвоено звание Невельской. И я тоже находился в этом мешке, и наша армия тоже совершила прорыв в Прибалтику южнее 3-й Ударной и всю зиму перемолачивала там немецкие части.

Вероятно, только ветераны могут представить те уколы сердца, когда встречаешь военного земляка — того, кто воевал рядом с тобой. Но и сурова ветеранская память — она не прощает красивости, неточности, лукавства. И своей ветеранской памятью я сильно и открыто отозвался на эту честную и глубокую повесть.

Если «Расшифровано временем» — самое многоплановое и философичное произведение Григория Глазова, то повесть «Перед долгой дорогой» — самое целостное. Она отчетливо настроена на балладную волну. Достаточно вспомнить начало повести и этот образ раскаленной подковы войны: «Ухватившись за широко разведенные ее концы обожженными солдатскими руками, страна со страшным усилием, до дрожи в мышцах, уже перегибала эту подкову вершиной на Запад». По воссозданной атмосфере, настрою, общей тональности небольшая, драматично напряженная повесть Глазова стоит в том же ряду, что и ранние повести Казакевича «Звезда» и «Двое в степи». За простой сюжетной канвой в ней неизменно чувствуется внутренняя напряженность, обобщенный подтекст: не занятная история о том, как рядового приняли за комиссара, а постижение народного характера.

В ситуации войны писатель прозревает, благодаря чему человек становится лидером, руководителем. Классическая русская литература и современная западная проза представили многие образы вожаков, командиров, хозяев, но только советская литература, воссоздавая совершенно иную социальную структуру общества, показала образ руководителя — человека, не верховодящего массой, но имеющего дело с коллективом.

В последнее время социальные психологи затратили много усилий, чтобы уяснить, прочертить разницу между назначенным руководителем и лидером — тем, кто фактически пользуется наибольшим авторитетом в коллективе.

И остроту этой проблемы — вполне допускаю, что неосознанно, подспудно — ощущал Глазов, работая над повестью. Оттого история выхода из окружения группы солдат стала не только рассказом о мужестве, верности долгу и чувстве коллективизма, а и раздумьем о тех качествах, которые создают человеческую добротность.

О том, кто и как становится лидером, опираясь на авторитет не должности, а личного поведения, примерно в то же время размышлял В. Семин в автобиографическом повествовании «Нагрудный знак OST». Очень точно подытожил он, как проходила смена лидеров на страдном пути военнопленных и тех, кого угоняли на работу в Германию. В эшелоне, в сумятице пересыльных лагерей всплывали устроители своих дел, мелкие хищники. Когда опасность усиливалась, вперед выступали те, кто словно заряжался от опасности, брал ее на себя, сознавая ее как главные минуты своей жизни. А в крайнюю минуту сгустившейся паники, общей растерянности лидерами становились спокойные, твердые люди, чаще всего пожилые — они умели найти неожиданно спокойные, вразумляющие слова. На эту глубинную моральную прочность, основательность опирались те, кто организовывал активное сопротивление, на нее равнялась основная масса, ибо здесь была не бесшабашная вспышка, а неколебимая и здравая норма поведения. Силе зла они противопоставляли сознание человеческого достоинства.

То, что В. Семин сформулировал, спрессовал в отточенные формулы, у Глазова развернуто в самой художественной структуре повести. Его Белов — тридцатидвухлетний шахтер с двенадцатилетним рабочим стажем — «пожилой» по тогдашним солдатским меркам и вправду годный по возрасту в командиры или комиссары.

Как ни парадоксально на первый взгляд, лидером обычно становится тот, кто может прожить в одиночку, кто привык сам принимать решения, сам отвечать за себя и в этом смысле не нуждается — вроде бы не нуждается! — в коллективе, в соратниках, в моральной поддержке.

Такое и случилось с солдатом Петром Беловым, который во время тактического контрнаступления немцев в 43-м году попал в плен, бежал и стал выбираться к линии фронта. В этом бывшем шахтере обнаружилась та добротность, надежность, самостоятельность, которая свойственна рабочему человеку, привыкшему трудиться всерьез, не пытаясь как-то словчить, устроиться в жизни полегче, повыгоднее.

Хорошо чувствуя своего героя, Глазов изобразил его Немногословным, не любящим вступать в спор: не словами, не доводами убеждает он, а справедливостью, основательностью своих решений. И этот облик художественно совпал с балладной напряженностью, которая требует прежде всего действия, поступков, решений.

Все тридцать с лишним человек, постепенно собравшиеся в группу Белова, добровольно приняли его руководство. Кто считал его командиром, кто комиссаром — не столько даже старшим по званию, сколько более крепким по духу. Не слабодушные вручили ему свои судьбы: и старшина-танкист и сержант-артиллерист сами были из породы лидеров, сами вели до этого небольшие группы. Они доверили Белову себя и товарищей потому, что доверяли ему больше, чем себе: одним виделся за ним еще и командирский опыт, а другим — авторитет партии. Но в любом случае за этим стояло уважение и доверие к его собственной нравственной прочности. Наблюдая это, радист Саша подумал: «Как живуча в людях тяга к чьей-то справедливой силе и воле, которые оказались надежней их собственной…как сбивает эта воля в единый и послушный строй людей, еще не успевших в этих обстоятельствах открыть в себе способность к подвигу и самопожертвованию». Пожалуй, главное слово здесь — справедливая: лидером становится тот, кто наиболее тверд, решителен и мудр в стремлении к общей правой цели. Пока Белов осуществлял такую цель в чрезвычайной обстановке, он был лидером. А после прорыва он снова, как и все, подчинен команде: «Рядовой Белов, в строй!»

Ни наград, ни званий, ни портретов в газете — обычный случай, простое исполнение долга, осуществление самого себя!

В этой ситуации автор резко обнажил психологическое перекрестие: одним хочется снять ответственность даже за себя, а Белов принимает ответственность за других.

Знаменательны два своего рода крайних случая. Первый — когда полицаи заставили схваченного ими бойца из группы подвести их к укрывшимся окруженцам — и «в тот момент, преодолевая душный страх предательства, Илья испытывал и ненависть и вроде благодарность к усатому, избавившему его наконец от необходимости самому что-то решать». А другой — когда старшина Тельнов, охотно и естественно подчинявшийся командам Белова, в трудную минуту сам, по своей воле, по своему решению увлек четверых автоматчиков и завязал отвлекающий бой; погибнув сами, они спасли остальных.

Между этими крайними случаями, двумя полюсами самостоятельности и подчинения чужой воле, течет основное русло повествования.

Когда группа вышла к незамерзшей реке, через которую нужно переправиться, автор замечает: «Может, каждый, оказавшись один на один с рекой, и придумал бы что-нибудь или хотя бы попытался сделать это, но сейчас, как по команде, все посмотрели на Белова».

Способность к решению подняла Белова над другими, а ожидания других подняли его над самим собою. Потому-то я и оговаривался, что лидер вроде бы не нуждается в соратниках: на самом деле они побуждают его действовать, они поверяют его правоту, они заставляют его совершить больше, чем он сделал бы для себя, и тем поднимают его над самим собой: «Нынче, как никогда, ему требовалась надежность каждого своего следа, в который вступят остальные, поверившие ему».

Поначалу Белов был убежден в том, что лучше выходить одному, полагаясь только, на себя. Но не мог он и отринуть тех, кто был слабее, кому было труднее, кто нуждался в поддержке или помощи. Не сладость власти, а тяжесть ответственности создает лидера. И это внутреннее напряжение, внутреннее движение характера сильнее всего покоряет в пружинно сжатой Повести, повести-балладе. Иной прозаик написал бы на этом сюжете изрядный роман: эпизодов тут можно нанизать множество. Но для Глазова было важно движение характера и та атмосфера, в которой этот характер себя обнаруживает.

И овладев этой балладной сжатостью, этим внутренним напряжением действия, Глазов подступился к повести «Подробности неизвестны».

В журнальном варианте она называлась «Ночь и вся жизнь», и уже само название предуведомляло, что в ней нужно видеть не этюд, не эпизод, не быль, а нечто большее — историю, столь же впечатляющую, сколь и поучительную (очевидно, из-за этого привкуса назидательности автор и заменил его).

Перед нами все та же влекущая Глазова зона времени и пространства: вторая половина войны, прифронтовые места, только на этот раз в ближних тылах наших войск. Можно было бы даже вообразить, что писатель проводит некий эксперимент: в какой обстановке прорывались из окружения наши бойцы и в какой — немцы. Собственно говоря, логика художественной мысли вполне допустимая.

И все-таки сходство между двумя повестями — в другом: и у Гурилева и у Белова происходит проверка добротных «мирных» свойств характера в экстремальной, как любят нынче говорить, обстановке. Да еще в том, что оба оказываются в неожиданной для них роли: рядовой стал командиром, бухгалтеру пришлось стать бойцом.

Но в новой повести писатель уже не удовлетворился тем, как явлены свойства характера, а заинтересовался и тем, как они сложились, сформировались, как всю жизнь накапливалась энергия для вспышки, озарившей ту ночь. Поступок — это и вершина и следствие накопленных нравственных ценностей. Поэтому так уместны оказались воспоминания героя, в которых не нуждалась предыдущая повесть, настроенная на балладную волну.

Три круга бытия проходит Гурилев в повести.

Первый — самый обширный, в нем герой раскрывает свою верность совести и долгу или, скажем лучше, совестному долгу, чтобы подчеркнуть их слитность, а не противопоставление, которое нередко привлекало своей драматичностью других прозаиков, писавших о войне.

Перед нами сугубо штатский, вырванный из привычного уклада человека в бурном прифронтовом солдатском море. И вот эта «штатскость» начинает испытываться — пока еще не на излом, а, так сказать, на прогиб. Достойно, хотя и не с таким самообладанием, как старший лейтенант Вельтман или сержант Ерхов, ведет он себя во время бомбежки поезда. Спокойствие, собранность, решительность предопределили его согласие поехать в дальний, только что освобожденный сельсовет.

Все эти добротные качества проявляются у него естественно, свободно, прочно. В предсмертные свои минуты во время допроса у командира прорывающейся немецкой группы Гурилев, заново оглядев свою прошлую жизнь, осознает как самое для себя важное: «Никогда не задумывался, что живет по внутреннему закону: не ожидание награды должно побуждать к добру».

И может быть, именно в силу логики этой идеи погибает сам Гурилев: счастливый исход был бы для него своеобразным вознаграждением за стойкость: выстоял — и за это был спасен. В повести он погибает, но как и другие, отважно павшие, остается жить навечно — жить в памяти народа. Памяти, в которой Никто не забыт и ничто не забыто.

Наверное, здесь уместно одно отступление. В романе Д. Гранина «Картина» есть эпизод, когда председатель горисполкома Лосев встречает церковного служку — «ересиарха», разжалованного из священников за еретическое предложение поменять рай и ад местами: только истинный праведник станет творить благое дело, зная, что не райская жизнь, а адовы мучения ждут его за это. И, в конечном счете, Лосев, решившийся на благое дело — сохранить памятник культуры, вынужден вместо ранее предрешенного повышения по службе отправиться в «ад», прорабом в какую-то строительную организацию.

Так что идея, выношенная Гурилевым как итог своей жизни, тревожит многих писателей. Больше того, она и служит, вероятно, той чертой, которая отделяет от христианской морали коллективистскую: добро совершается ради других людей.

И тут мы. естественно вступаем во второй круг повести: герой проходит испытание на человечность. Круги эти, разумеется, не отделены один от другого, просто акценты расставлены более интенсивно.

Все поведение Гурилева при приеме от крестьян фуража говорит о его человечности, деликатности, доброжелательности. А его сочувствие Ольге Лукиничне, председателю колхоза, которая старается сберечь при сдаче фуража хоть немного семенного картофеля! Вспомним, что сходный мотив был центральным в повести В. Тендрякова «Три мешка сорной пшеницы» при аналогичной же расстановке персонажей: выметающий все подчистую уполномоченный, рачительный председатель колхоза и сострадательный «наблюдатель» Только у Тендрякова это было сутью всей повести, а здесь одним из мотивов. И скорее всего, служило для автора продолжением, еще одним поворотом той мысли, которая пульсировала в рассказе «Конь»: перед нами снова две правды, рожденные жестокой логикой войны. Но здесь автор и его герой уже более открыто встают на сторону человечности.

К проявлениям человечности Гурилева относится и его сердечное понимание любви Вельтмана и Нины, и его сострадание драме Лизы, забеременевшей от румынского солдата, который вскоре был казнен за попытку перейти к партизанам.

И снова — кто более прав по отношению к Лизе? Мать ли, движимая ненавистью и брезгливостью ко всему, что хоть как-то связано с оккупантами; безразлично, сошлась ли ее дочь по любви, из-за куска хлеба или поддавшись женской слабости? Или Володя, который готов принять беременную Лизу не потому, что безволен, не способен совладать со своей любовью, а потому что уважает чужую любовь, сочувствует чужой беде?

Так опять ставит нас Глазов перед двумя правдами, и опять он все-таки на стороне милосердия, сострадания.

Но крупнее всего испытание на человечность проявилось в отношениях и спорах — открытых и потаенных — Гурилева с Анциферовым, уполномоченным по заготовке фуража. Тот уповает на твердую руку, жесткую волю, беззастенчивый нажим. А Гурилев «срывается» в человечность, расположение к людям, доверие к ним.

И очень интересно разделил Глазов. цель и средства — проблему, столь волновавшую нашу прозу в 60-е — 70-е годы да и его самого еще с «Расшифровано временем». Гурилев поначалу чувствует себя подавленным «неуязвимой правотой» аргументов Анциферова, облаченных в громкие расхожие формулы: «Вы отчитываетесь перед бухгалтерией, я перед страной»; «Справедливо одно — собрать корма. И как можно больше — вот наша цель». И только спустя какое-то время смог он понять и высказать: «По-моему, вы размахиваете средствами, как топором, направо — налево. Так можно и саму- цель позабыть».

Чувство коллективизма слагается из многих качеств и свойств — и из стремления делать добро, не ожидая награды, и из способности сострадать, способности чувствовать чужую боль, радоваться чужой радости.

И здесь мы вступаем в третий круг, круг подвига — в ту ночь, что вобрала всю жизнь; ослепительно вспыхнули свойства и качества, которые долгие годы казались обычными и малозаметными.

Об этом писал Глазов и в «Перед долгой дорогой»: война ежедневно испытывала человеческие возможности радиста Саши Ивицкого, «порой казалось, они уже истрачены до конца, а все же чем-то всегда пополнялись из неведомых глубин, бывших в нем самом, но о существовании которых он как бы и не знал».

Почему Гурилев остался охранять собранные корма, хотя не обязан был это делать? Почему не окликнул Лизу, пришедшую за горючим? Почему с таким достоинством вел себя на допросе? Потому что жили в нем чувство долга и ответственности, понимание Лизиной ненависти к немцам, память о погибшем на фронте сыне Олеге и его размышления о добре, которому суждено убить зло, — вся многосложность душевных качеств. И как укрепляют его в эти недолгие часы воспоминания о прожитой жизни — о любви к жене, о дружбе с соседом-сапожником Погосяном, о беседах с польскими беженцами, о том, наконец, как он скрыл от жены и младшего сына извещение о смерти Олега!

В прерывистых мыслях Гурилева в минуты перед схваткой мелькает: «Выбор… Как итог всего, чем раньше жил… Соответствуем ли мы сами себе, или всякий раз наши поступки — произвол обстоятельств?» Утвердительный ответ, который дает нам автор, — да, непременно соответствуем сами себе — и есть нравственный итог поведанной нам истории.

Ведь соответствует себе и струсивший, бросивший Гурилева на гибель Анциферов. Решительным, твердым, самозабвенно выполняющим порученное дело выглядел он, пока у него была власть, была сила. Но власть и сила, лишенные человечности, всегда направлены лишь на услужение себе. Эгоист не способен на подвиг, ибо подвиг — добро, свершенное во имя людей.

Соответствуют себе Вельтман и Володя, не раздумывая вступившие в бой и погибшие, — как соответствовал себе в предыдущей повести Петр Белов.

Но образ Гурилева действует тем сильнее, что подвиг совершает человек пожилой, нестроевой: и выглядел он «не эффектно», не героически, и автомат перезарядить не сумел, и в плен попал. Но в таком контрасте «нескладного» и героического нет нарочитости: сколько таких людей совершали подвиг — в этом ведь коренились и исток успехов партизанской борьбы и великая стойкость городских ополченческих дивизий. Судьба Гурилева — эмоциональный знак, за которым стоит понятие: народная война!

Можно только поражаться, как удалось Глазову на таком небольшом плацдарме столь точно выбрать персонажи, сделать столь органичными их взаимоотношения, овладеть такой динамичной речью, свободной от заманчивых метафорических красот.

Я намеренно так часто сравнивал прозу Глазова с произведениями, где говорилось сходное: мне хотелось вписать его в движение всей прозы, в духовное движение общества, показать, насколько он современен даже тогда, когда обращается к временам войны.

С некоторых пор прозаики, пишущие о войне, стали подразделяться для меня на тех, кто использует (чтобы не сказать эксплуатирует) тему войны, столь выигрышную для всяческих «лихих заворотов», и тех, кто обращается к минувшей войне потому, что там для него точка отсчета многих нравственных ценностей. И как бы ни были талантливы и изобретательны «использующие», сколько бы пиротехники ни пускали они в ход, им не удается до конца компенсировать, скрыть свою духовную вялость. Только тот, кто живет былыми испытаниями, кому дарована естественность взгляда на пережитое, может взять частный эпизод, Негромкую судьбу, ибо за ними бьется для него живое чувство, живая мысль, делающие художественно значительными любой эпизод, любую человеческую участь.

В глазовском «Вынужденном детективе» один из героев говорит: «Для нее непостижимо, что каждое слово о годах войны и оккупации для меня — как зов оттуда, где погибли мои друзья, но куда уже не вернуться, где были страдания, пожары, пули, но где я сформировался как человек…»

Это же с полным правом может сказать о себе и сам писатель.

А. Бочаров