Полк стоял в лесу, задыхающемся от запаха хвои, распаренной зноем. Она была всюду: вверху, зеленая, чистая, густая, и под ногами — подошвы скользили по мягкому многолетнему навалу сопревших, а ныне иссушенных иголок. На остывавших стволах сосен запеклись выжатые дневной жарой просвечивавшиеся капли пресного клея.

— Павлуша, перестань, — тихо говорила Ната, когда Павел отдирал от коры очередную липкую сосульку и посасывал ее с удовольствием, как в детстве леденец. — Командир подумает, что ты голоден. Просто неудобно.

— А я действительно голоден, Натуся. И потом это витамины, — подразнивал он ее.

В лес вползали беззвучные теплые сумерки. Казалось, что деревьев стало больше, они сомкнулись плотней, верхушки их мерно раскачивались. Было покойно и мирно. Слышались лишь приглушенные голоса бойцов, укладывавшихся спать у гусениц танков, да кое-где тревожно и коротко расширялись в сутеми рысьими зрачками огоньки цигарок.

Командир полка шел впереди. Справа от него — Карамышев, слева — Алферов. Чуть приотстав — Павел и Ната. Он держал ее за мизинец узкой загоревшей руки. Но едва они приближались к танку или повозке, где была прислуга, Ната выдергивала палец из его теплой ладони и с независимым видом подходила к остановившимся, где комполка давал объяснения.

— Это, — говорил он, — предназначено для борьбы с танками. Снаряд называется подкалиберным...

Осматривая технику и оружие, Павел по-мальчишески восклицал:

— Натуся! Какая силища! «Подкалиберный»— звучит-то как! Ты видела: все уложено аккуратно, расчетливо. Все будет действовать без затраты лишней минуты. А маскировка! Попробуй обнаружь их...

И они шли дальше.

Комполка осторожно, чтобы не хлестнуть идущих сзади, раздвигал гибкие ветки ельника; в синей глубине его укрывался полк. Оттуда шел запах нагретого металла и газойля, ружейного масла и кирзы, привычный ему тревожный дух армейского быта. Шел комполка не спеша, но уверенно ступая в темноте крепкими ногами, втиснутыми в туго облегавший икры податливый хром. Широкая и спокойная спина перехлестнута накрест, как дугами, новой портупеей. И весь он от бритого выпуклого затылка до нестертых каблуков сапог казался Павлу и Нате идеалом силы и надежности в каждом движении и слове.

А между тем сам он, вспоминая восторженность этого парнишки-актера и смущенность от нее молоденькой его жены, горько думал о том, что, едва выйдя из окружения и получив полк, снова прячется в лесу, ожидая немцев, что горючего осталось всего на один короткий переход, а обещанный комкором газойль не прибудет — эшелон раздолбан «юнкерсами» еще в пути — и что боекомплекта, этих самых подкалиберных, так восхитивших парнишку, хватит лишь по десяти штук на ствол.

* * *

Особенно восхитила Павла командирская землянка. Под ногами легко пружинили свежие еловые ветки, прикрывавшие землю с обнаженно-белыми цепкими корнями, иссеченными саперными лопатами.

Все сели по сторонам квадратного стола. От него еще пахло клеем, лесом, жизнью дерева, из которого он был наспех сколочен. Пронзительно светила маленькая лампочка-переноска, подключенная к танковому аккумулятору.

— Ну что ж, товарищи артисты, мы показали вам нашу технику, то, чем будем бить немцев. — Комполка снял фуражку, обнажив гладкую крупную голову, утром выбритую до блеска. — Вы сделали большое дело, приехав к нам. Вы продемонстрировали красноармейцам свое патриотическое искусство накануне жестоких боев. Очень жестоких, — без выражения повторил он. — Спасибо вам. И примите от нас вот это. Просто на память. Больше ничем отблагодарить не можем. — Комполка достал из полевой сумки четыре миниатюрных изображения танка, выточенных из плексигласа. — Утром на полуторке отправим вас домой. А сейчас обед. — Он встал, распластав огромные руки на столе, и Павел увидел на мускулистом бугре между большим и указательным пальцами синие буквы «Алеха». В этот момент зашуршала плащ-палатка, занавешивавшая вход, и боец в белом переднике внес еду.

— Откушайте наше котловое довольствие, — улыбнулся комполка.

Перед каждым была поставлена эмалированная миска с борщом, затянутым тонкой пленкой жирного томата, обтаявшими льдинами плавали куски сала.

— Мне свинину нельзя. Печень. Если можно, я только второе, — сказал вдруг Алферов, обратившись к бойцу.

— Ну, а как насчет этого? — прижмурившись, коварно спросил комполка, ставя бутылку водки рядом с горкой крупно нарезанного хлеба. — Давайте, пока комиссар мой не пришел, — засмеялся он, сдвигая граненые стаканы.

Павел и Ната переглянулись, посмотрели на Карамышева.

— Ишь ты, — бодро отозвался тот и начал зачем-то подтягивать узел галстука. — Разве что для полного антуража!

— «Пьющих не люблю, непьющим не доверяю», так сказал, кажется, кто-то из классиков, — произнес комполка, разливая водку.

«А если бы кто-то из классиков не сказал такого, что бы к этому случаю приготовил комполка?» — подумал Алферов, двумя пальцами нежно обхватив стакан.

Чокнулись под короткий тост «За победу!». Павел начал пить не спеша, чувствуя катастрофически неприятно подступающий спазм, но, дернув кадыком, протолкнул водку и, залихватски крякнув, громко поставил пустой стакан.

Алферов усмехнулся, тихо выцедил водку и принялся ковырять вилкой в гречневой каше, вытаскивая на край тарелки черные зернышки плохо перебранной крупы.

Захмелел Павел сразу. Он стал сильным и счастливым оттого, что сидит в этой землянке рядом с таким храбрым орденоносцем-командиром, ест солдатский харч. Там, за стенами, в лесу, укрыта могучая техника. Она будет громить фашистов, а он, Павел, честно причастен ко всему этому — военному, тревожному, мужскому делу. Был он голоден, ел быстро, глубоко зачерпывая легкой алюминиевой ложкой борщ.

— Павлуша, ты очень шумно ешь. Просто неприлично, — шепнула на ухо Ната. Но, улыбнувшись ей блестевшими глазами, он продолжал хлебать из миски борщ, какой дома ни за что бы не ел: в нем плавал до дрожи ненавистный разваренный лук. Затем подали котлеты с кашей. Это, конечно, были не такие, как у мамы, высокие, сочные, в булькавшем масле, а плоские, сухие, в пупырышках подгоревших сухарей, и хлеба в них было явно больше, нежели мяса. Но Павел ничего этого не замечал.

Обед по времени был скорее ужином. Комполка расстегнул две пуговки на воротнике и, часто утирая бритый череп большим, сложенным вчетверо синим платком, не стесняясь своего любопытства, расспрашивал гостей насчет актерской жизни. Особенно его интересовал Николай Крючков из «Трех танкистов».

На вопросы отвечали Карамышев и Павел. Ната притихла: боялась, как бы Павлуша не начал говорить мудро, что-нибудь о сценическом мастерстве, чего не сможет понять такой прекрасный и смелый (в этом Ната не сомневалась) командир. Ей казалось глубоко бестактным обидеть гостеприимного человека разговором о чем-нибудь недоступном ему и быть при этом свидетелем его смущения. И Карамышев, словно чувствуя, когда Павла начинало заносить, перехватывал суть рассказа и возвращал его в самые безопасные русла. Алферов же просто молчал, раскатывал в пальцах хлебный мякиш, изредка остро вслушивался в то, что происходит за стенами землянки.

Вскоре Павел и Ната в сопровождении бойца ушли к полуторке, в кузове им была приготовлена постель — хрусткое, пахучее от разнотравья сено, прикрытое брезентом, и пара шинелей.

* * *

— Располагайтесь, товарищи. Вот моя постель. Эта комиссара. Как-нибудь до утра перемучаетесь, — словно извиняясь, предложил комполка Карамышеву и Алферову.

— А вы? — поинтересовался Карамышев. Он сидел на нарах в тени и пыхтел, распутывая стянувшийся в узел шнурок туфли.

— Все будет в порядке. Летом каждый кустик ночевать пустит, — бодро ответил комполка.

Алферов уже лежал, подложив ладони под затылок. Его раздражал нарочитый автоматизм, с каким этот грузноватый командир отзывается на все цитатами и поговорками. Но Алферов понимал, что в других обстоятельствах не обратил бы на это внимания, а снисходительно бы улыбнулся. Он догадывался об истинной причине своей раздражительности, но боялся ее уточнять. «Самое лучшее — заснуть», — решил он и прикрыл глаза, успев еще раз глянуть на сидевшего у стола комполка, ярко высвеченного конусом света. «Обыкновенный, простой человек», — примирительно подумал Алферов и услышал голос Карамышева.

— Давно на войне? — спросил тот, развязав наконец шнурок.

— С самого начала, — ответил комполка. И уточнил: — с Халхин-Гола.

— И орден тогда же?..

— Нет, несколько позже.

— Воевать долго будем?

— Придется, — неопределенно ответил комполка.

— Курить у вас можно? — спросил Карамышев и, густо задымив, закашлялся, сел на нарах, подобрав коленки к подбородку. Затем почти шепотом: — Почему отступаем?

При этом вопросе Алферов плотнее прикрыл веки и задержал дыхание так, что застучало в висках. Стало тихо. «Сейчас он опять какую-нибудь поговорочку», — поморщился Алферов и устало расслабился.

— Цыплят по осени считают, — ответил комполка. А сам вспомнил, что август на исходе; скоро осень, дожди и черная чавкающая хлябь под ногами, что отступать станет совсем невмоготу. — Война, дорогой товарищ артист, состоит из отступлений и наступлений...

— Про это я знаю, — усмехнулся Карамышев, понимая, что комполка имел в виду его штатскую неосведомленность. — Это я на гражданской войне еще усвоил, — сказал, отвергая наивное объяснение командира.

Комполка встал, словно ему надоел этот допрос. Лицо его было в тени, выше лампочки, жесткий белый свет выпукло обхватил широкую грудь, начищенные пуговицы и яркий орден Красного Знамени.

И тут Алферов не выдержал.

— А немцы близко? — спросил как можно спокойнее, намекая, что не спал, что он тоже участник их разговора, хотя и молчаливый.

— Предстоит встретиться, — ответил комполка. — Простите, мне пора. Отсыпайтесь, товарищи. Утром по росе выезд. — И, мягко прошуршав хвойными ветками, вышел.

Со свету все вокруг было черно. Лишь вверху — звездное решето неба. Звякнуло кольцо на винтовке часового, стоявшего где-то рядом, в засасывающей черноте ночного леса. «Снял с плеча винтовку, — определил комполка. — А старик артист — заноза. Вопросы с подкавыкой. Со «вторым планом», — вспомнил он выражение Павла. — Однако не озябли бы в кузове». Он шагнул в плотную тишину между деревьями, и темень, словно глубокая вода, сошлась за его спиной.

* * *

— Ты знаешь, я давно не спал под открытым небом, — ерзая на сбившемся под брезентом сене, прошептал Павел. — И совсем спать неохота.

— Павлуша, ты опять стягиваешь с меня шинель, — также шепотом отозвалась Ната.

Они лежали на спинах, глядя в небо, каждый думал о своем, изредка нарушая молчание почти не требующей ответа фразой.

— Приедем, я снова пойду к этому военкому. Он выгнал меня, как мальчика: «Когда нужно будет, мы пришлем вам повестку, а пока обслуживайте бойцов скетчами! Идите, вы свободны!» И это мне — ворошиловскому стрелку! Ты спишь, Натуся?

— Нет... Скоро месяц, как мы с тобой супруги, — серьезно сказала она. — Я пойду на курсы медсестер.

— Ты помнишь, когда мы сегодня играли сценку из второго акта, два красноармейца друг друга локтями толкали и хохотали? Чудаки!

— Какие?

— Да те, что на траве в первом ряду.

— Не помню. Смотри. Луна.

— Я мечтаю, чтоб ты сыграла Офелию. Ты так хотела эту роль! Помнишь: «Сударыня, могу я прилечь к вам на колени?» Ну, отвечай же, Ната, как там дальше?!

— «Нет, мой принц».

— «Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?»

— «Да, мой принц».

— «Вы думаете, у меня были грубые мысли?»

— «Я ничего не думаю, мой принц».

— «Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног».

— «Что, мой принц?»

— «Ничего».

— «Вам весело, мой принц?» Интересно, в Германии сейчас Шекспира играют? — спросила Ната.

— Давай поцелуемся, Натуся.

— Не хочу, ты пьяница. От тебя несет водкой. — И, обнимая его, шепнула: — Ляг перочинным ножичком. — Это значило: повернись на правый бок, подбери к животу коленки. Она тоже легла так, тесно прижавшись к его спине. Натянутые до ушей шершавые вороты шинелей пахли чем-то незнакомым — не то потом, смешанным с дымом, не то карболкой.

* * *

Июль сжег степь. Она распростерлась во всю ширину горизонта, беззвучная и безучастная ко всему, придавленная ожидающей тишиной. Кое-где по сторонам стояли ржавые стебли подсолнуха с поникшими, свернутыми головами да жестяно шелестели порыжевшие листья кукурузы. Такой эта степь и досталась августу, догасившему в ней все зеленое.

Между курганами проползала тоненькая ниточка исколдобленной дороги, по ней быстро перемещалось густое облако пыли, тянувшееся, как на привязи, за колесами полуторки.

Ната сидела рядом с водителем — молодым лопоухим красноармейцем, напряженно всматривавшимся в унылость запекшейся суглинистой колеи.

Вчера в разговоре с Павлушей Ната бодрилась. А сейчас, когда к ней никто не обращался, когда не надо было никого выслушивать и никому отвечать, ее охватила тревожная растерянность. Если Павлуша уйдет в армию, что будет делать она? Театр могут эвакуировать, и они, чего доброго, потеряют друг друга. Ната понимала, что война — страшное бедствие, но понимание это было отвлеченным, оно не содержало для нее покуда никаких жестоких и трагических подробностей: душа ее была настроена фильмами, книгами и бодрыми маршевыми песнями, каких было так много в последние предвоенные годы. На них, рассказывавших о возможных будущих битвах, лежал отсвет гражданской войны...

А в кузове мужчины вели разговор, какой обычно возникает меж людьми давно знакомыми и часто бывающими вместе в дороге. Они сидели на сене, привалившись к небольшому ящику с театральными костюмами и прочим реквизитом.

Карамышев курил, то и дело хлопая ладонью по сену, куда проваливались искры, сбитые с его папиросы тугим встречным ветром.

— Вы нас в конце концов подожжете, Леонид Сергеич, — вяло произнес Алферов. — Я знал одного курильщика, у него половина зарплаты уходила, чтобы оплатить стоимость скатертей, одеял и простынь, пропаленных в гостиницах... Сколько нам еще ехать?

— Бог его знает, — ответил Карамышев. — Завтра выезд к летчикам...

— На Ольховский аэродром? — оживился Павел.

Алферов вяло прикрыл глаза.

— На Ольховский аэродром, на Богучаровский танкодром, потом к краснофлотцам, потом к пехотинцам. — Пожевав губами, он густо плюнул. — Нажрался пыли... — И начал считать секунды от одного телеграфного столба до другого, но быстро сбился.

Его терзало ощущение непоправимости чего-то. Оно пришло от воспоминания, как лет восемь назад его приглашали в большой, интересный театр, в другой— шумный, с синими троллейбусами — город, а он не поверил в себя, испугался. Уже был бы заслуженным... Тогда бы им так не бросались: с одного шефского концерта на другой. Того и гляди, угодишь под бомбу... Дико. «Быть или не быть?» — вопрошаешь из кузова грузовика. А кто ответит? Случайный осколок или бойцы, сидящие на траве? Ну, хорошо, пусть восторженный Паша верит, что эти концерты вдохновят кого-то.. Наивность или тщеславие молодости... К тому же юная жена, час испытаний, а он герой в плаще и со шпагой... Приятно, эффектно! Но Карамышев! Мудрый и опытный, понимает же, каков риск и какова цена риска! Зачем он пришел в театр, Карамышев?! Руководил бы себе армейской самодеятельностью... Пожинай, пожинай, Петр Петрович Алферов, плоды своей трусости: ныне ты артист городского музыкально-драматического театра! «Музыкально-драматического»! Шекспир и... «Запорожец за Дунаем», «Цыганский барон». Провинциальная универсальность! Вчера в этом лесу играл командира саперной роты. Произносил какие-то чудовищно крикливые слова из пьесы местного драматурга — литсотрудника городской газеты. Страшно нелепо! Нелепо и страшно... Боже мой!..

Алферов открыл глаза и близко увидел лицо Павла. Он смотрел сбоку на Алферова, на его поредевшие льняные волосы, колыхавшиеся на ветру, в них трудно было заметить прятавшуюся седину.

В распадке у моста через заболоченную реку взмахом флажка машину остановил красноармеец. Такого уставшего и запыленного человека Павлуша никогда не видел. Трудно было определить его возраст, блондин он или брюнет: брови и ресницы, закрылья носа и впадины под глазами были серыми. Лишь на шее, выпиравшей кадыком из распахнутого ворота гимнастерки, струйки пота промыли извилистые бороздки. Таким же белым-белым оказался высокий лоб, когда боец сдвинул пилотку.

— Дальше нельзя! Немцы прорвались. Танки! — хрипло сказал он, тяжело снимая зачем-то винтовку. — Так что вертайте. Можно вдоль реки.

И тогда все в наступившей тишине услышали далекий гул, словно по булыжной мостовой катились пустые железные бочки, догоняя и подталкивая друг друга. Затем высоко шелестяще просвистел снаряд.

— Еще выстрел! — крикнул Павлуша. — Ната!

— Не. Это разрыв, — вяло сказал боец и сунул почти бесцветный флажок за голенище...

Тем временем водитель сбегал к реке, отогнав ряску, ополоснул красное лопоухое лицо и зачерпнул ведро воды. Все с таким вниманием смотрели, как он лил ее в радиатор, будто это было самое главное, что их сейчас занимало. Смотрели, как боковые струйки, не попадавшие в горловину, стекали по грязной решетке, сворачивались в ртутные шарики и, почти не обволакиваясь пылью, уходили в ее жадную теплую глубину.

* * *

Вдоль поймы гнать машину было трудно. А тяжелые железные бочки, наполненные гулом, каэалось, настигали. Из-за высоких рыжих курганов навстречу гулу, как бы пытаясь отбросить его, изредка постреливало орудие; снаряды, вспарывая сухой воздух, набирали высоту, и шелестящий звук их засасывало серое, чуть подсиненное, слинявшее небо...

Дробь автомата услышал Карамышев. Услышал одновременно и звон стекла и странную тишину, когда машина, съехав вбок, замерла на месте, тишину, о которую позвякивало пустое цинковое ведро на цепочке у заднего борта.

— Ложись на землю! — почему-то шепотом приказал Карамышев и опустил плечи, как человек, привыкший к неожиданностям окопной жизни.

Раньше всех у кабины очутился Павел. Он рванул дверцу.

— Ната!..

Она сидела, выпрямившись, откинув голову, по влажному лицу расползалась белая тень.

— Да, — шевельнула она сухими губами.

И тут Павел заметил съехавшую с сиденья маленькую фигурку красноармейца. Он лежал головой на коленях у Наты, выставив большое розовое ухо, а из-под щеки по ее платью ширилось, как на промокательной бумаге, бурое пятно. Почти вся автоматная очередь, размоловшая лобовое стекло, досталась этому пареньку. Павел поднял с пола его новенькую пилотку, когда услышал за спиной голос Карамышева:

— Быстро, быстро отсюда! За мной...

Они бросились к реке. Глубоко увязая в чавкающей топи, перебрались на высокий берег. Выпачканные по грудь черной болотной жижей, сглатывая сухим горлом слюну, обессиленные, они опустились на торфяник, прикрытый высокими кустами. И лишь тогда Павел разжал ладонь. Ната высвободила свою руку, потерла запястье — так сильно он сжимал его, пока они бежали сюда. Алферов безучастно рассматривал зеленые конфетти ряски, облепившие мокрые брюки. На его льняных легких волосах темнел быстро подсыхавший комок грязи. Запахло табачным дымом. Все повернулись к Карамышеву, неизвестно каким чудом ухитрившемуся закурить. Он тяжело дышал измученными эмфиземой легкими и, видимо, до головокружения глубоко затягивался. Между колен стоял карабин, а на шее висел широкий ремень с двумя подсумками. Никто не помнил, когда он успел вытащить это из кабины убитого красноармейца.

Отдышавшись, Павел подполз к кустам, развел их и сразу же внизу увидел двоих: они лежали между холмиками, тяжело раскинув ноги в странных коротких сапогах, и ожидающе всматривались туда, где остановилась полуторка, настороженно выставив тускло отсвечивающие автоматы. В стороне стоял мотоцикл с коляской, возле него, на траве, как во время пикника, — консервные банки, фляги и полкаравая ребристого крестьянского хлеба с воткнутым плоским штыком.

«Такие они... Вир бауен моторен, вир бауен тракторен», — ожесточаясь, подумал Павел и тихо позвал Карамышева. Тот медленно всматривался в них, а затем подвинул к Павлу карабин.

— Ну, Паша... Их двое... Глаза у вас моложе.

— Которого? — хрипло спросил Павел, притягивая карабин.

— Того, с закатанными рукавами...

Они глубоко посмотрели друг другу в глаза, и Карамышев кивнул.

Павел коснулся щекой холодноватой глади приклада, но Карамышев пальцем легко постучал по затвору. «Патрон! — ужаснулся Павел. — На месте ли патрон?» Он мог нажать крючок, и, не окажись там патрона, те двое услышали бы лишь пустой щелчок металла! Осторожно, чтобы не звякнуть, отвел затвор: из маслянистой глубины магазинной коробки всплыл патрон с желтым зрачком капсуля. «А что, если осечка?»— снова подумал Павел, запирая в патроннике этот желтый зрачок. И вдруг понял, что не знает, куда надо целиться. Он вспомнил все мишени, по которым стрелял: круглые с «яблочком» посередке, фанерные зеленые фигуры с пробоинами там, где предполагалась голова; вспомнил, как в этих пробоинах свистели степные сквознячки, как затыкал дырочки колышками из обломанных веток...

Немец выбрал сам себе смерть. В момент, когда Павел, задержав дыхание, плавно потянул к себе крючок, тот, с закатанными рукавами, стал подниматься. Видимо, решил, что убитый ими шофер был один: удобно притаившись, они с приятелем долго ждали ответного огня русских солдат, ехавших, как полагали, в грузовике. Но в этом веселившем их коварном ожидании тех, кто, не видя их, мог пойти под пули двух автоматов, немцы не заметили четверых штатских...

Павел, очевидно, целился в голову, но пуля пошла в грудь. Тяжелый выстрел карабина скатился вниз к холмам. Второй немец, не понимая, что произошло, бросился к мотоциклу. Он нервно дергал стартер, оглядываясь на лежавшего товарища. Павел видел его красивое узкое лицо с очень изящными очками, целиком уместившееся в роковой кружок намушника. Выстрел швырнул мотоциклиста в коляску. Он затрепетал руками, силясь ухватиться за что-то, вспомнившееся лишь ему, и затих.

Все было кончено. Возле Павла и Карамышева уже сидели Ната и Алферов. Она сложила ладони, прижала их к груди и видела лишь, как дергается у Павла нижнее веко, как бы прищуренное для следующего выстрела. Алферов тихо мычал, потирая высокий лоб.

— Боже мой!.. Что же теперь будет?.. Как это мы... — ознобно пришепетывал он.

— Петр Петрович, милый, успокойтесь. Это же война. Настоящая. — Карамышев тряс его за плечи.

Но страх, заполнивший Алферова, был громче этих слов. И тогда Карамышев сказал жестко:

— Ладно! Идемте, товарищи. Время дорого. — Он снял с плеча ремень с подсумками и протянул Павлу. — Возьмите... Это ваше...

Еще раз переправившись через болото, прихватив автоматы убитых, в скользкой, противно прилипшей к телу одежде, они вернулись к полуторке.

Шофера кое-как похоронили в неглубокой ложбинке под курганом, набросав на могилу белесые стебли полыни.

Затем, сложив на подножку его документы, Карамышев тяжело взобрался в кузов, открыл ящик с инвентарным клеймом театра и, взяв оттуда в охапку вещи, швырнул их к ногам Павла.

— Переодевайтесь, товарищи... В сухое... — сказал Карамышев, продолжая извлекать из ящика сапоги, ремни, пилотки.

— Леонид Сергеич, это же гениально! — понимающе оживился Павел, отыскивая в куче гимнастерок и брюк свою лейтенантскую форму. — Ната, быстро! Вон за тем кустом тебе удобно будет. — Он подал ей юбку, сапоги и санинструкторскую сумку.

— Зачем вы это делаете? — отозвался вдруг Алферов.

— Петр Петрович, перестаньте. Вы же все понимаете, — ответил Карамышев, просовывая голову в гимнастерку с капитанской шпалой в петлицах.

— К чему этот маскарад? — вскинулся Алферов.

— Это не маскарад, Петр Петрович. Это серьезно, — обиженно ответил Павел.

— А серьезно я не желаю! Если мы попадем в руки к немцам, будет не только унизительно смешно, но и... — Алферов осекся.

— Нам нужно вернуться в полк, — четко произнес Карамышев.

— В какой полк?! Я иду в город. У меня мать!.. Не могу я напяливать мундир и доказывать при случае, что я — не я. Я гражданский человек, — сорвался Алферов.

— Мы ведь тоже не призывники, Петр Петрович, — затягивая ремень до знакомой дырочки, заметил Павел. — И куда же вы один?.. А так — нас четверо. Мы можем понадобиться в полку. Хотите, мы вам Наташин карабин дадим, а ей потом наган достанем?

Подошла Наташа. Слабо улыбнувшись, она потянула Алферова за рукав:

— Мы вас не отпустим. Только вместе... Мы их все равно победим... Мы же вас очень любим... Паша даже подражает вам...

— Оставьте. Оставьте меня... Это — безрассудство. Мальчишество... Нужно где-то переждать и возвратиться в город, — сбросив руку Наташи, упрямо твердил Алферов. — Павлу хочется поиграть в солдатики, но сейчас не эпоха Жанны д'Арк, и я еще не получал повестку!

— Я не в солдатики, Петр Петрович. И вы это видели. — Павел резко захлестнул ремень за спиной.

— А! — Алферов махнул рукой.

— Петр Петрович, на минуточку, — позвал его Карамышев.

Они отошли.

— В городе, возможно, немцы. — Карамышев показал туда, где по двум направлениям растекался гул. — Это танки. Что же вы, милый! Мы столько лет вместе. Вспомните вашего Астрова! Вы же были великолепным Астровым! А Саратов, когда мы ели лепешки из отрубей да с патокой. Как это было вкусно и дивно! Голодными бежали в театр. Играли. И как! Может быть, им, — Карамышев кивнул на Павла и Наташу, — суждено долго воевать. И выжить. И запомнить сегодняшний день навсегда. А какими запомнить вас, меня и себя?!

— Вы правы, Леонид Сергеевич, для себя и для них. Я прав для себя. Простите, но я иду в город.

— Воля ваша, — развел руками Карамышев.

Павел уже переоделся и сидел на подножке машины, копаясь в затворе немецкого автомата. Наташа наблюдала за мужем. Она много раз видела его в этой форме на сцене и привыкла к ней. Но сейчас это был почти незнакомый ей человек: не лейтенант Колосов из пьесы «Мы рядом с вами», написанной литсотрудником городской газеты, и не ее Павел Минасов, а лейтенант, фамилии которого она вроде и не знала. Был он в своей форме, подчеркивавшей даже давнюю военную выправку. «Как странно все», — подумала она, поудобней подбросив плечом ремень карабина.

* * *

Карамышев отвык от сапог. Эти были к тому же на номер больше. Для сцены ничего, а теперь, пройдя несколько километров, он чувствовал, как распарившаяся нога больно трется о задник. «Портяночку б», — подумал он.

Всю сложность обстановки, в какой они оказались, Карамышев, много воевавший в гражданскую войну, оценил еще у моста, где их остановил красноармеец с флажком. Тогда на полуторке еще проскочили б. Сейчас же, когда потеряно столько времени, пешком Алферов может прийти в город, когда там уже будут немцы. Понимал ли это Алферов?.. Что-то в нем сдвинулось, нервы, что ли... Конечно, мать там одна... Его все это потрясло... Ведь прожил интересную жизнь. Слава, рецензии в газетах, гастроли...

Карамышева терзала мысль, что он не сумел убедить Алферова в чем-то важном, последнем. Привыкший во всем к определенности, он никогда ни о чем не судил сгоряча, ощущал неловкость и даже некоторую свою вину за чужую подлость или трусость. Он всегда хорошо относился к Алферову. И сейчас пытался понять его, словно это что-то меняло для него самого и для Алферова, который тем временем широким шагом шел по степи.

Быстро подсыхавшая одежда шелушилась грязью. Алферов почти сожалел, что так расстался с Павлом, Натой и Карамышевым, однако жалость к себе, такая, как в детстве, когда, наказанный родителями, он хотел умереть, но чтобы тайно присутствовать на своих похоронах и торжествовать, видя, как родители страдают, раскаиваясь в своей несправедливости, — эта жалость душила в нем все. Он даже чувствовал себя покинутым. И ему сейчас необходим был город: шум улиц, все привычное и знакомое, много-много людей, чтобы раствориться и исчезнуть в их разнообразии...

Пушку Алферов увидел, спустившись бегом с холма. Возле нее никто не суетился. У тяжелых клепаных станин стояли ящики со снарядами, на взрытой, истоптанной земле валялись стреляные гильзы, источавшие кислый дух сожженного пороха. Затем он увидел четырех красноармейцев в странных позах людей, не успевших завершить какую-то работу: один держал в руках бинокль, другой в грязной нательной рубахе обнимал снаряд. Спины бойцов были исполосованы автоматными очередями. Смерть, видимо, застигла их внезапно и одновременно. Алферов вспомнил немцев с мотоцикла и подумал, что артиллеристы, занятые стрельбой, не слышали шуршания кустов сзади, когда двое в коротких сапогах вышли и, почти не целясь, начали убивать. Может, немцам в тот момент было весело и жутко от везения и безнаказанного превосходства стрельбы в спину...

Алферов уже не мог сопротивляться страху. Его пугал теперь не только вид смерти и собственное одиночество рядом с нею, но потрясала ее будничность, почти простота, когда трагизма ее никто не видел и не запомнил. Он заметил прислоненную к передку винтовку. Осторожно взял ее и, почти волоча, пошел, боясь оглянуться.

* * *

Солнце нехотя скатывалось за курганы, к низкому степному горизонту, отчеркнутому серой пыльной полосой. В мертвой траве сонно попискивали суслики. Им не было дела до всего, что происходило вокруг, было тепло и покойно в их длинных и темных, как рукав, норах с налущенной от разных семян трухой. Их даже не вспугивали устало шаркавшие шаги троих людей, сбивавших облачка пыли с пожухлых жестких стеблей...

Шли молча. От шершавой суши во рту говорить было трудно, да, пожалуй, и не о чем. Наташа начала отставать, и Павел нес теперь ее карабин. Заметив, как часто она облизывает затвердевшие губы, он думал о кружке воды для нее. Она бы вылила воду, а он, собрав оставшиеся капли в один глоток, прополоскал бы рот и выплюнул: так можно утолить жажду. Он вычитал об этом в какой-то книге про автопробег Москва — Каракумы — Москва...

Павел знал, что наша армия отступает. Но не видел, как тяжелым шагом движется сбившийся с ноги пеший строй, над которым густо висят пыль, запах пота, ругань ездовых, крик беженцев, внесших сумятицу в плотный поток военных людей, лоснящихся конских крупов, орудийных щитов с торчащими безлистыми уже маскировочными ветками изрубленных наспех берез...

Обо всем этом Павел лишь слышал: в школе, где некогда он учился, был госпиталь. От рассказов раненых его окатывала ярость, хотелось как можно скорее очутиться там, со всеми, чтобы своим появлением все круто изменить. Боялся только попасть в кавалерию и быть позорно выброшенным лошадью из седла — он никогда не ездил верхом...

Прошлая жизнь отступила за некий рубеж, куда-то так далеко, что казалась почти вымышленной, хотя и счастливой. Настоящим же было иное — это долгая дорога к лесу, в полк, идущая рядом цыгански смуглая его Наташа, прихрамывающий Карамышев, позорно сбежавший Алферов.

При воспоминании о нем Павел хмурился и шевелил губами, словно произносил те слова, какие высказал бы Алферову сейчас. «Паша даже подражает вам...» — вспомнил он слова Наты, обращенные к Алферову. Стало досадно и стыдно за преклонение перед «тонким, проникновенным психологом, идущим к роли от нутра», как совсем недавно и вместе с тем давно называл он его Наташе. Карамышев всегда казался Павлу ограниченней и суше перед дерзким актерским темпераментом Алферова. Сколько раз Карамышев уступал Алферову выигрышные роли, предложенные режиссером, словно робел перед ними, чувствуя превосходство Алферова. И, уступая, спокойно улыбался, а Павлу казалось, что этой внешне искренней улыбкой сдерживается давняя зависть.

И сейчас, глядя в спину Карамышева, Павел готов был броситься к нему и извиниться...

— Ты что-то сказал, Павлуша? — услышал он низкий голос Наташи.

— Нет...

— Ты все о нем? Я видела, ты шел и шептал. Трус он. И хорошо, что случилось так при нас, а не в полку. Не думай о нем. Мы вместе. И так будет до конца...

* * *

Они не знали, что в этот момент Алферов тоже вспомнил о них.

Когда в лощине дорогу преградили густые, жесткие заросли шиповника, Алферов понял, что не решится войти в них, — так настороженно неподвижны были кусты, словно кто-то притаился там и следил за ним. И Алферов побежал обратно, снова на тот же сухой, сыпучий холм, откуда недавно спустился. Минуя орудие, скосил глаза, и ему показалось, что один из красноармейцев выпростал подмятую руку, темную от копоти и ружейного масла. И тогда от одиночества и страха Алферов закричал:

— Подождите! — С холма на холм, через кусты, обдирая руки и лицо, мчался он, а впереди несся его крик: — Подождите! Паша!..

Но его уже никто не мог услышать.

Он остановился на кургане, озираясь, тяжело дыша. Пот заливал глаза. Алферов хотел достать платок, а вялые, слипшиеся пальцы нащупали в кармане что-то ребристое и гладкое, уместившееся в ладони. Это был миниатюрный макет плексигласового танка.

«Хорошо же... Хорошо... Меня бросили и сами на погибель идете...» — злорадно подумал он о тех, ушедших, когда увидел у горизонта передвигавшиеся игрушечно-маленькие танки, похожие на плексигласовый, выброшенный им в бурьян. Как жуки-единороги, черные и чужие, они ползли к лесу, где стоял полк. И от них катился по степи железный гул.

Алферова охватило отчаяние от мысли, что ничего уже не исправить, ни в прошлом, ни теперь. Он возненавидел всех: Карамышева — почему он не заставил его возвратиться с ними в полк, Павла — ишь, каким оказался этот наивный юнец! Прицелился — и убил немца! Убил — и все определилось...

Он приподнял тяжелую винтовку и увидел выбитый в металле номер «122 035». «Боже мой, как их много! — ужаснулся он. — 122 035!» И оттого, что в руках его было оружие, ему стало еще страшней. Отшвырнув винтовку, Алферов стал сползать с кургана, на котором он был виден отовсюду. Ему хотелось зарыться головой во что-нибудь мягкое и плотное, оглохнуть, переждать, заснуть. Но он побежал, гонимый мыслью о городе, который прятался за горизонтом, как Китеж, и вот-вот, казалось Алферову, должен возникнуть, но все не возникал. Бежал он, не зная дороги, не выбирая направления, лишь бы найти в степи щель, еще не заполненную железным гулом...