Левин забыл ключи — надел другой пиджак, — и теперь топтался у входной двери, нетерпеливо поглядывая на часы: десять, а Михальченко все не было. Левин прошел до угла, откуда, как он полагал, должен появиться Иван, затем вернулся и с удивлением обнаружил, что дверь открыта. Михальченко сидел у себя, с серьезным видом листал какие-то бумаги, демонстрируя свою занятость: мол, здесь давно уже, сижу и работаю.

— Долго спишь, Иван, — сказал Левин. — Я ключи забыл, торчал целый час под дверью.

— Да вы что, Ефим Захарович! Я с половины девятого здесь.

— Не ври. Я просто не видел, когда ты проскочил.

— Я же все-таки сыщик, — засмеялся Михальченко. — Но я действительно не спал. Ездил на вокзал в линейный отдел. Это последний пункт вашего задания. Могу доложить.

— Давай.

— Ни в одной гостинице Георг Францевич Тюнен в интересующее нас время не останавливался. Не числится он ни в одном из больничных стационаров. Та же картина в морге. Трупов много, нашего, слава богу, нет. Не проходит он и по милицейской регистрации ни в городе, ни на железной дороге. По справочной фамилия Тюнен в Старорецке не числится.

— А эту ночлежку, Дом колхозника проверял?

— Проверял. И ведомственные гостиницы прихватил. Их у нас четыре. Не останавливался такой.

— Но, похоже, он и в Алма-Ату не вылетал. Выходит, он тут? Где? Плохо, что я не узнал у сына, болел ли его отец чем-нибудь.

— Но в больницы он не попадал. Если бы с ним что-то случилось на улице или в общественном месте, люди подобрали бы.

Пожав плечами и ничего не ответив, Левин ушел к себе. Посидев в задумчивости, побарабанив пальцами по столу, он невесело констатировал, как необязательны стали люди — слова и обещания раздаются с легкостью, как бы с заранее готовой установкой: пообещать, что угодно, лишь бы отвязаться от просителя. Об этом он подумал в связи с тем, что прошло уже много недель, как начальник следственного отдела управления безопасности Гарник Гукасян пообещал навести справки о ком-нибудь из медиков, кто в конце сороковых работал в санчасти лагеря, где находился оберст Кизе. Конечно, медика разыскать лучше всего. Чтобы ни случилось с человеком, медики обычно осведомлены лучше всех, тем более в таком небольшом и закрытом пространстве, как лагерь для военнопленных. Управление делами военнопленных и интернированных, находившееся тогда в системе НКВД, было ликвидировано. И с созданием министерства внутренних дел и управления спецлагерей при нем военнопленные оказались под юрисдикцией МВД. Но медики, очевидно, остались в прежнем своем ведомстве — в системе службы безопасности. Это немного утешало, если иметь в виду обещание Гукасяна. Но он молчит. Забыл Левина, что ли? И он решил позвонить. — Слушаю, Зарубина, — отозвался женский голос.

— Пожалуйста, Гарника Аветисовича, — попросил Левин.

— Его нет. Кто спрашивает?

— Левин из прокуратуры области, — скривился он от этой вынужденной лжи.

— Он в командировке.

— Надолго?

— Не знаю.

— А как давно?

— Давно, — увертливо-лаконично ответила женщина.

— Благодарю вас, — Левин опустил трубку, понимая, что больше ничего не узнает. Выходит, зря он грешил, попрекая Гукасяна в забывчивости и необязательности…

Отворилась дверь, вошел Михальченко, держа руки за спиной.

— Ты чего расплылся? «Жигули» выиграл в лотерейку? — Левин смотрел на его веселую физиономию.

— Это безнадежно, а вот это — верняк! — Он выбросил из-за спины руку и помахал над головой узким белым конвертом. — Из Мюнхена! От Анерта! Танцуйте гопак!

— А фрейлахс не хочешь? Давай сюда, — потянулся к письму Левин.

В комнату заглянул сотрудник, позвал Михальченко:

— Иван Иванович, вас к телефону, из райисполкома.

Михальченко вышел.

Глядя на конверт, Левин что-то вспомнил, достал из папки справку Жумекена Каназова с пришпиленным к ней обрывком конверта. Приложив его к только что полученному, убедился, что бумага одна и та же, как и марка с прямоугольным штемпелем. «Что ж это, — подумал, — Анерт из Мюнхена переписывается с Тюненом из Казахстана или наоборот: Тюнен с Анертом? А почему бы и нет? А почему не быть тут совпадению: таких конвертов и марок миллионы, любой мюнхенец мог купить, отправить письмо в Энбекталды и не обязательно Тюнену. Но разгадывать, что здесь так, а что не так придется тебе, Левин, за четыреста рублей в месяц — вроде много, но на них ни хрена не купишь».

Он вскрыл конверт, письмо было напечатано на прекрасной розоватой тонкой, слегка шершавой бумаге, по-русски. Последнее Левин расценил не как деликатность, а как деловитость человека, не очень уверенного, что в каком-то там Старорецке найдется переводчик с немецкого, к тому же хороший. Что ни говори, в Мюнхене это сделать оказалось, очевидно, проще, да еще владельцу издательства или издательств, которому очень важно точно донести до адресата смысл своего послания…

Он стал читать.

«Уважаемый господин Левин!
С уважением Густав Анерт».

Благодарю Вас за внимание, которое Вы проявили к моей просьбе. Со своей стороны я сделаю все, чтобы оказать Вам содействие. Поскольку это дело лично мое, любая Ваша просьба, если она будет касаться моей семьи, не будет мною воспринята как праздное любопытство или бестактность с Вашей стороны. Порывшись в бумагах дяди, я обнаружил его дневники из плена, адресованные его жене. Не знаю, официально ли они были отправлены из России или с какой-нибудь немыслимой оказией. Из писем понять этого нельзя.

Не уверен, что эти epistolae окажутся Вам полезны. Впрочем, Вам, специалисту, виднее. Перевод с немецкого выполнен квалифицированным переводчиком.

«Хорошо стелет, — усмехнулся Левин. — Один стиль чего стоит!.. Ладно, пойдем дальше», — он отложил письмо и взялся за ксерокопии.

«Дорогая Энне!

Итак, еще одну Пасху мы отпраздновали — каждый в одиночестве: ты дома, а я в плену. Но все равно в эти дни оба мы были с Богом, радуясь Воскресению Христа. Прости, что пишу тебе на такой плохой бумаге, иной тут нет. У меня некоторые приятные перемены: многих из нас расконвоировали, и в город на работы мы ходим втроем. Один — сапожник из Ганновера, а двое портных, австриец из Зальцбурга и пожилой человек из какой-то деревни в Пруссии. Работают они в мастерской „Военторга“. Я же в конторе прораба на авторемонтном заводе, который восстанавливают из руин. Ходить по городу до места работы и обратно — мы можем сами, но иногда нас сопровождает молоденький симпатичный русский сержант, зовут его Юра. Как я понимаю, он охраняет нас от какого-нибудь недоброжелательного поступка со стороны населения. Но на нас, пожалуй, никто не обращает внимания, люди заняты своими заботами…»

Дальше все шло в том же духе — всякие бытовые подробности. В конце дата: «21 мая 1947 года». Из этого послания Левин выудил для себя сущую мелочь, которую записал на листе бумаги: «сержант Юра», «прораб» и «авторемонтный завод». Речь шла, видимо, а Старорецком авторемонтном, который находится в старой части города.

Второе письмо было написано уже восьмого ноября:

«Дорогая Энне!

Я здоров, чувствую себя неплохо. Правда, начали шататься зубы — не хватает витаминов. Пошел слух, что нас скоро отпускают домой. Сержант Юра сказал мне, что будто из лагерей в других местах кое-кто уже уехал в Германию. Но может быть, это просто слухи, всего лишь желаемое. Я понимаю, как тебе тоскливо и одиноко. Плохо, что у нас нет детей. Надеюсь, угля тебе хватает: меня нет, и верхний этаж нашего уютного дома отапливать не надо. Очень хочется знать, как ты живешь, кто вернулся с войны в нашей деревне, как они смотрят на все, что произошло?

Работаю я там же, в конторе прораба, окружающие относятся ко мне незлобливо, иногда обращаются за советом, я ведь все-таки инженер-строитель. Познакомился я с доброй женщиной, зовут ее Рита, ей около тридцати (ты, пожалуйста, не ревнуй, повода нет, иначе не писал бы тебе о ней). Она одинока, родители где-то в другом городе. Работает Рита кладовщицей в инструментальном цехе. В перерыве она иногда зазывает меня к себе в каморку и угощает тарелкой супа или каши, делится хлебом. А я не могу понять этой незлобливости. Какой-то мазохизм. Пишу тебе об этом в связи с чем. Вчера мы работали две смены, до девяти вечера, потому что на следующий день у русских не рабочий — 7-е ноября, — большой их национальный праздник. После работы прямо в цехе был концерт, а после него — кино. Я решил остаться, посмотреть. Пока шел концерт, я помылся в душевой, а потом сел рядом с Ритой, она сказала, что фильм музыкальный смешной, комедия, называется „Веселые ребята“, и что я все пойму. Но перед фильмом показали хронику о зверствах в немецких концлагерях для русских. Такого кошмара нет в аду Данте. Сперва мне показалось, что это все не настоящее, как обычно в кино, придумано. Потом мне стало страшно, я почувствовал себя с теми, кто был обречен на страдания. Но тут же меня охватил ужас, когда я всмотрелся в тех, кто творил это зло: они ведь тоже были живыми людьми. И больше того, — я вспомнил, что на них почти такая же форма, какую носил я и подобие которой и сейчас на мне, несмотря на то, что истрепаны шинель, китель и сапоги. Я испугался, что кончится кино, зажжется свет и все вдруг увидят меня, станут молча (если только молча!) смотреть на меня, как на прокаженного, вокруг которого образуется пустота, а я один останусь в центре, видимый всеми. И Рита увидит как-то иначе меня, мою шинель. И предстоит встретиться с ее глазами. Что испытаю, когда на меня обрушится во взглядах ненависть. Ненависть всех, но не на тех извергов, кто был только что на экране и уже исчез, а на меня одного живого, единственного здесь перед ними символа зла. И обратившись мысленно к Богу с горькими словами, я, что-то шепнув Рите, не стал дожидаться кинокомедии, а, пригнувшись, в темноте покинул цех и пошел через пустырь, сквозь мокрую метель. Через полчаса я уже был у себя в бараке…

Я беседую с тобой, дорогая Энне, словно жду какого-то твоего совета»…

На этом письмо почти заканчивалось, оставалось несколько ничего не значащих строк, дата и подпись. Левин был человеком не сентиментальным, за свою жизнь он прочитал уйму всяких бумаг, где люди исповедовались, выворачивались наизнанку. Но для Левина это являлось всего лишь документом, подшитым к делу. Поэтому и к письму Кизе он отнесся весьма спокойно, оценив его, как еще одну черточку к картине, которая никогда не будет дописана, поскольку слишком много у нее создателей… И живых еще, и уже мертвых, как Алоиз Кизе и его жена Энне…

Письмо это тоже принесло Левину не очень много, на листок бумаги он выписал: «Рита (очевидно, Маргарита) — кладовщица в инструментальном цехе». Скудным уловом после прочтения обоих писем он не был разочарован, профессия приучила не обольщать себя надеждами, а пользоваться тем, что Бог послал. Он еще не думал, не знал, что станет делать с этим сержантом Юрой и кладовщицей Ритой, затерявшимися в почти полувековой давности среди тысяч и тысяч других Юр и Рит, но одна мысль все же возникла, и он стал писать письмо Анерту в Мюнхен.

«Уважаемый господин Анерт!
С уважением Е. Левин».

Ваше письмо и ксерокопии писем Вашего дяди к жене получил. Благодарю Вас за содействие. Буду откровенен, не могу сказать, что они меня очень вдохновили. Вы оказались правы: письма слишком личные, бытового характера. Но поскольку в них есть даты, я просил бы Вас посмотреть дневники господина Кизе, нет ли там записей, относящихся к этому времени. Если таковые обнаружатся, я хотел бы с Вашего разрешения с ними ознакомиться и узнать Ваше мнение, каким образом эти дневники после смерти Вашего дяди в Старорецке оказались в Мюнхене у его жены.

Пожалуйста, постарайтесь это сделать как можно быстрее (в наших обоюдных интересах).

Перечитав письмо, он убедился, что ничего не забыл, вложил в международный конверт и надписал адрес.