#img_4.jpg
СЕРДЦЕ ТУРМАНА
Как много в жизни загадок! Сколько всякой тайной разности, еще не понятой человеком!
Ну вот, скажем, разве не достойна удивления того, кто не нюхал генетики, схожесть детей с родителями?
Мои старые ту́рманы Хмель и Подружка снесли яйца, и через двадцать дней из них выбились голые большеротые ребятишки. Они пищали и ели, ели и пищали, пока не покрылись блестящим золотым пером. Только «сапожки» на ногах белые, как известка, да короткие хвостишки — тоже.
И всякий, взглянув на них, мог безоплошно сказать: это же вывод Хмеля и Подружки, это их гнездо. Ну вот — как это: до мелочей похожи малыши на отца и мать? Не зря говорят голубятники: птица льет детишек в себя. И наша фраза «вылитый отец» от того же корня.
Но одной внешней схожести еще мало. Поглядишь на мальчишку или девчонку, а они и говорят, как отец, и хмурятся так же, и смеются схоже. Прямо удивительно! Тем паче, когда такие малыши и в глаза своего родителя не видели. Бывали ведь такие случаи в годы войны. Уйдет отец на фронт, а сын или дочка без него родятся.
Голуби подняли детей на крыло ранним августовским утром. Сначала вся четверка ходила со стаей, выписывая ровный круг над домом, потом Хмель оторвал семью от компании и потащил вверх. Он забирался все выше и выше да еще немного в сторону. Выше и в сторону. Выше и в сторону.
Наконец оказался «в горе́» — самой верхней точке полета. Его движения замедлились, но тут же Хмель резко ринулся вверх и вдруг, ударив крыло о крыло, бросился вниз через голову.
Стремительно, огненным колесом, катился он к земле.
Казалось, беда неминуема, и золотой белохвостый голубь неудержимо несется к гибели. А я посмеивался, покуривая трубочку, и тихонько бодрил Хмеля: «Хорошо, старик! Учи детей ремеслу».
Дядя Саша, сидевший рядом со мной, согласно склонил голову.
Птица повторяла петли еще и еще раз и с каждым мигом увеличивала скорость этого удалого верта. Гулкие хлопки переворотов раздавались все чаще. Хмель, «разматывая петли», шумно приближался к земле.
С балкона казалось, что уже ничто не остановит этого хмельного кружения, этой непонятной смертной забавы, и голубь, с разлета ударившись о землю, превратится в комок костей и перьев.
Теперь и мы с дядей Сашей вытянули шеи и впились глазами в птицу. Язык у меня будто примерз к нёбу. Я лихорадочно думал: «Хмелю уже не спастись!» Дядя Саша тяжело дышал, бормотал несуразное, кажется — ругался.
Но в какой-то еле приметный срок, у самой земли, Хмель, широко раскинув крылья, резко остановил падение. Выровнял полет — и медленно направился к крыше.
Я хрипло вздохнул, запалил погасшую трубочку и сказал дяде Саше, посмеиваясь:
— Ты, кажется, боялся за птицу? Зря... А я так нисколечко и не трусил. Ей-богу...
Чего, бывает, не сболтнет язык!
Подружка по-прежнему водила детей над всей стаей, чуть в стороне. Вот и она резко устремилась вверх, перевернулась — и пошла, пошла, пошла к земле пламенным вертящимся клубком.
Это была та же удивительная живая спираль, игра в чаду, потребность которой переходит у турманов из поколения в поколение.
— А что ж, — задумчиво произнес дядя Саша, — голуби ведь вина не пьют. От любви пьянеют да вот еще, разве, от этого — от удали и смертного риска.
Взлетки Хмеля и Подружки, казалось, не обратили внимания на чудну́ю игру отца и матери. Они по-прежнему неловко плавали в воздухе, заметно теряя высоту, и скоро оказались на крыше.
Решив, что турманы больше не поднимутся, я вошел в комнату за новой щепоткой табака. Дядя Саша остался на балконе.
Возвращаясь, я услышал гулкое, нетерпеливое воркование Хмеля, тугие удары крыльев по воздуху. Оказалось, — старый турман снова поднял жену и детей.
В лучах западавшего за горы солнца четверка золотых птиц была удивительно красива. Старики шли впереди и выше детей, блестя крепким, будто кованым оперением.
И хотя вся стая собралась теперь на крыше, старый голубь все равно отвел семью в сторонку. Я понимал, для чего это. Во время верта не очень-то разглядишь, что под тобой. А тут, может случиться, взлетит с крыши какой-нибудь дурачишка, сшибешься с ним, — и поминай как звали обоих.
На этот раз Хмель и Подружка завили спираль вместе. Картинка была так удивительна, что нам оставалось лишь ахать.
Даже козлятницы из соседнего поселка, гнавшие сейчас свою скотину в домашние загончики, забыли посмеяться и обругать нас самыми легкими из запасенных прозвищ. Они вовсе запамятовали, что мы с дядей Сашей, по их понятиям, совершенные нелюди: ведь от голубей — ни мяса, ни шерсти, ни молока.
Козлятницы стояли под балконом, распахнув рты, и были так же заворожены невиданным зрелищем, как и мы.
Дядя Саша не мог отказать себе в удовольствии немножко отомстить этим сварливым, злым женщинам. Увидев, что одна из коз, оставив хозяйку и задрав куцый хвостишко, вскачь несется домой, старый слесарь перегнулся через перила и весело крикнул ей вслед:
— Не спеши, коза, все волки твои будут!
Эта невинная шутка вывела женщин из оцепенения. Они, будто по команде, бросились за козами, размахивая прутиками и осыпая нас дождем кличек и ругательств.
Впрочем, должен сказать правду: прежнего запала в их словах уже не было. Тем не менее дядя Саша, не любивший, когда последнее слово остается за другими, крикнул вдогонку:
— Бабий ум, что бабье коромысло: и косо, и криво, и на два конца.
После этого старый слесарь отвернулся и стал глух, как муха.
Турманы, размотав спираль, медленно облетали круг.
Голубята еще продолжали плавать вверху.
Но вот один из них, кажется, молодой голубь, неловко подогнул крыло и, склонившись влево, начертил кривульку в воздухе Тут же, спрямив полет, он, верно, очень довольный своей храбростью, захлопал крыльями и шумно опустился на крышу.
— Леви́к будет, — сообщил дядя Саша. — Весь в отца, бастрыга.
Юная голубка не пошла за братом. Казалось, она топчется на месте и никак не решится кувыркнуться через голову или крыло.
— Эх ты, кургузая душа! — рассердился слесарь.
Уходя с балкона, он продолжал наговаривать еще какие-то смешные прозвища, и я подумал, что трусость неопытной птицы испортила ему маленький его праздник.
Однако через несколько дней голубчешка сама пошла в спираль. Она так лихо выписывала петли, что прибежавший дядя Саша лишь ткнул пальцем в сторону балкона и довольно рассмеялся.
— Ах ты, забавушка, — чуть позже радовался он, — вон чего набезумничала!
Тут же он не преминул обругать меня за то, что я корил голубку «воробьиным сердцем», хотя, право, мне это и не приходило в голову.
Стоило полюбоваться золотой четверкой, когда она вся враз или попеременке вытачивала в воздухе длинную стружку. Какая это была светлая радость для всех!
Прошли осень, зима, запахло югом, закурчавились кустики, слушая пение ручейков.
Дети Хмеля и Подружки стали мужем и женой и ничем не отличались от своих родителей. Их верт был даже стремительней и круче, чем у стариков.
Человек многие столетия выводил эту особую породу голубей, и теперь в груди турманов билось молодецкое сердце, звавшее птиц к смертной игре и риску.
Юные удальцы, как подсолнух на подсолнух, смахивали на отца и мать. И ворковали на тех же низких грудных нотах. И в небе вели себя схоже.
И все же я безошибочно отделял их друг от друга: первым начинал верт старый Хмель. Он никому не хотел уступать своего права, добытого за целые десять лет жизни.
И теперь, когда солнце грело во всю силу, голуби много раз поднимались в огневую лазурь.
Как-то утром, выйдя на балкон и окинув взглядом птиц, я увидел, что случилась беда. Хмель сидел на своей полочке, вяло опустив крылья, нахохлившись, будто его знобило.
Я взял птицу в ладонь. Старый турман чуть склонил голову и посмотрел на меня мутным оранжевым глазом.
Открыл птице клюв, и у меня сразу заныло сердце: на языке желтели творожистые налеты.
Это, без всякого сомнения, была страшная для голубей — дифтерийная оспа. Налеты могут разрастись, закроют вход в легкие и задушат птицу.
Весь день на работе я чувствовал себя тоскливо, а вечером побежал в аптеку. Провизор по моей просьбе приготовил крепкий состав марганцевокислого калия и однопроцентный раствор метиленовой синьки.
Смазав рот и зев голубя растворами, я отсадил больную птицу на кухню.
Через несколько дней старику, кажется, стало лучше — и я выпустил его на волю.
Голубь сейчас же бросился к жене.
Потом раздался резкий свист крыльев, и Подружка, круто набирая высоту, понеслась в синее небо. За ней трудно пошел Хмель.
Молодые турманы, еще не забывшие родителей, устремились вслед.
Вся четверка через несколько минут очутилась «в горе». Птицы прошли по верхнему кругу раз, другой, третий, но никто не начинал верта.
— Вон что, — догадался дядя Саша, — голубка ждет, когда муж станет вить петли. А он, Хмелюшко, видно, еще слаб.
Наконец Подружка не выдержала и кубарем пошла к земле. Она уже кончила верт и спрямила полет, а Хмель все ходил по кругу с детьми, ходил не впереди их, как всегда, а позади.
Потом один за другим ринулись вниз молодые турманы.
Хмель продолжал прямой полет — медленный, вялый полет хворой птицы.
— Изменило сердце старику, — расстроился дядя Саша. — Туго бедняге.
Хмель стал терять высоту. Мне подумалось, что гордый голубь первый раз в жизни возвращается с неба скучным косым путем, — и навсегда отошла его пора, пора бесшабашной игры.
Но я ошибся. Турман нашел в себе силы и стал подниматься в синь. Наконец, набрав предельную высоту, старый голубь опрокинулся через голову.
Это были не прежние стремительные петли, а тяжелый верт больной старости. Но все же это был верт, — потребность сердца, жажда риска, не сломленные хворью! Это было торжество птицы, праздник ее храброго сердца!
Чем ближе к земле, тем стремительней и круче кувыркался Хмель. Бело-золотой клубок мелькал в глазах так, что у меня даже выступили слезы.
И я просмотрел, утерял ту незримую последнюю черту в воздухе, ту грань между жизнью и смертью, за которую не должен был залетать голубь.
Уже полная тишина стояла вокруг, уже дядя Саша принес мне в ладонях комок перьев и ломаных костей, а я все оцепенело смотрел прямо перед собой, будто надеялся, что раздастся рядом хлопанье крыльев и сядет на притолоку смелый золотой турман.
— Голубь насмерть бьется, а от обычая не отстает... Это уж так... Ничего здесь не поделаешь, сынок... — бормотал дядя Саша, и я слышал в его голосе трудные тоскливые нотки.
А я стоял и плакал про себя, молча прощаясь с этим храбрым и трепетным, теперь уже мертвым сердцем.
РАННЯЯ ВЕСНА
— Что у вас там, в чемоданчике, дядя? — спрашивает меня маленькая девочка, с большими черными глазами и тугими косичками, смешно, как рожки, торчащими над головой.
— Телеграмма, Галочка, — отвечаю я. — Там у меня телеграмма.
Девочка забавно надувает щеки, косит глазами и широко разводит свои короткие ручки.
— Телеграмма? А зачем она курлычет?
— Это живая телеграмма. У нее крылья.
— Птичка? — догадывается девочка. — Покажи!
Галочкин папа, читающий газету, поднимает очки на лоб, с ласковой укоризной взглядывает на дочь и говорит.
— Синица! Отстань от дяди. Как тебе не стыдно!
— Не синица, — отвечает Галочка, — и не стыдно, Хочу птичку.
Папа пожимает плечами, опускает очки на глаза и углубляется в газету.
Тогда я придвигаю к себе маленький чемоданчик, в котором отправилась в долгую и незнакомую дорогу лучшая птица моей голубятни — Ранняя Весна.
У Ранней Весны и вправду есть что-то общее с этим замечательным временем года. У нее — белые с еле заметным желтовато-серым отливом перья. На груди и боках — черные и синеватые пятна. Так и кажется, что на снегу, который уже начал пропитываться весенней влагой, появились первые темные прогалинки, и на обнаженной этой землице зацвели фиалки.
Я вынимаю Раннюю Весну из чемоданчика и показываю девочке.
— Ой, как интересно! — всплескивает руками Галочка. — Дай мне!
Я передаю ей голубку, и Галочка, неловко взяв в обе руки птицу, прижимается к ней щекой.
Наш поезд мчится к Москве, редко останавливаясь на больших станциях, запушенных легким лохматым снегом. Стоит ноябрь, на удивление спокойный и безветренный, — и за окнами вагона кто-то очень добрый и бесконечно щедрый разбросал миллионы маленьких драгоценных камешков. Когда солнце скрывается за облаками, они превращаются в снег: то гладкий, как скатерть, то шершавый и бугристый. Но как только солнце пробьется сквозь преграду и протянет лучи к земле — опять бесконечное множество песчинок начинает сверкать и переливаться золотыми и серебряными искрами.
Галочкин папа — метеоролог. Он сообщил нам много интересного о дожде и ветре, об атмосферном электричестве и северном сиянии. Но его рассказы утомили Галочку. Она рада, что можно поговорить о другом, лучше понятном ей.
Дети очень любят голубей. Ребятам доставляет большое удовольствие кормить и поить птиц, устраивать им гнезда, придумывать голубям имена, играть с ними.
Галочка хочет знать о голубке все: и почему ее зовут Ранней Весной, и зачем у нее большие наросты на клюве, и отчего она «почтарь»?
Может быть, Галочку к этому располагает дорога: маленькой девочке больше нечем заняться.
Я подробно отвечаю на все вопросы. Наконец моя спутница утомляется и засыпает.
На другой день, когда поезд останавливается на большой узловой станции, я выношу чемоданчик с Ранней Весной на перрон. Вместе со мной — Галочка и ее отец.
Солнечное морозное утро. Ни облака́, ни туман не мешают солнечным лучам достигать земли. Снег сияет и искрится так сильно, что кажется — вот-вот от него пойдет дымок и он вспыхнет веселым золотым огнем.
Я вынимаю голубку из чемодана. На правой ножке птицы в патрон вложена записка: «Девятнадцатого ноября, одиннадцать часов утра». Это число и час, в которые мы провожаем Раннюю Весну в дальнюю неизведанную дорогу. Голубке дано крайне важное и трудное поручение: доказать, что почтари могут в самых неблагоприятных условиях пролететь пятьсот километров и найти свой дом. Отсюда Ранняя Весна должна пересечь Башкирию, хребет, отделяющий Европу от Азии, и в одном из многих уральских городов найти на балконе второго этажа свою голубятню.
Галочка просит на прощание подержать Раннюю Весну.
— Не заблудишься, да? — спрашивает девочка птицу. — Тогда лети домой!
Лука Петрович — так зовут Галочкиного папу — тоже что-то говорит голубке и передает ее мне.
— До свидания, Ранняя Весна, — прощаюсь и я со своей любимицей. — Желаю тебе здоровья и хорошей погоды. Ну — пошла!
Голубка, подкинутая в воздух, быстро набирает высоту. Как она рада простору и свежему морозному воздуху после многочасового сидения в темном и душном чемоданчике!
Но через минуту птица меняет плавный, замедленный ход на быстрые, резкие движения. Это она пытается выбрать направление, дорогу к дому.
Все чувства голубки — а некоторые из них пока не ясны человеку — говорят ей, кричат ей, трубят ей: дом не здесь! Он далеко! Он очень далеко! Но надо, во что бы то ни стало надо лететь туда, к родной голубятне!
Ранняя Весна проносится в дальний конец незнакомого ей города, возвращается и делает широкие круги над вокзалом.
В это время паровоз пронзительно свистит, и мы бросаемся к своему вагону.
До Москвы нам осталось совсем немного, когда внезапно изменилась погода. Заревел ветер, пошел крупный резкий дождь. И сразу за дождем стала мести вьюга.
Я представляю себе, как трудно сейчас Ранней Весне, как тяжелеют крылья голубки, как теряет она направление и, обмерзшая, изголодавшаяся, погибает в пути.
В Москве, на Казанском вокзале, Лука Петрович, прощаясь, говорит:
— Э, милый, не горюйте! Выберете минутку, забегайте ко мне в министерство. Узнаем, какая погода в Башкирии. Может, и нет причин беспокоиться.
Половина следующего дня в Москве ушла у меня на всякие неотложные дела, а вечером я не выдержал и поехал в метро к Красным воротам.
Вот и метеослужба Министерства путей сообщения. Здесь служит Галочкин папа.
Лука Петрович достает из шкафа стопку синоптических карт. Это — обычные географические карты, на которые значками нанесены отметки о погоде, сделанные во многих местах нашей страны и всего мира. Лука Петрович начинает вслух разъяснять значки.
И вот что я узнаю.
Семнадцатого ноября над островом Корсикой и западным побережьем Италии родился сильный циклон — вихрь огромных размеров. Тропический ураган в семь часов утра был еще в районе Лигурийского и Тирренского морей, омывающих берега Италии, — а ровно через сутки подошел к границам Венгрии. Поток горячего воздуха мчался на северо-восток — и в семь утра девятнадцатого ноября был уже в районе Львова и Киева.
Двадцатого ноября циклон прошел Москву.
В те же дни через Польшу и Прибалтику на Европейскую часть России, в тыл циклону, двинулись потоки холодного арктического воздуха. Этот северный антициклон шел на юго-восток. Потоки теплого и морозного воздуха сшиблись. Сначала теплый воздух растопил снега, пошли сильные дожди. Но через несколько часов победил антициклон — и дождь превратился в снег. Начались бураны.
— Вот, — с огорчением говорит Лука Петрович и протягивает мне бумажку. — Это телеграмма, посланная сегодня всем железным дорогам Урала.
На бланке написано:
«Ждите бураны. Установите круглосуточное дежурство на снегоуборочных машинах».
— Знаете что? — сказал на прощание Лука Петрович. — Ранняя Весна наверняка заберется по пути в какой-нибудь деревенский чердак и переждет там непогоду. Вот все и кончится славно.
Ох, Лука Петрович, добрый Лука Петрович! Не знаете вы моей Ранней Весны! Не знаете, что такое сердце почтового голубя! Какой-нибудь беспородный голубишка, трусишка какой-нибудь, — тот может забраться в чужую голубятню и даже остаться там навсегда. Но Ранняя Весна — дочь старого Бурана и Незабудки — никогда так не поступит. В маленьком сердечке этой птицы живет неистребимая любовь к своему дому, к родному гнезду. И пока бьется это сердечко, Ранняя Весна будет лететь все вперед. На второй, на пятый или на десятый день опустится она — полумертвая от голода и усталости — на ту голубятню, где родилась и выросла.
А если не прилетит, — значит, погибла.
* * *
Все три дня, проведенные в Москве, я ждал телеграммы из дома. Молчание значило: голубка не вернулась.
Я не выдержал и телеграфом послал вопрос. Ответ пришел через четыре часа:
«Весны нет».
Через несколько дней я был дома.
Голубятня жила своей обычной жизнью — и только в гнезде Ранней Весны было холодно и как-то пусто. Коленька — муж Ранней Весны — сидел в самой глубине гнезда, нахохлившись, и зло поблескивал глазами. Несколько дней он почти ничего не ел и все протяжно плакал:
— У-уу-ууу!-. У-уу-ууу!
— Не плачь, Коленька, — сказал я. — Вернется к нам Ранняя Весна. Честное слово, вернется, Коленька! Ну, задержалась, ну, трудно ей, но все равно вернется домой!
На улице по-прежнему мел буран, окно быстро покрывалось морозными узорами — и я оттирал эти ледышки тряпочкой, намоченной в теплой воде. И все всматривался в видимый кусочек неба: не летит ли птица, не возвратилась ли моя Ранняя Весна?
Под вечер положил голову на руки да нечаянно и заснул. И мне привиделся сон, такой ясный и правдивый, что, очнувшись, я долго не мог понять: померещилось все это или было наяву?
Вот что увидел во сне.
Над бескрайней степью мечется метель, и низко летит Ранняя Весна. Внизу, у земли, ветер слабее, а голубке надо беречь силы. Много дней она ничего не ела, ее глаза слезятся, и она летит и летит все вперед, повинуясь только властному зову: «Домой!»
Вечером, в одном из лесов под Уфой, она выбирает дерево и садится на толстый мерзлый сук. Медленно клюет снег на ветке — утоляет жажду. Устало озирается вокруг: нет, здесь ничто не напоминает ей родной город!
Голубка съеживается в комок, прижимает голову к груди — так легче уберечь тепло. И засыпает.
Утром она снова поднимается в воздух. Лететь тяжело. Чувство голода уже притупилось, но холод терзает теперь голодную птицу. На груди Ранней Весны от дыхания — белый бугорок, на коготках тоже ледяные наросты.
Неподалеку от Златоуста на нее нападает крылатый хищник. Ястреб стрелой мчится к Ранней Весне — и ослабевшая голубка даже не пытается спастись, Просто падает в снег — и закрывает глаза.
Где она?.. Что с ней?.. Она не знает, что пернатый разбойник потерял из глаз ее — почти белую на белом снегу.
Ранняя Весна поднимает головку и оглядывается.
Сколько ей еще осталось лететь? И куда? Хватит ли сил? Не лучше ли так вот сидеть на снегу?
Каждый удар сердца выпрямляет ее головку.
— До-мой! До-мой! До-мой! — стучит сердце. И голубка поднимается в небо.
В Златоусте она издалека замечает чью-то голубятню — и слабость проникает в сердце птицы.
— Только поесть и немного отдохнуть — а там полечу дальше — до-мой!
И она опускается на крышу.
— Вон внизу пшеница и вода. Поем и попью совсем немножко — и снова в путь.
— Но это не твой двор, и ты не должна, ты не можешь ни есть, ни пить в нем.
— До-мой! До-мой! — стучит сердечко Ранней Весны.
И она опять взмывает над землей.
В ледяной, но уже родной воздух своего края.
* * *
«Вот теперь, — думаю я, вспоминая свой сон, — она пролетела парк культуры и отдыха и подходит к своему кругу. Конечно, она уже над самой голубятней!..»
Я выхожу на балкон и, право, право же, совсем не удивляюсь тому, что из белой снежной мути, почти сложив крылья, падает на голубятню белая с синими пятнами птица.
— Вот ты и вернулась, милая моя, милая Ранняя Весна, — говорю я очень спокойно, хотя сердце у меня стучит так, будто его надолго останавливали и оно теперь спешит нагнать потерянное время.
Потом бегу на кухню, наливаю в миску теплой воды и, торопясь, проливая воду, несу ее на балкон. Поставив миску, мчусь опять на кухню и насыпаю в сковородку пшеницы. Выбежав с кормом на воздух, ищу взглядом Раннюю Весну — и роняю сковородку.
В глаза набивается проклятый снег, снег без конца! Он тает у меня на глазах и стекает по щекам, стекает по щекам...
Ранняя Весна лежит возле миски с водой, неловко подогнув голову, худая до неузнаваемости, будто почерневшая перед смертью.
Я поднимаю голубку, прижимаюсь ухом к ее груди, согреваю ее, дышу на нее — и опускаю на подоконник: сердце птицы, которое влекло ее домой через сотни километров, через буран и испытания, сквозь смерть, — это любящее сердце больше не бьется.
Прощай, гордость моей голубятни, прощай, Ранняя Весна!
«Телеграмма дошла...» — пишу я в Москву Галочке — дочери метеоролога, И ни словом не поминаю, что голубку похоронил.
ЧУК И ГЕК
Уже вечерело, когда раздался продолжительный звонок в прихожей. Я открыл дверь.
На пороге стоял добрый десяток школьных и дошкольных мальчишек.
Поздоровавшись хором, они прошли в комнату и сейчас же расселись, кто где сумел.
— Ну вот, — сказал главарь юнг Пашка Ким, круглый отличник и задира, — мы пришли.
Старшая дочь немедля исчезла из квартиры: девчонки в шестнадцать лет почему-то презирают мужское общество. Зато Леночка тотчас же помчалась на кухню — включать электроплитку. Раз гости, — она это твердо знала, — значит, должны пить чай.
Юнги не обратили никакого внимания на моих дочерей. Пашка окинул взглядом свою морскую гвардию и заявил твердо, не допуская возражений:
— Так мы пришли слушать про голубей.
Я уже знал через особых вестовых, что мальчишек интересует один из фронтовых эпизодов, о котором я как-то помянул в разговоре.
— Ну что ж, — согласился я. — Расскажу вам о разведчиках Ване и Жене и о голубях, которых они назвали Чук и Гек.
В эту минуту Леночка вошла в комнату с целой грудой блюдечек и чашечек и стала ставить их возле гостей. Тогда Пашка сказал:
— Иди-ка ты, малявка, в куклы играй. Видишь, люди делом заняты.
Леночка пожала плечами, поглядела в потолок и сказала потолку:
— Противные мальчишки.
Из этого легко заключить, что и ей когда-нибудь тоже будет шестнадцать лет.
— Так вот, — начал я, когда в комнате опять воцарилась тишина. — Было это, ребята, в лесах и болотах под Старой Руссой, в самый разгар боев. Уже в июле сорок первого года мы остановили здесь врага и, закрепившись, сами стали переходить в контратаки.
В тылу противника разворачивали боевые действия наши партизаны. Иногда они перебирались через линию фронта и сообщали командованию Красной Армии о силах и замыслах врага.
Однако тогда эта связь была еще плохо налажена — от случая к случаю. Раций многие отряды не имели.
В середине августа командующий одиннадцатой армией получил сведения, что в районе реки Ловать перейдут линию фронта партизанские разведчики братья Костровы.
Редакция поручила мне встретиться с ними и написать очерк в газету.
Я вышел к Ловати с работниками армейской разведки, очень смелыми и неразговорчивыми людьми, которых давно знал.
Оба мои спутника несли по чемоданчику, курили одну папиросу за другой и молчали.
Ночью, когда мы достигли Ловати, выяснилось: Костровы передовую не перешли. Что случилось?.. Неужели их схватили немцы?.. А может, братья подозревали, что за ними следят, и, стараясь запутать врага, петляли по лесу? Все может быть...
Майор-разведчик спросил своего товарища шепотом:
— Что скажешь, капитан?
— Надо идти.
— Надо.
Больше они не проронили ни слова.
Мне стало ясно: командиры решили двигаться навстречу Костровым через линию фронта. Конечно же — были срочные дела, и следовало как можно скорее повидаться с братьями.
Я на один миг подумал: «А зачем мне идти?» — и сразу стало стыдно. «Как же так? А очерк для газеты? Не могу же явиться в редакцию с пустыми руками!»
Майор выстрелил в воздух двумя красными и двумя зелеными ракетами, и мы прилегли на жухлую травку в кустах.
Неподалеку, глухо вздыхая, гнала желтые воды Ловать. Земля на всем берегу была изрыта снарядами и бомбами; кустарник, в котором мы укрывались, тоже посечен осколками и пулеметными очередями.
На той стороне реки, по гребню небольших высот, змеились траншеи противника, горбились редкие дзоты.
Немцев не было видно.
К этому времени они уже понесли большие потери, были напуганы нашими снайперами и разведкой и старались не высовывать голов из окопов.
Во второй половине ночи, в кромешной тьме, мы вошли в черную тяжелую воду и тайно поплыли на другой берег.
Разведчики гребли правыми, а в левых, высоко поднятых руках держали свои странные чемоданчики.
Ни один выстрел, ни одна ракета не помешали передвижению.
Мы вышли на берег и, не выжимая мокрой одежды, спешно тронулись в путь. Надо было проскользнуть между двумя немецкими полками на крошечном кусочке земли, которую не охранял враг
Я старался на всякий случай по возможности запомнить дорогу.
Мы шли не дыша по редкому пока лесу, сжав пальцы на рукоятках ножей. Если наткнемся на врага — дорого продадим свою жизнь.
Майор и капитан не раз уже бывали здесь. Они шагали тихо, но уверенно, а я то и дело натыкался на сучки и ветки. Но некогда было даже утереть пот с лица — боялся отстать от товарищей.
Где-то неподалеку слышались приглушенные голоса немцев, ржанье лошадей, тихое гудение моторов.
И мне показалось, что я испытываю чувство превосходства над врагом: вот они, немцы, ничего не знают о нас, а мы идем у них за спиной, неся им поражение, и родная земля хранит своих людей.
Около трех часов ночи капитан, шедший впереди, тихонько засвистел — и в то же мгновение послышался такой же ответ из глубины леса.
Мы встретились с какими-то людьми, которых даже приблизительно не разглядели в темноте, и вместе продолжали путь.
До рассвета оставалось еще около двух часов, когда подошли к землянке, замаскированной кустами. Плотно прикрыли за собой двери, зажгли огонь.
В тесной подземной комнатушке стояли два мальчика. Я повернулся к двери, решив, что партизаны остались наверху и сейчас войдут.
Майор, усмехаясь, сказал:
— Знакомься: Костровы. Иван и Евгений. Местные уроженцы.
Ивану было лет четырнадцать. Трудная боевая жизнь наложила на его лицо отпечаток суровой настороженности. Евгений, которому было года на три меньше, чем брату, напротив, вел себя весело и непринужденно.
Однако это оживление немедля исчезло, как только мы заговорили о деле.
— Так вот, Иван, — сказал майор старшему Кострову, — не забудь, какие сведения нас интересуют. Так и передай Ивану Лукичу. А теперь погляди сюда...
Разведчик открыл один из чемоданчиков и вынул из него голубя. Это был могучий почтарь красно-бурого цвета. Широкая сильная грудь, круглая голова на стройной подвижной шее, крупный клюв с белыми наростами — все говорило о замечательных качествах птицы.
— Донесение — сюда, — сказал командир, притрагиваясь к алюминиевому патрончику на ноге почтаря.
Потом приоткрыл второй чемодан и достал из него голубку такой же кирпичной масти.
Я не успел как следует побеседовать с мальчиками — они торопились затемно вернуться в партизанский отряд.
— Ладно, ребята, — сказал я Костровым, — еще встретимся и поговорим обо всем. Согласны?
Вскоре мы уже возвращались к Ловати. Надо было до рассвета переплыть реку и скорее явиться в штаб.
Обратная переправа через Ловать прошла хуже: нас заметили. Мы почти уже выбрались на свой берег, когда с одного из патрулирующих «мессершмиттов» сбросили осветительную ракету.
В тот же миг с западного берега полетели цветные трассирующие пули — и нам казалось: каждый такой огневой пунктир нацелен прямо в нас. Но никакого ущерба эта стрельба нам не нанесла.
В штаб пришли около одиннадцати часов утра — и всех тотчас же вызвали в отдел разведки. Оба почтовых голубя, которых мы передали Ване и Жене, уже находились в армейской походной голубятне.
В донесениях, доставленных почтарями, сообщались важные сведения. Их очень ждал командующий армией.
* * *
Через некоторое время в район боев приехал сотрудник одной из московских газет, мой старый товарищ Леонид Петрович Смирнов. Я рассказал ему о событиях последних дней. Леонид Петрович так заинтересовался Ваней и Женей, что решил сам повидаться с ними. Он попросил проводить его через линию фронта. Мне и самому надо было в партизанский отряд. Ведь я обещал мальчикам увидеться с ними и дописать очерк в газету.
Зайдя в разведку, мы получили чемоданчики с голубями и отправились в путь.
Леонид Петрович — человек храбрый, но и он, конечно, волновался, когда мы тихонько спустились в холодную грязную воду реки. Он, наверно, хмурил мохнатые брови и до боли в глазах вглядывался в противный берег. У меня тоже сжималось сердце и стучало в висках.
К знакомой землянке мы подошли позже, чем в прошлый раз, — я еще плохо, нетвердо знал дорогу.
Женя и Ваня Костровы ждали нас. Они встретили меня, как старого знакомого, и сразу же стали выкладывать всякие новости, делиться впечатлениями.
Прежде всего сообщили, что назвали голубей Чуком и Геком. Правда, голубка носила мужское имя Чук, но это было совершенно неважно, как вы сами можете догадаться.
Мы с Леонидом Петровичем на этот раз должны были пробраться в партизанский штаб Ивана Лукича и потому решили не терять времени.
Вскоре уже двигались по мрачному ночному лесу, всеми силами стараясь не шуметь. Впереди шел Ваня, в середине — мы, а замыкал маленькую колонну Женя.
Ваня был удивительно умелый проводник. Трудно объяснить, как он замечал проход в густой чаще и не терял направления в этом черном беспутье.
А ведь самая маленькая ошибка, самая крошечная неосторожность означали верную гибель, нелегкую смерть.
Вот мы услышали тихие голоса немцев — где-то неподалеку были их позиции или посты. Но Ваня даже не замедлил шага и продолжал так же беззвучно и быстро продвигаться вперед.
Уже закраснелась заря, когда мы подошли к партизанскому лагерю.
Иван Лукич сам встретил нас между двумя болотцами. Только обняв мальчиков и окинув быстрым взглядом наши чемоданчики, он протянул широкую ладонь и сказал, сильно окая:
— Доброе утро, товарищи! Милости прошу!
Мы попали сюда в тяжкий час. Враг, обозленный неудачами на фронте и в тылу, решил во что бы то ни стало расправиться с партизанами. Для этого он соединил несколько тыловых гарнизонов, подкрепил их минометными и артиллерийскими частями, придал танковую роту и несколько бомбардировщиков.
И вот вся эта ударная группа обложила лес, где находился отряд Ивана Лукича. Для связи с внешним миром у партизан осталось лишь несколько лесных троп. Продвигались по ним, понятно, только во тьме.
По одной из этих тропинок и провели нас Ваня и Женя минувшей ночью.
Петля вокруг отряда Ивана Лукича стягивалась все туже и туже. Но и тени уныния нельзя было заметить в нашем лагере. Люди верили в победу, пусть даже далекую и трудную. Они знали каждый клочок родной земли и надеялись на нее.
Враг, конечно, отчаянно боялся и партизан, и леса, и болот, и собственной тени на этой враждебной ему земле. Вся эта многотысячная «ударная группа» без умолку палила из разного оружия, пробегала вперед десяток шагов и мигом залегала под вековыми, гудящими на ветру соснами.
Но все ж неприятель продвигался, стремясь использовать свой главный козырь: огромный перевес в живой силе и вооружении.
Иван Лукич ввел в дело десятки мелких — как их называли — «кинжальных групп». Задача этих крошечных партизанских частей заключалась в том, чтобы наносить врагу внезапные, накоротке — «кинжальные» удары — и исчезать.
Бой длился уже около трех суток. Наконец Ивана Лукича предупредили, что патронов и мин хватит еще на день-два. Дорога к складам боеприпасов была отрезана в начале сражения.
Ночью Иван Лукич вызвал к себе Ваню и Женю. Он погладил ребят по голове и в ответ на их вопросительные взгляды сказал:
— Поведете людей по Мертвой воде к складам. Другого выхода нет. Приготовьтесь.
Мертвой водой называли здесь зелено-ржавую цепь болот, проход по которым связан с большим риском. Немцы страшились приближаться к ним, но и для партизан движение по трясине было крайней мерой.
Ночью около сорока бойцов во главе с мальчиками-проводниками исчезли в кочкарнике.
Вернулись люди смертельно усталые, измазанные грязной ржавчиной, — и с пустыми руками. Ямы, где хранились патроны для винтовок и автоматов, были уничтожены немцами.
В штабе мужественные и привыкшие к невзгодам командиры нахмурились. Воевать против врага, у которого огромный перевес в солдатах и технике, — наши партизаны умели. Но драться без припасов — это даже им, разумеется, было не под силу.
И тут вспомнили о голубях. Среди сурового молчания, царившего в штабной землянке, вдруг раздался торжествующий крик Жени:
— Иван Лукич! Почтари же!
— Что почтари? — не понял сначала командир отряда. Но внезапно посветлел и кивнул начальнику штаба: — Пиши шифровку, майор.
Едва первые лучи солнца пробились через густой полог леса, Иван Лукич вынул из чемоданчика Гека и, заложив шифровку в патрончик, выпустил голубя. Не сделав и круга, почтарь тут же унесся из виду. Через час Иван Лукич сказал начальнику штаба:
— Выпустите второго тоже. На случай, если первый не долетит.
Теперь оставалось только ждать. Надо было во что бы то ни стало выдержать натиск немцев. До шести часов вечера. В шесть придут наши самолеты и сбросят боеприпасы. Если этого не случится, немцы раздавят отряд.
Ох, как томительно тянулось время! Как медленно ползли минуты, еле-еле складываясь в небывало длинные часы. Люди стояли в окопах, лежали в блиндажах, курили, грызли сухари, но глаза партизан то и дело устремлялись на восток, на синее небо, откуда должно было прийти спасение.
«Получили в армии записку или не получили? Придут самолеты или не придут?» — об этом думали теперь все в маленьком красном отряде, зажатом в страшные клещи.
Боевое охранение партизан, экономя патроны, вело скупую перестрелку с немцами вблизи штаба. Враг, боясь ловушки, не двигался с места, но его орудия и танки обрушивали на наши окопы сотни снарядов. Осколки то и дело свистели у нас над головой, злобно скрежетали по железным козырькам окопов, вгрызались в стволы сосен.
Медицинские сестры, безропотные и немые, бегали от одного раненого к другому, и белые ленты бинтов окрашивались кровью и дымом взрывов.
Леонид Петрович остановившимся взором глядел куда-то в глубь леса, и я тоже перевел взгляд туда.
Рваный осколок мины попал в голову партизану, боец упал навзничь, и на губах его появились кровавые пузырьки, — минуты жизни были уже сочтены.
Но сердце его еще стучало, потому к нему подбежала сестра, выхватила из сумки пакет и стала бинтовать бледный, в багровых пятнах лоб. Девочка даже не замечала, как кровь убитого льется ей на шинель.
Забинтовав бойца, она поглядела ему в уже мглистые глаза, вновь положила на землю и кинулась к еще живым.
Вблизи нас ранило, нет, тоже почти убило молоденького бойца, совсем мальчика, лет семнадцати, может быть.
Снаряд оторвал ему ногу, и боец, привалившись к сосне, бормотал беспамятно:
— Ой, мама... Ой, ногу жжет...
У него, мальчика, горела нога, которой уже не было.
Сестра упала возле него на колени, с треском разорвала бумагу бинта, но, бросив взгляд в лицо бойцу, тяжело поднялась на ноги. Он уже не дышал.
А огонь немцев становился все гуще и злее. В любую минуту они могли пойти в атаку, и к этой грозной минуте берегли партизаны полупустые автоматные диски.
Несколько «кинжальных групп», выполняя приказ Ивана Лукича, прошли болотами за спину немцев. Отвлекая врага от основных позиций отряда, партизаны дожигали последние крохи патронов и гранат.
Пять часов пятнадцать минут... Половина шестого... Без четверти шесть...
Иван Лукич маялся в штабной землянке, возле миски с остывшим гороховым супом, и, подперев кулаком небритую щеку, жадно курил махорку.
Женя и Ваня сидели на поваленной сосне и молча чертили палочками по песку. Женя часто вздыхал, прислушиваясь к вечерним лесным звукам. Нет, не слышно ничего такого, что напоминало бы пение авиационных моторов!
Но вот Женя вздрогнул, в его глазах вспыхнули огоньки, и он расширенными глазами посмотрел на брата.
— Ты слышишь, Иван?
В вышине завывал самолет. Звуки его мотора становились все явственнее, вот-вот машина могла появиться над лагерем. Иван, весь напруженный от ожидания, внезапно обмяк и зло сказал брату:
— Это немец, Женька.
Конечно же, это был немец! Моторы у наших самолетов поют ровно, протяжно, густо. А этот подвывал, как изголодавшийся волк, — будто царапал небо своим воем.
«Юнкерс-88» прошел над лесом, осыпав окопы и землянки крупнокалиберными пулями, И снова вокруг стало тихо и сумрачно.
Стрелки на часах показывали семь с четвертью.
— Значит, не придут! — бросил Иван Лукич начальнику штаба, и брови на лицах командиров сошлись к переносицам. — Выходит, не долетели птицы.
Командир вышел из землянки, взглянул на молчаливых партизан, приказал:
— Всем занять окопы. Больным и раненым — тоже.
Леонид Петрович проверил патроны в пистолете и мрачно покачал головой: «Что можно сделать такими пульками в лесном бою?» Потом достал блокнот и стал в него что-то записывать: ведь он был газетчик и верил, что вырвется из западни.
Иван Лукич внезапно подозвал меня к себе и сказал, перекатывая самокрутку из одного угла губ в другой:
— Пойди ко мне в землянку и возьми автомат. Под подушкой еще граната есть. Ее Леониду отдашь. Может, и уцелеем.
Пожевал папироску, добавил твердо:
— Надо уцелеть. Иди.
Я побежал в блиндаж Ивана Лукича, взял оружие, и мы с Леонидом Петровичем спустились в окопы.
Мой товарищ подвигал мохнатыми бровями, вставил запал в гранату, посоветовал мне:
— Ты не горячись, издали не стреляй. Пусть подходят вплотную.
Мы приготовились к бою. Штыки, дула автоматов и охотничьих берданок щетиной торчали из окопов.
Слух и зрение были напряжены до крайности.
И вдруг случилось что-то нежданное и диковинное.
Совсем внезапно, будто вывалившись из облаков, над лагерем промчались два краснозвездных бомбардировщика. Промчались, как буря, две могучие машины вдаль — и стали разворачиваться.
Еще не веря в удачу, в счастье, в спасение, партизаны кинулись на поляну, где был выложен условный знак для машин.
Немцы подняли отчаянную трескотню, но самолеты сбросили боеприпасы и легли на обратный курс. Вдобавок они еще швырнули десяток бомб на голову врага.
— Все-таки наши пришли! — торжествующе сказал Женя и, встретившись с ласковым взглядом Ивана Лукича, добавил: — Я знал, что придут. Я же твердил!
И мне показалось: он говорит не только о самолетах, но и о почтарях, нашедших свою голубятню, свой походный военный дом.
В фанерном ящичке, сброшенном вместе с другим грузом на парашюте, оказался Гек. На его ножке была записка. Командование армии коротко сообщало, почему раньше не могло выполнить просьбу: транспортные машины перевозили раненых в тыл, а боевые ушли на бомбежку.
В записке, вероятно, на всякий случай, сообщалось, что голубка не прилетела.
Женя очень волновался из-за этого. Он то и дело подходил ко мне и спрашивал:
— Товарищ старший политрук, а товарищ старший политрук! А она не с яйцом была?
И сам пояснял:
— Когда голубка с яйцом, то плохо летит. Может даже сесть где-нибудь.
Потом снова подходил, садился подле меня и вздыхал:
— А вдруг она больная чем?
Он расстроенно моргал, и его большие яркие глаза блестели, как синие стеклышки.
С боеприпасами воевать было можно! Партизаны с веселым злорадством выматывали все жилы из врага. Вынужденные всю последнюю неделю экономить патроны, они теперь не жалели «огонька» и в темноте сваливались на врага, как сокола́ на ворон. Я думаю, что за все это время ни один немецкий солдат не сомкнул глаз.
На восьмой день противник снял осаду, и посланные вслед за ним партизаны сообщили: неприятель форсированным маршем ушел к Ловати, на линию фронта.
Иван Лукич приказал немедля выпустить Гека с донесением.
В штабе одиннадцатой армии, куда мы добрались с Леонидом Петровичем через несколько дней, нам объяснили, почему немцы оставили в покое партизан: наши части зажали в тиски врага на Старорусском направлении, и гитлеровское командование перебрасывало силы для выручки своих частей.
* * *
Примерно через неделю мне позвонил начальник разведки и попросил зайти к нему.
— Это может тебя интересовать, — сказал он, кивком предлагая сесть на скамью, на которой уже сидели мои друзья разведчики.
Он подвинул к себе папку с бумагами и пояснил:
— Сейчас допрашивали «языка». Он из той группы, что воевала против Ивана Лукича. Про Чука кое-что есть. Кажется, не врет.
Немца повторно вызвали на допрос.
Смысл его рассказа можно передать в нескольких словах. Немцы заметили Гека, летевшего со стороны партизан, но поздно: голубь успел проскользнуть. Когда же через час появилась голубка, солдаты открыли такой адский огонь, что листья, по уверениям рассказчика, стали осыпаться с деревьев. Шальная пуля — наверно, разрывная — попала в Чука, — и голубку разнесло на куски.
Немцы пытались найти ножку, чтобы прочесть записку, но ничего не отыскали.
— Я нет стрелял! — со страхом произнес пленный, заметив, как сощурили гневные глаза командиры разведки.
* * *
— Вот и все, ребята, — закончил я. — Можно добавить, что Ваня и Женя уцелели на войне, что Гек очень грустил о голубке, а к партизанам его больше не посылали: им сбросили с самолетов надежные и удобные рации.
Несколько секунд в комнате царила тишина. Потом Пашка Ким провел ладонью по лицу, будто отгонял от глаз что-то мешавшее ему видеть комнату, и напомнил:
— Вы еще обещали показать фотографии.
Я достал из стола снимки. На одном из них были изображены Ваня и Женя, беседующие с командиром разведки, на другом — Чук и Гек в своей походной голубятне.
— Ну вот, — толкнул один мальчуган другого, когда все нагляделись на фотографии. — А ты говорил: голуби — так себе, баловство.
— Это не я, — передернул плечами малыш, — это мама. А я всегда... я всегда... говорил не так...
И из его заблестевших глаз невесть отчего на крошечный — пуговкой — носик скатилась слезинка, потом другая, и малыш заплакал, всхлипывая и растирая ладонью слезы.
— Что ты, Гриша, — пытался я его успокоить. — Ну, перестань. Ведь ты же большой.
— Да-а-а, — протянул малыш, — мне Чука жалко. Зачем они Чука убили?
— Гришка, перестань! — солидно сказал Ким. — Это ж — война. Сам понимать должен.
Он взял мальчика за руку, кивнул всей команде, и ребята, тихо поднявшись, стали прощаться. Дойдя до двери, Пашка, пошептавшись со своими, напомнил:
— Вы обещали напечатать снимки Вани и Жени, Чука и Гека. Так не забудьте. Очень просим. Для нас.
ПРИГОВОРЕН К РАССТРЕЛУ
Гвардейцы шли на Ростов от Ольгинской. Все кругом свистело и ухало, скрежетало и выло, будто все черти и ведьмы собрались сейчас в Придонье на свой шабаш. В короткие часы отдыха и забытья мне снился Ростов. Я родился в этом городе, и пусть прожил в нем совсем мало — свой начальный год или два, — он навсегда остался в моем сердце родиной, близким душе и уму местом на необъятной земле.
Я видел во сне его забрызганные солнцем улицы, слышал быстрый говорок южан, точно не было сейчас страшной опустошительной войны, зимы, свиста бомб над головой. Ну и что ж, что увезли меня отец с матерью давным-давно отсюда, и я совсем не помнил облика моей родины. Мне казалось, что я все отлично сохранил в памяти и, конечно же, узнаю те дома и переулки, которые впервые увидел на двадцатом месяце своей жизни.
И оттого так тянуло и гнало меня какое-то сладкое чувство в этот город. Впервые, может быть, за долгие годы войны я забыл и о пулях, и о бомбах, и о граде осколков, которые то и дело визжат над головой фронтовика.
Подговорил знакомого танкиста и залез на броню грузного, но маневренного танка «34», потому что должен был, ясно же, войти в родной город с самыми первыми солдатами своих войск.
«Тридцатьчетверки» и тяжелые танки «KB» пошли в атаку на рассвете, раскидывая гусеницами куски льда и снега. Меня швыряло и трясло на машине так сильно, что я боялся, как бы не сорваться с брони.
В пяти километрах от города над танками повисли бомбардировщики с крестами. «Юнкерсы-88», «хейнкели» и «дорнье», завывая, сбрасывали на нас бомбы крупных калибров, и проклятый привкус сгоревшей взрывчатки забивал нам всем рот и легкие.
Я вцепился грязными пальцами с обломанными ногтями в стальной трос, прикрученный к броне, и кричал в беспамятстве:
— Даешь Ростов!
Но даже это состояние чрезвычайного возбуждения не помешало мне в какой-то миг заметить, как от немецкого пикировщика, залетавшего сбоку, тяжелыми каплями ртути оторвались бомбы и косо пошли на нас.
И безошибочным чутьем, обостренным за долгие годы войны, понял: это — мои.
Мне показалось, что я увидел эти бомбы лицом к лицу. У них были чугунные бессмысленные рожи, вытянутые и злобные, какие только бывают в дурных снах.
Тогда я сказал себе: «Ну, это все. Конец».
И в то же мгновение провалился в черную теплую яму, сердце рванулось куда-то к горлу и остановилось...
* * *
Очнулся оттого, что меня сильно трясло и сверх меры болели руки, ноги, все тело.
В голову пришла очень странная и, наверно, смешная мысль: «Ну, посмотрим, какие порядки на небе».
Но тут услышал украинскую речь, потом крепкое русское слово и понял, что я, слава богу, еще на земле. Среди своих.
Прямо перед моими глазами покачивалась широкая спина возницы. Потемневший дубленый полушубок крупно вздрагивал всякий раз, когда повозка одолевала рытвину или выбоину военной дороги.
Рядом с телегой шел еще человек, и у него был точно такой же обожженный у костров и почерневший полушубок работяги-фронтовика.
Я давно уже не испытывал такой бурной и гордой радости, как в эту минуту. Широко раскрывал рот от беззвучного смеха и, кажется, плакал от радости. Конечно, был счастлив, что остался живой, но не это главное. Боже мой, сколько раз в ночной черноте, в сером сумраке предрассветья думал каждый из нас о ране на поле боя, о той ужасной, обессиливающей ране, которая может завести в плен. Все мы молча помнили о возможности такой минуты, и каждый прикидывал в уме, что он сделает в эти последние мгновения своей жизни.
И вот сейчас я беззвучно смеялся от счастья, что ничего подобного не случилось и рядом со мной родные мои, милые мои русские люди.
— Пить! — сказал я солдатам. — Пить, братцы!
Тот, который шел рядом с повозкой, молча отстегнул от пояса флягу и протянул мне.
Забирая у меня пустую фляжку, пеший сказал:
— Город — вот он, близко. Там совсем в память придешь.
На окраинной разбитой улочке солдаты помогли мне сойти с телеги, завели в первый же двор, где сиротливо сутулились изломанные и заметенные снегом яблоньки.
Похлопав меня на прощание по спине, солдаты сказали:
— Не твой черед помирать. Выдюжишь.
Я попросил у них сказать свои имена.
Украинец покрутил обкуренные, мокрые от пота усы, проворчал:
— Старый богато знае, а ще більше забув. — И добавил, усмехаясь: — Лихо до нас біжить бігом, а від нас навкарачки лізе...
Я лег на спину возле полумертвых яблонек и закрыл глаза. Прямо перед лицом пылали какие-то ржаво-красные полосы, круги и спирали. Сердце прыгало в груди без всякого порядка, и я поспешил открыть глаза.
Рядом со мной на пенечке сидела, как мне показалось, голенастая девчонка лет тринадцати, а рядом с ней стоял, опершись на палку, невысокий старый человек с тусклыми усталыми глазами, как будто бы истерзанными болью.
— Курить, небось, желаете? — спросил мужчина и полез за кисетом. Свернув цигарку, он поджег табак и отдал мне папиросу. — Нате — подымите. Помогает.
Потом посмотрел на меня жадным взглядом человека, который не совсем доверяет своему зрению.
— Значит, гвардеец будете? — зачем-то спросил он, нервно покашливая. — Ну, спасибо вам.
Я, конечно, понял, к кому относятся эти слова благодарности, и все же сильно смутился. Мне, как и каждому бойцу, было всегда как-то неловко, что ли, слушать такую похвалу в свой адрес, похвалу, которая относилась ко всей армии, ко всей Родине. Было такое ощущение, будто мы берем на себя незаслуженно часть той огромной славы, которая навеки осенила наши знамена.
Может быть, человек понял эти мои мысли.
— Вот смотрю на вас и не верю, что свои пришли. Вы — первый свой, которого со звездой вижу. Потому и все сердечные слова — вам.
Помолчав, он спросил:
— На родине у вас не знают — живы ли, нет ли?
Я заметил, что родился в Ростове.
Мужчина широко открыл глаза, всплеснул руками и закричал девочке, будто она могла его не услышать:
— Маша, беги на сеновал! Беги же быстрей! Постели там!
Девочка медленно поднялась со своего места и направилась в конец двора.
— Ах ты, господи боже мой! — быстро говорил мужчина. — Ведь вы ж земляк. Вы ж навек запомните, как вас встречал родной город! Ах ты, беда какая! Тут же он пояснил:
— Нету у нас ничего. Ни тулупчика, ни еды. И домик немцы спалили. Вот же горе...
Он помог мне подняться на сеновал, и я вскоре заснул тревожным и мутным сном.
Очнувшись, долго рассматривал яркие низкие звезды в дырах разрушенной крыши и неожиданно вздрогнул, услышав короткий вздох девочки.
Она стояла в дверях сарая, почти не видная в сумерках южной зимней ночи.
— Отчего же не в постели? — спросил я ее. — Теперь свои в городе, можно спокойно спать.
Она помолчала, потом вздохнула еще раз и сказала хриплым, будто простуженным голосом:
— Братку у меня убили. Немяки.
Смутившись, я поспешил отвести разговор в сторону:
— А это, наверно, твой папа? Он ведь спит?
— Это не папа. Это учитель наш, Аркадий Егорыч.
Она долго смотрела на меня невидящими глазами и чуть грубовато спросила.
— А вам не интересно знать, как братку кончали?
Мне кажется, я понял ее. В своем совсем еще чистом возрасте она успела перенести столько взрослой, беды и горя, что их с избытком хватило бы не одному пожившему человеку. И вот пришли свои люди, свои войска, — и первый человек, которого она так ждала, чтобы рассказать о своем горе, — не интересуется им.
— А как же, — отозвался я торопливо, — обязательно надо знать. Только я думал — тебе трудно об этом говорить. Что ж, расскажи, пожалуйста.
В эту минуту за стеной сарая раздались медленные грузные шаги, прозвучал кашель, и у двери вырос невысокий человек. Даже трудно было понять, отчего у него, низкорослого, такая грузная походка.
Он снял шапку и стал утирать пот на лбу. Лунный свет тускло мерцал на гладкой коже его головы, а глаза были темные и бездонные, будто зрачки ушли на большую глубину и не стали видны.
— Ах, коза! — вяло сказал учитель, становясь рядом с Машей. — Я ее по всему двору ищу, с ног сбился.
Это, верно, было смешно — «сбиться с ног» в собственном маленьком дворике, но столько усталости слышалось в словах человека, что я и не подумал улыбнуться. Несомненно, Аркадий Егорович очень беспокоился за девочку; видно, у самого́ пошаливало сердце, и не спалось, потому и пришел сюда — на слово негромкого разговора.
Маша нагребла сена, устроила из него валик и кивнула учителю:
— Сядьте, Аркадий Егорыч, Вам тут мягко будет.
И пояснила мне:
— Аркадий Егорыч в блиндаже печку лепит. А то сыро. А здесь тоже жить холодно.
Мы все несколько секунд сидели молча, и в темноте багряными искорками потрескивали цигарки. Учитель дышал тяжко, точно ему не хватало воздуха, потирал лысую голову мякотью ладони, и кожа еле слышно шуршала от прикосновения его грубоватых маленьких рук.
Потом он произнес:
— Ты, кажется, хотела рассказать, Маша, как погиб Метликин. Я тоже послушаю.
Я отметил про себя, что Аркадий Егорыч назвал мальчика по фамилии, как называют взрослых или солдат. И от этого сразу проникся уважением к человеку, о боевом подвиге которого пойдет речь. Что мне расскажут о подвиге — я не сомневался.
Девочка положила большие кисти рук на колени, чуть наклонила тело вперед, будто ей в лицо дул сильный ветер. Казалось, ее глазам виделись в темноте недальние страшные дни.
Аркадий Егорович изредка вставлял в ее рассказ фразу, сообщал факты, которых Маша не могла знать или о которых забыла. И вот так — вдвоем — они передали мне всю историю о Вите Метликине, погибшем за свою негромкую веру в счастье человека.
* * *
Полковник пехоты Курт Вагнер был, вероятно, не злой офицер. Во всяком случае, он верил, что любит детей, природу, искусство и умеет извлекать из этой любви свою долю наслаждения. Пока другие офицеры бродили по поверженному Ростову в поисках водки и хорошеньких женщин, Вагнер свез в свою квартиру полтора десятка картин маслом, множество бронзы и фарфора.
Среди картин были вполне приличные полотна, и полковник уверял друзей, что несколько видов моря принадлежат кисти знаменитого живописца Айвазовского. Целыми ночами, при свете тусклой электрической лампочки, питавшейся от трофейного русского движка, Вагнер аккуратно вырезал полотна из рам, сворачивал в трубки и складывал в углу своей спальни. Он надеялся переправить их с попутной оказией к себе, в Дрезден.
От размышлений Вагнера оторвал обер-лейтенант Саксе. Он вошел в комнату без стука, очень бледный и сказал, что на город идут три волны бомбардировщиков. Надо пойти в убежище. Его вырыли еще русские во дворе. Блиндаж с девятью накатами бревен — вполне безопасное укрытие, и Саксе просит своего оберста немедленно спуститься вниз.
— Хорошо, Саксе, — добродушно согласился полковник, — я пойду. Как вы находите это полотно?
Саксе метнул взгляд на картину, пробормотал что-то, похожее сразу и на «зер гут!» и на «майн готт!», и торопливо вышел во двор.
И в тот же миг землю закачало от бомб. Они рвались пока где-то на северной окраине, но, вероятно, это были очень крупные бомбы: даже здесь, на другом конце города, пересыхало в горле.
Вагнер почувствовал глухое раздражение. «Невозможные люди!» Это определение, разумеется, относилось к русским.
В блиндаже Саксе посветил фонариком, и луч света неожиданно выхватил из темноты сгорбленные фигуры людей. Обер-лейтенант схватился за парабеллум, но Вагнер шутливо заметил ему:
— Вы стали пугливы и нервны, Саксе, как девочка. Это — только дети и старик.
Саксе пошарил светом по фигурам русских, и оба офицера увидели их серые недобрые лица. У старого человека были усталые больные глаза, гладкий лысый череп, торопливо, наискось прикрытый фуражкой, и маленькие огрубевшие руки интеллигента.
Девочка — ей было, вероятно, немногим больше десяти лет — смотрела тоскливо, с боязнью, будто увидела перед собой сразу всех леших и людоедов из своих сказок. Ее серые глаза поминутно наполнялись слезами, губы вздрагивали, обнажая белые ровные зубы, бровки ломались от страха.
Зато мальчик был хмур и спокоен. Он удивительно походил на сестру: такой же прямой красивый нос, мягкие русые волосы, стекавшие на глаза, чуть выдвинутый вперед упрямый подбородок.
— Вон! — резко сказал Саксе и вздрогнул: наверху глухо охнули взрывы, и с потолка посыпался песок и упали камешки.
Мальчик и девочка сейчас же поднялись, но старик удержал их за руки. Он недоуменно посмотрел на офицера.
— Нет, зачем же, Саксе? — вяло улыбаясь, пробормотал Вагнер. — Они мне не мешают. Вы кто такие?
— Это — сироты, — ответил Аркадий Егорович. — Фамилия Метликины. Отца нет, мать осколком убило. А я, гражданин полковник, — учитель их. Татарников Аркадий Егорович.
— Господин полковник, — поправил Саксе и зло посмотрел на низкорослого учителя. — Господин — понимаете?
— Отчего же, понимаю, обер-лейтенант.
— Господин обер-лейтенант! — закричал Саксе, но, взглянув на полковника, сдержался. Вагнер, как показалось офицеру, мучительно прислушивался к тому, что творилось на земле.
Воспользовавшись этим, Саксе подтолкнул русских к выходу и, закрыв за ними дверь, подошел к своему шефу.
И оба они застыли, боясь дышать и моля бога, чтобы эта свирепая бомбежка не стоила им жизни.
* * *
Аркадий Егорович Татарников был из той породы российских учителей, для которых работа с детьми являлась и наградой, и наслаждением. В школу Аркадий Егорович всегда надевал лучший костюм, будто шел по меньшей мере на свадьбу.
Уже старик, он глубоко чтил учителей своего детства, отлично помнил — кто как из них говорил, кто что любил, у кого какой характер.
Татарников был совершенно убежден, что учителем надо родиться, что талант педагога так же редок и важен, как талант поэта, и так же огромно влияет на умы и души людей.
Вероятно, поэтому Аркадий Егорович считал просто невозможным учить детей только одному своему узкому предмету. И он с равным увлечением рассказывал детям и о литературе, и о птицах, и о тракторах, и о том, из чего делают железо, словом, о всем, что знал сам.
Однажды в учительскую к Аркадию Егоровичу пришла Пелагея Тарасовна Метликина, мать Вити и Маши. Это была худая и очень нервная женщина с серыми запавшими глазами; и в них навеки, кажется, затерялся какой-то главный вопрос, на который вдова не могла найти ответа.
Муж Пелагеи Тарасовны погиб на прошлой войне, переправляясь через зимнюю реку Вуоксу. Река почему-то не замерзла, свинцовые волны бешено неслись в крутых берегах, и батальон замялся на переправе, неся большие потери. Ночь то и дело разрывали вспышки ракет.
Тогда Софрон Семенович Метликин встал со снега и медленно пошел к берегу. На глазах противника он столкнул в воду небольшой плотик и, загребая самодельным веслом, поплыл на тот берег. И весь батальон, будто ему стало стыдно своей нерешительности, бросился за младшим комвзвода Метликиным.
Утром, уже на северном берегу реки, бойцы батальона выловили негнущееся тело Софрона Семеновича и похоронили его в каменной от мороза земле.
Один поэт, тоже солдат, написал о Метликине стихи и напечатал их в армейской газете «Во славу Родины». Витя хотел купить эту газету, но оказалось, что военные газеты не продаются.
...Пелагея Тарасовна пришла к Татарникову с жалобой. Сетовала она на Витю, который с недавних пор попал под влияние улицы. Он связался с какими-то беспутными мальчишками, построил себе во дворе деревянную голубятню и завел птиц. Он тратит на них деньги, которых всегда не хватает в доме, отбивается от учебы. Пелагея Тарасовна не раз заговаривала с ним об этом, но учитель, наверно, знает, какой невозможный характер у ее сына. Если он заупрямится, его ничем не переубедишь.
Аркадий Егорович с удивлением посмотрел на Витину мать. «Странно! Витя настойчив и последователен, когда он делает хорошее дело. «Упрямый» — это другое слово. Это когда делают дурное. А когда делают доброе дело — то это именно «настойчивый».
— Вы полагаете, голуби, — это плохо? — спросил Аркадий Егорович, усадив взволнованную женщину на диван. — Отчего же?
— Боже мой! Вы еще спрашиваете! — всплеснула та руками. — Да узнайте у любой матери — почему? Ведь это же такое сильное увлечение, что они готовы забыть и школу, и дом, и еду. Так, чего доброго, и курить научатся!
Аркадий Егорович взглянул на Метликину и внезапно улыбнулся. «Странная логика у иных матерей! Почему — курить? Нет, тут что-то не так».
Он попытался объяснить женщине, что дети на всей земле возятся с голубями, и от этого никому нет худа. Сам Татарников, если угодно знать его мнение, полагает, что эта любовь благотворно действует на мальчишек. Она помогает им многое видеть, понимать законы птичьей жизни и, значит, в какой-то мере жизни вообще. Она учит детей ценить красоту голубей, проникать в тайны полета и в тайны пера. Короче говоря, учитель может сообщить уважаемой Пелагее Тарасовне, что он сам до девятнадцати лет держал птиц.
— Уму непостижимо! — покраснела женщина. — Ведь вы поймите, Аркадий Егорович, что он дома-то совсем не бывает. Кидает своих птиц из всех окрестных сел. И из Ольгинской бросал, и из Аксайской, и с Зеленого острова. Чуть в Батайск не ушел, да я, слава богу, поймала его. Ведь он так все подошвы стопчет.
— Пусть топчет! — улыбнулся учитель. — Мускулы крепче будут. Не вредное для мужчины дело.
Витина мать молча сидела на диване несколько секунд, потом встала и заплакала.
Учитель растерялся от этих слез. Он, будто девочку, успокаивал Метликину и все говорил ей:
— Да ну, перестаньте! Что вы! Нельзя так!
И злился на себя, что не может придумать, кроме этих непременных фраз, ничего путного.
Женщина плакала и говорила сквозь слезы, что ей очень трудно одной, что она хотела бы воспитать сына достойным памяти отца, что такой понимающий и уважаемый человек, как Аркадий Егорович, ничем ей, оказывается, не может помочь.
Учитель пообещал женщине наведать Витю дома.
Татарников появился в небольшой квартире Метликиных в следующее воскресенье и, прежде чем выпить чашку чаю, предложенную хозяйкой, пошел с мальчиком во двор — посмотреть голубей.
Совершенно неожиданно для старика, у Вити оказались превосходные птицы. Пара черно-пегих русских турманов, два желтых гонных и четыре синих почтаря могли составить имя и взрослому голубятнику.
— Где же ты столько денег взял? — подивился учитель.
— А очень просто! — сказал мальчик. — Кому дрова рубил, кому огороды поливал. И еще на мороженое мама давала, а я мороженое страсть как не люблю!
Сказав это, Витя облизнулся, и Аркадий Егорович с уважением подумал о мужестве мальчишки, вычеркнувшего из своего небогатого детства такое удовольствие.
Учителю всегда было интересно знать в жизни — кто, что и почему любит? И как сильно горит костерок этой любви? Не рассыплется ли она истлевшим углем от маленьких толчков жизни? И оттого спросил Витю:
— А что в них, в птицах, хорошего? Ты-то как думаешь?
Витя несколько секунд смотрел исподлобья на Аркадия Егоровича, будто чувствовал себя неловко, что учитель задает такой чудной вопрос. Чуть щурясь и покусывая тонкие губы, Метликин пояснил:
— От голубя нету мяса или чего еще. А все равно птицу кругом держат. Значит, не зря.
Татарников понял мальчика. Витя сам еще твердо не знал, за что ценить голубей, но, безотчетно любя птицу, опирался на вековечную привязанность людей к ней. Он, вероятно, не знал, даже, наверно, не знал, что голубь был знаком жизни, воды, мира и любви у множества народов, что голубка, свившая гнездо в шлеме Марса, помешала этому древнему богу отправиться в боевой поход. Просто Витя пока видел в голубе красоту и нежность, его близость к синему небу, его привязанность к дому, и, конечно же, гордился, что это негромкое счастье принадлежит ему — просто мальчишке с городской окраины.
— Ты, пожалуй, прав, Витя, — сказал Аркадий Егорович, не столько беседуя с мальчиком, сколько отвечая своим мыслям. — Я не вижу никакого повода расставаться с голубями. Пойдем к маме.
Пока они шли в комнату, Аркадий Егорович спросил:
— А отчего ты маме плохо помогаешь? Ты ж один мужчина в доме.
Мальчик бросил удивленный взгляд на учителя и ничего не ответил. Уже собираясь открыть дверь, внезапно повернулся к Аркадию Егоровичу и сказал, прямо смотря учителю в глаза:
— Я знаю, маме тяжело. И еще знаю: про голубятников говорят всякое разные старушки. А мне, может, без птиц скучно жить. Это она тоже пусть понимает.
От этих внезапных и очень серьезных слов у старика запершило в горле и руки мелко задрожали, как от сильной усталости.
Мать, увидев входящих в комнату сына и учителя, бросила на Аркадия Егоровича быстрый и тревожный взгляд. Татарникову стало неприятно от этого взгляда. Как будто женщина хотела спросить этим взглядом: «Ну как, обломали вы ему его глупые мысли?»
Все выпили по чашке чаю, и Аркадий Егорович сказал как можно спокойнее:
— Очень хорошие у вашего сына птицы. Мне даже завидно, право...
Пелагея Тарасовна болезненно заморгала глазами и спросила не совсем впопад:
— Вы тоже так считаете?
Отхлебывая чай с блюдечка, Аркадий Егорович поймал Витин взгляд и кивнул мальчику на дверь.
— Я пойду, мам, навоз на огород покидаю, — промолвил Витя, поднимаясь.
Когда за ним затворилась дверь, Аркадий Егорович повернулся к Метликиной и сказал, хмуро потирая щеки:
— У мальчика нет отца, Пелагея Тарасовна... А вы еще хотите обворовать его детство.
Метликина заплакала, а учитель неохотно отхлебывал чай с блюдечка и говорил:
— Хороший, работящий мальчик. Учится, конечно, средне. Что же делать? Отца нет, и часть отцовской работы тоже на него падает. А он — мальчишка, и ему свой возраст забывать нельзя. Поймите его, пожалуйста.
Пелагея Тарасовна вытерла ребром ладони слезы, отозвалась глухо:
— А кто меня поймет?.. Но если вы так настаиваете, Аркадий Егорович, то пусть он водится с голубями.
— Пусть.
Дело было не только в том, что слова учителя очень уж убедили женщину. Нет, просто она привыкла в жизни, чтоб был в доме мужчина, который всегда брал на себя решение и ответственность за самые важные вопросы семьи. И вот теперь тоже мужчина, уважаемый человек, сказал свое слово и, выходит, принял на плечи часть тяжкого груза.
Проводив учителя, Метликина вышла в огород и не сколько минут помогала Вите, потом заметила:
— Пойди, сынок, поиграй или с голубями поводись.
Воскресенье ведь.
— Навоз перетаскаю — тогда, — ответил сын, и они вдвоем, дружно стали возиться у себя в маленьком дворике.
* * *
Немцы заплатили за Ростов реками своей крови. Город дрался за жизнь и честь с таким злым упорством, с таким отчаянным мужеством, которое можно было сломить, только изойдя кровью и заменив испепеленные немецкие танки и дивизии новыми.
Враг бомбил улицы бессмысленно и свирепо. Почти весь центр обрушился, похоронив под своими обломками, без разбора, и женщин, и детей, и солдат.
Одна из таких бомбежек застала Пелагею Тарасовну на тротуаре. Прямо над головой заныли, завизжали мелкие бомбы. И почти тотчас по каменным стенам, по асфальту, по железным крышам заметались осколки, и все вокруг покрылось страшными рваными язвами.
Потом налетела новая волна «юнкерсов», и на улице появилась огромная, как кратер, яма, покрытая серой и красной пылью.
Вите сказали о несчастье. Он кинулся на улицу, не обращая внимания на рев и свист бомбардировщиков, на злобное вытье осколков, и бежал к центру города почти без памяти.
Нашел улицу, о которой ему сказали, излазил все кругом, но не увидел матери.
Вернувшись домой, отыскал в сарае смертельно перепуганную сестру и сказал жестким скрипучим голосом:
— Ну вот, Маша, уехала наша мама к тетке Авдотье. Знаешь, такая тетка есть у нас в Калаче... Вот... и не реви...
И сел, судорожно сцепив руки на коленях, прямо в серую пыль двора.
На другой день Аркадий Егорович собрал узелок с бельем, хлебом и луком, заколотил доской свою комнату и перешел к Метликиным. Жену Татарников похоронил давно, а два его взрослых сына дрались с немцами где-то в Заполярье.
Старик и дети стали жить вместе.
* * *
Полковник Курт Вагнер не страдал тщеславием. Он довольно отчетливо помнил прошлую мировую войну, вечный страх, который испытывали немецкие солдаты на Украине, и не желал подвергать себя риску. Вместе с Саксе Вагнер занял маленький домик, где жили Метликины. Русских выгнали в сарай.
Здесь, на окраине, было меньше этажей и больше простора. Следовательно, тут сложнее выстрелить ему, Вагнеру, в спину или запустить из чердака гранатой.
Кроме того, Вагнер надеялся, что красные не будут бомбить окраины. Во дворе сохранился сносный блиндаж, и туда можно было спрятаться, если бы русским взбрело в голову подвергнуть этот район бомбежке.
Обер-лейтенант Саксе, подавший первым эту мысль, полагал, что осторожность — вполне естественная черта в тактике и стратегии немецкого военного гения.
Так, празднуя труса и прикрывая трусость разными учеными словами, оба офицера обосновались в доме Метликиных.
Витя ходил злой, как черт, часто облизывал сохнущие губы и говорил сестре:
— Я, Маш, этого жиряка вилой проткну. — И показывал глазами на Вагнера.
Маша исподлобья смотрела на брата и молчала. По ночам, когда холод тревожил девочку, она спрашивала:
— Вить, а чего они, немяки, нас прогнали? А чего наши их не победят?
— Победят, — твердо отвечал Витя сестре, — только потерпеть немного надо...
Помолчав, подумав, добавлял — не столько сестре, сколько себе:
— Конечно же, победят. Я вот и голубятню даже не убираю. Ты же сама видишь...
Девочка мелко дрожала от холода и кивала головой брату.
Вагнер и Саксе, казалось, не обращали внимания на старика и детей. Кончив служебные дела, немцы садились за столик около блиндажа и, посматривая на небо, беседовали о скорой победе и о семьях.
Обер-лейтенант Саксе занимал в штабе дивизии ничтожную должность, и Вагнер никогда не стал бы жить бок о бок с этим глупым и наглым штафиркою. Но полковнику дали понять, что Саксе — человек Гиммлера, а Вагнер не имел никакого желания ссориться с гестапо.
Дивизию дислоцировали в Ростове, и ее офицерам внушали, что им, вероятно, до конца войны не придется трогаться с места. Дел у немцев и в Ростове было по горло.
То тут, то там возникали беспорядки, взлетали на воздух штабы, валились под откос эшелоны, падали под осколками и пулями солдаты рейха.
Дивизии надлежало обеспечить новый порядок в городе и в районе окрест.
На Витину голубятню и Вагнер и Саксе сначала смотрели сквозь пальцы.
Витя, боявшийся за судьбу своих любимцев, целыми днями держал птиц взаперти. Только ночью, при лунном свете, он сносил их по очереди в сарай и кормил. Днем на голубятне висел огромный железный замок с хитрым винтовым устройством.
По мере того, как фронт отдалялся от Ростова на восток, немцы вели себя все свободнее и злее.
Как-то встретив Витю во дворе, Саксе молча притянул его за ворот к себе и сказал, сухо блестя глазами:
— Партизан? Лазутчик?
— Нет, — ответил Витя, облизнув губы, — оружия нет.
— А зачем — голуби? Почта?
— Нет, — снова сказал Витя, — просто так...
— М-м-м, — морщась, пробормотал Саксе, — просто так... фриеденстаубе?
— Просто так, — повторил Витя, — для красоты. Они от мирной жизни остались. Пусть живут.
— «Пусть живут»! — злобно узя глаза, повторил Саксе и поспешил навстречу полковнику, несшему в обнимку свернутое полотно картины. — «Красота» — по-русски — это, кажется, то же, что «красный»...
Выслушав между прочими мелочами сообщение Саксе о голубях, Вагнер чуть пожал плечами:
— Пусть себе возится. Это не мешает нам выполнять свой долг перед отечеством.
Полковник любил шутки, когда ниоткуда не грозила опасность.
Как-то Вагнер вернулся к себе бледный и трясущийся. В нескольких кварталах от дома его обстреляли из чердака, какого — он даже не успел заметить. Вагнер счастливо спасся от смертельной опасности, выскочив из машины в канаву и отутюжив ее честно животом.
Это было черт знает что! Несколько дней назад русские партизаны проникли в расположение десятой автоколонны 605-го штаба, закололи часовых и, истребив четыре десятка солдат, захватив их оружие, испарились.
Через неделю, вероятно, другая группа партизан взорвала гаубицу на 17-й линии Пролетарского района и также бесследно исчезла.
Нет, так воевать положительно нельзя.
Саксе счел удобным напомнить полковнику о голубях мальчишки.
— Это опасно. Однажды к нам могут явиться русские. Голуби еще древним служили почтой.
Полковник нашел в себе силы улыбнуться:
— Железный крест за храбрость мне, пожалуй, не стоит давать, Саксе, — сказал он в приливе откровенности. — Но что касается вас, мой друг, то просто трусость все-таки непростительна в немце.
Полковнику казалось, что он прекрасно выразился, доказав этому дураку Саксе, что он, полковник, все же умеет держать свои нервы в кулаке.
— Я не понимаю вас, — надулся Саксе.
— Ну, хорошо: приведите мальчишку.
Витя остановился у двери, лизнул сухие губы и хмуро посмотрел на круглого низкорослого полковника.
— Значит, у тебя есть птицы, мальчик? — насколько мог дружелюбно осведомился Вагнер. — Это очень хорошо. Но тебе придется зарезать их. Весьма жаль.
Полковник развел руки и повторил:
— Весьма жаль.
— Я резать не буду, — сказал Витя. — Они никому не мешают.
— О, да, вполне возможно! — согласился Вагнер. — Я тоже ценю птиц. Но сейчас война. Сейчас нельзя. Я тебя очень прошу освободиться от голубей. Иди.
— Я резать не буду, — уходя, сказал Витя и сжал зубы.
Саксе в немом удивлении посмотрел на Вагнера. Тот, перехватив взгляд, задумчиво постучал пальцами по столу.
— Вы еще молодой человек, Саксе, и не можете знать, как бывает в жизни. А я — травленая лиса, обер-лейтенант... — В голосе полковника появились жесткие нотки. — Я не знаю, чем кончится война, Саксе. Вежливость никогда никому не вредила. Впрочем, вы знаете цену моей вежливости. Не так ли?
Бросив взгляд на злое лицо Саксе, Вагнер добавил:
— Мы могли бы сами прирезать птиц. Но у этого волчонка злое лицо. Война есть война, разумеется, но мне не нужны личные враги.
Саксе с ненавистью посмотрел в тускло-голубые глаза Вагнера и, поняв, что с этим трусом каши не сваришь, шумно вздохнул. Старый интендантский осел просто смертельно боится партизан. Именно поэтому он заигрывает с мальчишкой.
Вагнер прохладно улыбнулся:
— Я не возражаю, если вы припугнете мальчишку.
Ночью Витю вызвали в штаб. Вернулся он оттуда с опухшим почерневшим лицом.
Встретив его на другое утро во. дворе, Саксе спросил:
— Зарезал?
— Нет, — сказал Витя. — Я голубей резать не буду.
В голове у Саксе блеснула мысль. Он сказал:
— Тебя вызывали в гестапо по приказу полковника Вагнера. Смотри, он не любит шутить.
И обер-лейтенант весело пошел в дом, решив, что он тонко напакостил этому трусу и хапуге Вагнеру.
На следующее утро, только-только забрезжил рассвет, Витя взял из голубятни синего почтаря и, засунув его за пазуху, покинул двор.
Когда взошло солнце, Метликин вернулся к себе и лег на сене, рядом с сестрой.
Маша вся дрожала от утреннего мороза, и из тряпок, в которые ее закутали Аркадий Егорович и Витя, виднелся только посиневший носик.
— Ты куда ходил? — спросила она брата. — За картошкой, да?
— Нет, — сказал Витя, — я голубя носил за город. Пусть полетает. А то совсем как в тюрьме. Ты никому не говори.
— Я никому не скажу, — пообещала Маша. — А если немяки увидят?
— Не увидят. Он примчится и тут же в летик шмыгнет. Почтари сразу в голубятню заходят.
Аркадий Егорович делал вид, что спит. Витя играет с огнем, но разве можно запретить ему это? Мальчик поймет так, что надо подчиниться немцам. Конечно, не покорится и возненавидит учителя. Аркадий Егорович на его месте, вероятно, поступил бы так же.
Может быть, офицеры заметили возвращение голубя. Но может статься, они только потом связали с птицами Вити то, что вскоре случилось.
В полдень над окраиной появились русские бомбардировщики, и от них, косо падая и свистя, понеслись к земле бомбы.
Вагнер и Саксе кинулись в блиндаж. Прошло немало времени, прежде чем Вагнер, наконец, сообразил, что бомбят не их дом, а аэродром, который недавно перевели на пустырь по соседству. Убедившись в этом по звукам частых разрывов, Вагнер, улыбаясь, вышел из блиндажа. Саксе, гневно щуря глаза, последовал за ним.
Во дворе они увидели Витю.
Мальчик стоял в рост и, весь сияя, следил за русскими самолетами. Всякий раз, когда они, выходя из пике, сбрасывали тяжелые фугаски или кассеты мелких бомб, разбитые губы мальчишки шептали какие-то слова.
Саксе со злобой посмотрел на Метликина и, обращаясь к полковнику, процедил сквозь зубы:
— Кто смешивается с отрубями, того съедают мыши, господин полковник. Вы не находите этого?
— А черт с вами! — передернул плечами Вагнер. — Делайте, что хотите.
Через час к дому, завывая, примчалась черная машина, и Витю снова увезли в гестапо.
Утром Саксе сказал Аркадию Егоровичу:
— У вашего ученика неважное здоровье, господин учитель. Он не может сам прийти домой.
Вечером они сидели втроем в сарае — учитель и дети — и молчали.
— Больно, братка, а? — мучилась Маша и заглядывала в глаза брату.
— Ну вот еще, — кривился Витя, — чего это мне больно? Спи, не выдумывай.
Маша не могла оторвать глаз от почерневших губ и щек брата, на которых запеклась кровь, и глотала слезы.
Учитель молчал.
Потом уже, когда сестра заснула, мальчик сказал учителю:
— Не могу я погубить птиц, Аркадий Егорыч. Пусть что хотят делают. Голубь мне все равно как прежняя мирная жизнь. И она ведь обязательно вернется, та жизнь. Я же знаю это. И пусть видят, что я им не поддался, треклятые.
— Вернется, Витя, — тихо сказал Татарников. — Потерпи немного.
Это «потерпи немного» звучало как поддержка, и мальчик благодарно взглянул на старика.
Витю теперь каждый день вызывали в гестапо и избивали.
— Мы знаем, — говорили ему там, — в Ростове действуют несколько партизанских отрядов. Ты должен их знать. У вас есть связь голубями. А иначе зачем тебе птицы? Ты покажешь нам базы отрядов.
— Я не знаю партизан, — говорил Витя, облизывая опухшие, ставшие непомерно толстыми губы.
— Конечно, — говорили в гестапо, — своих выдавать подло, это предательство, но подлость — небольшая цена за жизнь. Не так ли?
— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — утверждал Витя.
— Мы поможем тебе немножко, мальчик, — ухмылялись гестаповцы. — В городе разбойничает отряд Югова. Его правильная фамилия — Михаил Михайлович Трофимов. Ты укажешь, где его база, и спасешь себе жизнь. И еще ты нам покажешь, где прячутся тридцать партизан отряда «Мститель». Ты ведь носил им голубя для связи?
Метликина избили до потери сознания, потом облили ледяной, с улицы, водой и сказали:
— Иди, подумай, мальчик. Завтра мы пригласим тебя сюда еще.
Вернувшись домой, Витя сказал учителю:
— Замордуют они меня, Аркадий Егорыч. Но я им припас потешку.
Учитель только качал головой и плакал про себя, не имея сил сказать своему ученику, чтобы он подчинился немцам. Потом он наклонился к Витиному уху, и мальчик услышал хриплый, кажется, совсем незнакомый шепот учителя:
— Они бы давно убили тебя, мальчик. Но они отпускают, чтобы следить за тобой. Если ты и вправду связан с Юговым, не ходи к нему в эти дни. Пережди, сынок.
На рассвете Аркадий Егорыч ушел в город — где-нибудь выменять картошки на старые серебряные часы.
Витя долго лежал с открытыми глазами на мерзлом сене, и лицо его страдальчески кривилось от боли.
Но заметив, что Маша проснулась и смотрит на него, Витя постарался придать своему лицу беззаботное выражение и сказал сестре:
— Ты помоги мне, Маша, встать, у меня вчера нога растянулась. Я только до голубятни дойду.
Опираясь на худенькое плечо девочки, стараясь не вскрикнуть от боли, которая иголками колола его в ноги, в руки, во все тело, Витя добрался до голубятни.
С трудом открыв замок, он распахнул дверь, и засидевшиеся голуби со свистом вылетели на воздух.
Почувствовав, что силы вернулись к нему, Витя взмахнул длинным гибким шестом с тряской, и вся его маленькая стая мигом ушла к облакам.
Со всех концов улицы жаркими глазами следили за стаей мальчишки, бросали в небо взгляд взрослые, знавшие, как травили Витю Метликина. И все гордились мальчиком, чье твердое сердце не покорилось всей злобе и силе врага.
Из окна дома на Витю и его голубей злобно смотрел Саксе, тревожно вглядывался Вагнер, эти тщедушные жалкие люди, из-за своей трусости даже не способные на открытую подлость.
А Витя, ничего не замечая вокруг, сияя разбитым лицом, размахивал тряпкой на палке, не давая стае потерять высоту.
И он даже не увидел, как к дому, без сигналов и шума, подкатила черная крытая машина и навстречу гестаповцам бросился Саксе, что-то объясняя и жестикулируя.
Через два дня Саксе, встретив Татарникова во дворе, сказал ему, иронически вздыхая:
— Я вынужден вас огорчить, господин Татарников: ваш ученик приговорен к расстрелу.
И ударил смертельно побледневшего старика кулаком в лицо.
Витю расстреляли во дворе гестапо. Он уже не мог стоять, и его полосовали очередями из автомата — лежащего лицом вверх на снегу. На снегу, покрытом красными замерзшими пятнами крови, он лежал, мальчик, сощурив опухшие глаза, не разжимая черных, в трещинах губ. Лежал почти мертвый, и только глаза его горели ненавистью и еще мечтой о грядущей нашей советской жизни, которая должна прийти.
Ночью к сараю Метликиных подъехала крытая машина, и солдаты долго рылись в сене, тыкали штыками в землю.
Маша, окаменевшая от страха, прижалась спиной к холодному деревянному столбу и не могла выговорить ни слова.
Ничего не найдя на сеновале, гестаповец сказал:
— Следующая очередь ваша, господин учитель.
И,отряхивая мундир от сена, добавил:
— Учи́теля, по справедливости, надо было пристрелить раньше ученика. Но эту ошибку можно поправить.
...Зеленые и красные ракеты изредка взлетали в небо, их свет проникал к нам в сарай через дыры и щели, неестественно окрашивая лица девочки и учителя.
Где-то слышались отрывочные выстрелы, с улицы доносились команды наших офицеров, и по этим командам можно было судить, что пленных, схваченных в бою, ведут на соседний пустырь, обнесенный колючей проволокой.
Потом наступит время — и пленные узнают всю справедливость возмездия. Оно отделит человека от зверя, чтобы каждый узнал свою судьбу и взглянул ей в глаза — глаза, горящие ненавистью и еще мечтой, мечтой о нашей советской жизни, которая пришла.
— ...Это было неделю тому назад, седьмого февраля, — сказал Аркадий Егорович, поднимаясь с сена, которое ему постелила в начале нашего разговора девочка. — Вот и все, товарищ.
Все долго молчали.
На чистом морозном небе бронзово сияла луна, и Аркадий Егорович иногда подставлял лицо под ее прозрачные лучи. Тогда его больные глаза блестели, будто на них были слезы.
Я не знал, что́ сказать, и спросил, только чтобы не молчать:
— А Витины голуби? Как они? Уцелели?
— Голуби? — переспросил Татарников и, чиркнув спичкой, полез на сеновал.
Под самой крышей он разгреб сено и вынул из него два маленьких ящичка. Открыв один из них, показал мне русского черно-пегого турмана.
— А в другом ящичке — голубка, — пояснил учитель, и в его голосе звучали нотки гордости. — Мы их с Машей в разные ящички посадили, чтоб не ворковали они, милые. А остальных не успели взять: немцы убили. И голубятню сожгли, и дом тоже.
Несколько раз затянувшись махоркой, Татарников болезненно закашлялся и, разгоняя дым ладонью, сказал:
— Вот и все. Так и погиб он, наш Витя. За свою любовь к голубю, за веру в мирную жизнь человека. За мирную, обязательную советскую жизнь. Он знал, что при врагах ему не держать голубей...
— Он знал, — сказала Маша, — он про все знал, братка.
А я сидел молча и думал, что и сейчас, и потом, во все времена совершенно бессмысленно воевать против народа, у которого даже мальчики способны на такой подвиг.
Я думал, что легче погибнуть в бою солдату, знающему, на что́ он идет. Солдату, которому нельзя отказаться ни от клятвы, ни от оружия. Солдату, память которого будет проклята, если он изменит долгу.
Но во сто крат трудней погибать человеку, который может спасти себе жизнь, отказавшись от малости. За это никто не осудил бы человека.
Витя не пожелал отказаться от этой малости, чтобы враг знал: он, Витя, до конца остался самим собою, он до конца с Родиной.
И я неожиданно для себя тихо сказал Аркадию Егоровичу:
— Спасибо вам за это, учитель. Сыновнее вам спасибо за все.
ДОМОЙ — ИЗ ПЛЕНА
Возвращался я с охоты теплым осенним утром, и настроение было самое светлое и праздничное. Вот сейчас отдам детям гостинцы-трофеи, выкурю на балконе трубочку, поболтаю немного с голубями.
Все-таки сносно устроена земля и жить можно сносно!
Вылез я из трамвая и первым делом посмотрел на балкон. Странно! Взглянул на крышу — и забеспокоился. Лишь одна белая птица сидела на притолоке, над балконом.
«Не может быть, чтобы в такое утро птицы прятались в голубятне», — думал я, ускоряя шаги и мрачнея от скверных предчувствий.
Поздоровавшись торопливо с домашними, быстро прошел на балкон и заглянул в голубятню.
Она была пуста. Только кое-где в гнездах лежали окоченевшие трупики птенцов, еще совсем маленьких и голых трехдневных пичуг. Значит, взрослых голубей украли самое малое — день назад.
Жена ничего не смогла ответить на вопросы.
И сразу для меня теплый солнечный день посерел, и на душе стало смутно и обидно.
Занятый грустными мыслями, я бросил взгляд на притолоку и увидел там старого Снежка. Перья на голубе стояли торчком, несколько рулевых было сломано. Птица, зябко поводила головой.
Я любил Снежка — всегда тихую и по-своему мудрую птицу. Стоило мне выйти на балкон, Снежок немедля опускался на руку и мягко, требовательно стучал в ладонь, прося пшеницы.
Я зачерпывал горстью зерно, и голубь неторопливо склевывал его, что-то бормоча от удовольствия.
Теперь он даже не посмотрел на меня, только сильнее сгорбился, будто укорял за все, что случилось.
Я позвал его легким свистом, но и на это он не обратил внимания.
* * *
На другое утро сказал юнгам, что снимаю голубятню, — хочу заменить ее к зиме теплым домиком. Птицы пока побудут в кухне.
Конечно, обманывал приятелей, — какая там замена! Весть о краже быстро пробежит по городу, меня станут навещать всякие люди, выражать сочувствие. Страх, как не люблю этого.
Я верил, не мог не верить в возвращение моих птиц. Теперь они — в связках или в рывках и, значит, нужен по меньшей мере месяц, чтоб обросли они новым пером или избавились от ниток. Только тогда птицы смогут подняться в воздух и кинуться к себе из плена. Конечно, вернутся те, которым сердце не позволит забыть отчий дом.
А еще больше я надеялся на весну. Ведь весной все живое сильнее тоскует по родине.
Вечером снес голубятню в подвал. Теперь никто не должен тревожить меня расспросами: убрали голубятню — убрали и птиц.
Очень тоскливо и одиноко чувствовал я себя без них.
Они все были для меня, как добрые друзья, со своим лицом и достоинствами. Я составлял себе компанию много лет: помогал голубям устраивать свадебки и очень гордился внуками и правнуками моих птиц — чистотой их пера, совершенными формами, летной силой.
Каждый бывалый голубятник отбирает себе птиц по своему характеру и привязанностям. Одни держат только сильных и верных почтарей, другие — легкокрылых гонных, третьи — нежных и многоцветных декоративных птиц. У меня были всякие голуби, но каждый имел свою отличку, свой особый характер. Я резко отделял двух совершенно похожих пером птиц.
И вот теперь некого было поить и кормить, не с кем поболтать просто так, о чем-нибудь.
Оставалось одно — перемогаться и ждать, хотя по складу характера я плохо это умею.
* * *
Завывала февральская непогодь, и в воздухе плясали мутные хлопья снега.
Я каждое утро выходил на балкон, подсыпал пшеницы в кормушку и огорченно видел: зерно не убывает, Снежок почти ничего не ел.
— Здоровьем прохудился, — говорила, качая головой, старушка-соседка, изредка выходившая на свой балкон подышать воздухом. — Горько зимой безгнездой и одинокой птице.
Конечно, горько! Бедняга-воробей или необщительная ворона могли бы, вероятно, спокойно жить в одиночку и радоваться подножному корму. А Снежок всю жизнь был на народе, с крышей над головой, всегда ласкал голубку или принимал ее ласки. Что ему теперь — жизнь?
Известно множество случаев, когда голубь или голубка, потеряв друга, неделю не двигались с места, скучали, но потом решительно поднимались в небо и улетали искать себе новую жизнь и новое счастье. Дому, который их обидел или обманул, они уже не могли верить.
Я втайне надеялся, что и Снежок поступит так. Пусть он родился и вырос на балконе, пусть возмужал и состарился на этом кругу, но он же видит, что здесь уже ничего нет, что кругом пусто. А рядом, на близких кругах, ходят пары и стаи, там — обычная, нескучная жизнь, там можно найти себе и жену, и дом.
Но Снежок не улетал. Он так и жил на притолоке, с удивлением и тоской опускаясь на балкон, где была — это он, наверное, все-таки хорошо помнил — большая деревянная голубятня с его Пелагеей Аркадьевной, с Шоколадкой и Орликом и с вечно требующими еды голубятами.
С каждым днем голубь становился все плоше и плоше, а нетронутое зерно в кормушке заносила пурга.
Наконец я подумал, что нельзя больше мириться с этим, надо поймать Снежка и как-нибудь насильно накормить его.
Перед сумерками я вышел на балкон, взглянул на притолоку и не нашел там давнего друга.
«Неужели улетел? — подумал я, и какое-то странное чувство негромкой радости и маленькой печали потревожило душу. — Значит, спас себе жизнь, бросив родную голубятню».
И хотя я все это время желал, чтобы он так поступил, мне стало немного горько и грустно, как всегда бывает, когда тебя покидают близкие существа.
Может, еще и поэтому я решил слазать на чердак и посмотреть, не укрылся ли голубь там от ветра и холода?
В темной тишине подкрышья долго светил фонариком, ощупывая балки и углы, покрытые паутиной.
И вдруг луч фонаря уперся в белый взъерошенный комок из перьев.
Это был Снежок.
«Докарала тебя судьба», — подумал я, торопливо пробираясь к голубю, чтобы отогреть и накормить его.
Но оказалось, что уже поздно и ничего сделать нельзя.
Он так и умер на чердаке нашего дома, добрая и верная душа, но не покинул родной разгромленной и разграбленной голубятни.
* * *
А я все поджидал голубей и, похлопывая валенком о валенок, выстаивал на балконе часы... То вдруг казалось, что две почти незаметные птицы на горизонте — это Шоколадка и Одуванчик, и я даже готов был утверждать, что узнаю́ их лет, то мерещилось, что голубь, пронесшийся над головой, — это Лебедь, и он, привычно обойдя круг, опустится на балкон.
Но никого не было — ни Аркаши, ни Коленьки, ни Орлика.
И все же я ждал птиц, верил, что они не обманут меня, — ведь я так много лет дружил с ними и учил любить дом.
Холодно было на балконе, однако мне хотелось самому увидеть, как, свистя крыльями, будут падать на крышу мои голуби.
Но первая радость пришла не оттуда, откуда ее ждал.
В один из воскресных дней ко мне заглянули юнги Пашка Ким и Витька Голендухин. Хитро посматривая друг на друга, они завели какой-то пустячный разговор, а потом внезапно вытащили из-за пазух голубей.
Я посмотрел на птиц — и обомлел. В руках у мальчишек темнели Шоколадка и Одуванчик. Сестры были сильно выпачканы, похудели, но все равно я обрадовался им несказанно и готов был расцеловать мальчишек.
Юнги увидели голубок на базаре. Таскал их в кулаках низкорослый сморщенный мужичонка, которого раньше никогда не видела голубинка.
По сигналу мальчишек рынок на время оставил свои дела. У хапуна отняли голубей и выгнали с базара.
...Вместе с ребятами я водворил голубятню на место, посадил в нее замарашек и, совершенно довольный, уселся на морозце.
Первые птицы вернулись из плена. Голубятня снова начинала жить!
* * *
Подступала весна. И пусть по ночам еще случались морозцы — апрелевы затеи, пусть днями выпадал дождь пополам с солнышком — все равно шла по земле весна.
Каждое утро я выходил на балкон, запахивался в шинель и упрямо ждал своих голубей.
Если они выжили, весна властно позовет их в родной дом. Птицы будут тосковать и волноваться, пока эта тоска не поднимет их ввысь и не понесет безотчетно домой.
И я ждал, каждый день ждал, до боли утомляя глаза.
Как-то в воскресенье вышел на балкон, совершенно уверенный, что сейчас увижу в голубом небе того, кого жду. Не знаю, откуда эта убежденность, но я знал: сегодня прилетит Паша — один из тех, кто родился в моей голубятне.
Почтарь не забывает отчее гнездо. В малое тело птицы, в ее граненую головку спрятала природа сказочную, живую стрелку, которая от первого дыхания до смерти повернута туда, где была колыбель.
Почтарь, награжденный к тому же талантом, не знает преград к цели. Он мчится или тащится через горы и моря, держа путь по звездам и солнцу, и его головка сравнивает магнитные линии земли с магнитом материнского круга.
И когда они совпадают, магниты, голубь кидается камнем вниз — ко всеобщей радости и ликованию.
И вот я ждал и ждал. И когда сердце подсказало: «Сейчас он прилетит. Смотри лучше» — на востоке появилась далекая, еле видная птица.
Пусть она росла медленно, медленней, чем хотелось, я все равно знал, что это Паша.
Голубь еще только подходил к поселку, а я уже держал в ладони кроткую Пашину жену — Одуванчика, чтобы выбросить ее в воздух, навстречу супругу.
Но не успел этого сделать.
Выйдя на свой круг, красно-синий почтарь со свистом кинулся к голубятне и у самого балкона выпрямил полет. В тот же миг он пробежал по моему плечу и бросился к голубке, дрожавшей от нетерпения и радости. Я легонько выпустил жену почтаря на притолоку. Паша сейчас же устремился туда.
Что там было — и сказать трудно!
Целовались они, целовались, даже у меня терпение лопнуло.
— Послушай, Паша, хватит!
Ночью я достал голубя из гнезда и занес в комнату.
Все маховые перья почтаря были совсем короткие и чистые. Значит, его, долго держали в резках, потом вырвали их.
И вот теперь, — как только отросли короткие культяпки, которые с трудом могли поднять птицу в воздух, почтарь бросился из плена на родину, где ждали жена и друзья, первым из которых был е г о человек.
* * *
Дичок Аркашка явился так задиристо, будто весь мир был повинен в его недавних несчастьях. Он шатался по голубятне, толкая всех, кто ему попадался под крыло, и, кажется, вел себя, как герой, которому почему-то не воздают положенных почестей.
Но чаще всего Аркашка торчал у кормушки. Он ел почти непрерывно и живо пускал в ход длинные крылья, если кто-нибудь рисковал подойти к зерну.
Я понимал его. Для меня он всегда являлся бесценной птицей и другом. А что он такое для иного ценителя голубей? Глупый дикарь с длинным носом и голыми красными лапами. Только и всего.
Воры, конечно, продали его за гроши, и какой-нибудь мальчишка, куривший эту о б р а з и н у, держал Аркашку в сенцах или под кроватью, не очень-то разоряясь на корм.
И теперь дичок быстро клевал пшеницу, орал на Пашу, на двух сестер, которые, понятно, не перенесли такой нужды, какой хватил он — красноногий дикарь.
Наконец Аркашка отъелся и сейчас же решил жениться. Хватит с него обид. Он хочет жить, как все, и иметь семью.
Сказано — сделано. Дикарь мелким бесом подкатился к Одуванчику, и только было начал длинную любовную речь, как рядом очутился Паша.
Дичку очень не хотелось бежать с поля боя при даме, но рассерженный почтарь совершенно не пожелал с этим считаться. Потирая ушибленные бока, Аркаша скорехонько взобрался на крышу и там увидел Шоколадку.
Несчастная сестра Одуванчика, которую всю жизнь преследовала злая судьба, одиноко сидела у трубы и равнодушно глядела на мир.
Возле нее никого не было, и Аркаша, забыв даже причесаться и почиститься, заорал во все горло песню своих предков — скалистых голубей. Он даже не догадался, что, женившись на Шоколадке, станет свояком своему смертельному врагу Паше.
Шоколадка, у которой всегда помирали или улетали некрасивые, слабые мужья, уже давно не выбирала себе друзей. С радостной завистью посматривала она на сестру-красавицу.
В конце концов Аркашка был голубь хоть куда. Нос? Подумаешь — нос! Если хотите знать, такой нос должен только радовать — им легче кормить малышей. Лапы? Голые? Красные? Много вы понимаете! Самые красивые цветы, самая чистая заря, самое яркое солнце взяли алый цвет себе. Почему же его не взять жениху голубки?
И Шоколадка поклонилась Аркашке и распушила хвост, доказывая этим, что ухаживания буйного дичка небезразличны ей.
Через полчаса Аркашка слетел в голубятню, растолкал птиц и с нахальным видом занял лучшее — верхнее — гнездо. Затем он пригласил туда жену, и они стали вдвоем распевать какую-то песню и греть жилье.
И на балконе сразу стало трое счастливых: Шоколадка с Аркашей и я.
* * *
А весна становилась старше, все зеленое кудрявилось, тянулось к солнышку, трава в лугах была туча тучей.
И постепенно в голубятне почти не осталось свободных гнезд. Птицы упорно летели из плена.
Вернулся кривой Коленька, тот, которому градиной выбило глаз, и сразу принялся устраивать себе приют, хотя у него и не было жены.
Много дней назад Ранняя Весна, его жена, погибла от усталости и истощения, пробившись домой по долгой тяжкой дороге. С тех пор я не раз пытался подружить Коленьку с молодой голубкой Машей, но оба они отворачивались друг от друга.
Сейчас я одобрял заботу голубя о гнезде, надеясь что вернется Маша, и вдовец женится на своей знакомой.
Но Маши не было.
Вечерами, выбрав минуту, я садился около голубятни и беседовал с Коленькой.
— Завесновала Маша в чужом краю, — сообщал я вдовцу, а он смотрел на меня единственным глазом, ворчал и продолжал прибирать свой угол.
Потом он плотно прижался к примятому сену и тихонько запел что-то кроткое и скорбное. И мне казалось, что я знаю его глухую жалобу.
«Где же ты, Ранняя Весна? — тихо пел Коленька. — Трудно мне жить одному без тебя...»
Когда уже совсем стемнело, я погладил голубя, попросил его:
— Ты же, Коленька, выкричал весь голос. Изворковался весь. Довольно, милый!
Но он не понимал меня. А весна шла по земле и исторгала из его горлышка тоскливую и неуемную песню вечной любви.
* * *
Время бежало вперед, и весна уступила место лету.
И я уже устал ждать Лебедя и Орлика и даже говорил о них иногда худо, думая, что забыли они отчий дом.
Как-то утром услышал за окном треск крыльев: кто-то из птиц ссорился.
«Что они там не поделили?»
Вышел на балкон и увидел: ходит по перилам весь белый, с круглой гордой головкой голубь, — крылья опущены, хвост трубой. Лебедь же!
Все девушки-голубики прямо с ума посходили, даже некоторые замужние молодухи и те — нет-нет да и поглядят на красавца, хвост веером.
Зато голуби — будь они неладны! — стенкой у дверей стали, крыльями и клювами орудуют, — не пускают — и баста!
— Ах, леший вас забери! — рассердился я. — Что же это вы товарища своего домой не пускаете?
А Лебедь то в голубятню кинется, то на крышу взлетит. Посмотрел я наверх: вон в чем дело!
Сидит у самого края писаная кралечка, черненькая, хвост снежный, головка на крутой шее вздрагивает.
«Жена!»
Выходит, обручился Лебедь в чужом краю, да все равно вспомнил о родине и супругу уговорил с ним лететь.
Тут я вот что придумал. Залез в голубятню, всех кавалеров пособирал и в кухню отнес. «Посидите пока тут, ревнивцы несносные!»
Потом открыл пошире дверку голубятни, и Лебедь живо залетел на полочку.
А я в окно гляжу, волнуюсь: слетит новенькая или нет?
Вот наконец осмелилась она и направилась за мужем вниз.
Только тут уж голубки шум подняли.
Взлетели Лебедь с женой на крышу, сели возле трубы рядышком и задумались.
А вокруг вечерняя теплота, в голубятне малые детишки пищат, и жизнь идет своим чередом, как ей и положено.
Долго сидели Лебедь и Кралечка не двигаясь. Но вот голубь поднял голову, вытянул и сжал крылья, и мне показалось, будто птиц кинул в небо внезапно налетевший ураган.
Ни одного круга не сделали они над домом, унеслись под облака.
Даже пера не оставил мне Лебедь на память — ушел к новому месту, под новую крышу, к новой семье.
* * *
Уплыли годы, как вешние воды, все стали старше — и люди, и голуби, и деревья, а я все не мог прогнать из памяти Орлика и никак не хотел верить, что позабыл он совсем свою родину, свой круг, свою молодость.
Ведь он же прилетал за сотни километров, по дождю и снегу, почему же теперь его нет, целых семь лет не возвращается он ко мне?
Где же ты, Орлик? Ведь исскучался я по тебе...
Нет, он вернулся бы, если б смог! Значит, не может, значит, долгие годы сидит в резках, и кто-то бездушный, жестокий, холодный терпеливо держит его в плену.
А жизнь не может теплиться только памятью, да и память становится старше и теснее оттого, что пробиваются с ее донышка новые ростки жизни.
И вот эти росточки стали уже густой травой, и постепенно в этих зарослях помутнели очертания сильного и верного голубя Орлика.
«Верного ли?»
Над моей головой пронеслось уже много бурь, какие гремят над каждым человеком. Желтые пустыни Азии и слепящая белизна Арктики, прибрежная синева Крыма и Кавказа — все уже стало прошлым, а я еще помнил о птице, о давней птице, и грустил о ней.
Вот так, скучая, я сидел на балконе и глядел на голубей долгим, пристальным взглядом.
На коньке красно-синий могучий почтарь ухаживал за желтой голубкой и пел ей, как умел, песню.
Нет, нет, это — не Паша, это даже не его сын! Это внук Паши, удивительно похожий на деда.
А вот голубка — она совсем не схожа ни с кем из моих стариков, желто-рябая остроносая птица. Но все равно я знаю, что эта старушка вовсе не чужая мне, это дочь Шоколадки и Аркашки, это дитя их негромкой любви.
А вот этот огромный синий голубь на притолоке — сын Незабудки, старой и верной почтовой птицы.
Как он быстро вырос, какие прекрасные крылья у этого летуна! Только почему у него такие большие стариковские наросты на клюве? Боже мой, это же не сын Незабудки, не Вьюн! Я еще не верю в свою догадку, еще шарю глазами по крыше, по балкону, в голубятне. И вижу: вон же, на своей полочке, чистится Вьюн.
— Ну, здравствуй, Орлик! — говорю я птице на притолоке и, достав трубку, засовываю ее не тем концом в рот. — Здравствуй, старичина!
Моя старшая дочь слушает из комнаты смешные слова отца и, наверное, думает, что у него опять от чего-нибудь защемило сердце.
А я ни на кого не обращаю внимания и сосу трубку, не замечая, что она пуста, и радуюсь жизни, которая не стоит на месте.