Ночная радуга

Глебов Николай Александрович

Баталов Валерьян Яковлевич

Гроссман Марк Соломонович

Юровских Василий Иванович

Рябинин Борис Степанович

Корюков Алексей Савич

Лебедев Евгений

Солодников Геннадий Николаевич

Дементьев Анатолий Иванович

Тумбасов Анатолий Николаевич

Цуприк Нина Васильевна

Моргунов Василий

Голубков Михаил Дмитриевич

Верзаков Николай Васильевич

Фомин Леонид Аристархович

Шпаковский Феликс

Валеева Майя Диасовна

Самсонов Владимир

ВАСИЛИЙ ЮРОВСКИХ

 

 

#img_5.jpg

 

ЗА ЖАР-ПТИЦЕЙ

 

ШМЕЛЬ

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке, зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Василькам не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у...» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и... раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише, тише ворковал.

А солнце все не вставало...

 

ЯЩЕРЕНОК

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверно, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам... Мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

— Зачем? — остановили меня. — Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель?

— Пусть ночует у нас, — попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но... высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

 

НА РАССВЕТЕ

Осенний рассвет чуть забрезжился, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят, И слыхать, как друг дружку спрашивают:

— Хто-хто-хто-о-там?..

Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только и слышу: «Хто-хто-хто-о-там?..»

Да кто там, думаю, косачей расстраивает? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.

Заметался лис по колку: морду задрал, упрел аж, язык свесился и дымит. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем. Истерику закатил — смешно со стороны... А косач сидит и смотрит из-под малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачно-задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.

А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из-за зависти к косачу недоступному и непонятному для лиса в своей крылатости.

 

ЗА СОЛНЦЕМ

Высевается теплый мелкий снежок. И в той стороне, где солнце закрылось, даль видится золотисто-розовой. И снежок кажется таким же золотисто-розовым. Оттого иду и иду в ту сторону.

Вот уже бугор перевалил, лес прошел, а впереди снова все та же даль золотисто-розовая. И снежок сеется, сеется все такой же. Только подойду ближе — он совсем белый, поскрипывает под лыжами, как крахмал.

Тут бы и разувериться: дескать, зряшная затея, не найти тебе золотисто-розового снега. Понапрасну идешь куда-то. Ведь за логом Барташом снег тоже белый, за Талами дремучими — белый. Белый он за березовыми колками, за черемуховой и ольховой чернью, за болотами и озерами. За борами, горами Уральскими — белый...

Может, кто-то мне так бы и сказал да надо мной посмеялся.

А я и на белый снег дивлюсь. Это он меня, душу мою высветил. И все вокруг стало чистым, светлым. Только даль не меркнет: там она золотисто-розовая, и снежок высевается золотисто-розовый. И я найду, увижу его таким. Если нет золотисто-розового снега, некуда было бы идти и на душе густели бы потемки.

 

СЕРДЦЕ СОСНЫ

Захотелось мне отдохнуть, а удобного места приглядеть долго не мог. По хвое сплошь щерились сухие шишки, нигде затравелого пятачка не видать. И тут впереди пень заметил. Заторопился к нему, рюкзак со спины заранее стянул и думаю: «Посижу на лесной табуретке, смолы и земляничного дыхания напьюсь. И дрозда заодно успокою: на чаепитье весь изозвался. А я тут как тут! Отчего бы чайком не попотчеваться, лесных ягодок не испробовать?..»

С усталости и плюхнулся бы на пень, если бы не крестьянская привычка — непременно прежде от невидимой пыли табуретку опахнуть. Повел ладонью по срезу пня, да наклонился дунуть на него, как тут же руку задержал на полпути... Из самой сердцевины какой-то тонкий стебелек поднимается, и редкие слабенькие иголочки над ним вихорком торчат. Может, сорняк какой? Чему же больше пробиться из пня?

Еще ниже склонился и пуще того забеспокоился: чуть-чуть не погубил я сосенку-кроху, еле вблизи заметную. Развались на пне или шоркни по нему рукой — не расти бы ей тут...

Привалился я к трухлявому боку пня и даже на ершистые шишки не обратил внимания. И усталость свою забыл. Посмотрел из медной тесноты бора на синий высвет неба и подумал, как заглянуло бы сюда завтра теплое солнце, не нашло сосенки и загорюнилось бы о ней. И потекли бы по соснам тягучие горькие слезы...

Давным-предавно спилили здесь сосну вековую. Отпели ее дрозды и синицы, откуковала ей кукушка из боровлянских березняков. Но другие сосны не закрыли ее место в небе. И лились дожди на пень, и солнце единожды в день заглядывало сюда. И когда, казалось, совсем он иструх и вот-вот исчезнет память о сосне, из сердцевины его кто-то выглянул и моргнул зелеными ресничками. И тогда слетелись, и сбежались лесные жители, и заспорили между собой. «Я пробил клювом оконце и освободил росток из деревянного плена!» — крикнул пестрый дятел и затукал-забарабанил на ближней сосне.

Большая синица пуще всех звенела, будто она первой заметила рождение сосенки. А рыжая белка замахала хвостом-косынкой и зацокала: мол, я упрятала в сердце пня семечко и потому-то появилась здесь сосенка! И только дрозды не вмешивались в спор, а высвистывали и всех-всех зазывали на чаепитие.

А сосны мудро шептали о чем-то в вышине, и солнце один раз в день заглядывало в синий высвет неба. И сосны, и солнце знали раньше всех: из сердца пня должна была взойти и подняться новая жизнь.

 

У СТАРИЦЫ

Межзорье июньское — с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, и над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.

Непотухаема светлынь летней ночи — хоть до утреннего светозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и мы с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, пробираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.

...Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки — птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» — в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками...

В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «фить-чур, фит-чур...» А через два молодецких коленца презрительно замечает: «юу-лит, юу-лит». И, как на исповеди, покаянно признается: «пью-пью-пью-пью». Сам же себя яростной скороговоркой пытает — «чо-чо-чо-чо-чо?»

Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый... И уж на то соловьям — вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом, со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.

За ухой незаметно и развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим, на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у старицы.

Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.

Вот заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела, — снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-прю», — выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «что-то вижу!» «Что ты видишь?» — озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой же. А их подружки, шмыгая в кустах, станут недоуменно повторять: «Чи-во, чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает серебристыми монетками.

Разная разность топит поплавок: то ерш топорщится на крючке, то резвый елец ухватит насадку. Или бронзовый окунь возьмет на таран: дескать, нас мало, но мы в тельняшках.

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд. Там после купанья, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет дороже и роднее русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать — ласковая...»

 

В ТРАВАХ

Сыздали посмотрел — редкая травка выстилается, за березы да сосны скрывается. Вроде бы и живности никакой, одна зеленая прохлада. Зашел в лес, склонился и вижу: мшистым ворсом веснушчатая божья коровка не спеша пробирается. Передохнет и дальше, передохнет и дальше. А над кукушкиным льном какая-то мушка, схожая с вертолетом, нависла. Жужжит еле слышно, и, может, оттого вздрагивают у льна матовые капюшончики на золотистых ниточках.

Вправо глянул — чью-то торную дорожку рассмотрел. А кто на ней покажется? Наклонился ниже, жду. Ага, кто-то быстро-быстро навстречу семенит. Все ближе, ближе, уж совсем вплотную подкатил. Э-э, да тут крохотные черные муравьишки проложили свою путинку.

Забеспокоился муравей, приподнялся, поозирался и обратно повернул. Отодвинулся я, а сам глаз с «шоссейки» не свожу. Вскорости замечаю на ней ватажку муравьиную. Тот, знакомый, передком торопится, остальных за собой ведет. Куда они?

Бегут муравьишки, а я за ними тихонько двигаюсь. Вот замешкались, остановились под крупной капелькой-земляничиной. Ох и высоко она! Налилась июльским жаром, отяжелела, а никак не срывается, не скатывается. Посовещались о чем-то, и передний сперва один полез по стебельку. Взобрался он, а ягода и не качнулась. Тогда второй полез. И много их поднялось к румянистой капельке. Другие там, на земле, ждут.

Затрепетала земляника и медленно-медленно книзу повела стебельком. Спустились по ней муравьишки и всей ватажкой припали к ягоде-соковине. Опьянели от вкуса, от запаха душистого. И мою голову вскружило, и мне захотелось отведать красных капелек.

Кружаю по травам, туесок берестяной подставляю. А капельки в него кап-кап. Скоро через край посыплются, а их и не убыло в лесу. И мне хватит, и муравьишкам вдосталь, и мышке-норушке; и тетерушке с ребятишками, и каждому, кто сюда повернет.

Посмотрит сыздали — редкая травка выстилается, а склонится к земле — земляничному красноросу обрадуется. И не забудет, вспомнит в мороз-трескун, снегосев-куржак. И мне выснится ватажка муравьиная, да почудится запашок яства лесного.

 

УТРОТВОРЕЦ

Как только становится весна хозяйкой, потянет меня на мысок между межевыми болотами. Приветных мест и ближе на подгляде полно, но туда, к осине покалеченной, по любой водоплице ухожу...

Наткнулся я на нее случайно. Косили траву с отцом по берегу и набежали на грибы-диковины. Замшевые шляпки у них зеленые, как осиновая кора, а крепкие золотистые ножки красными ниточками перевиты. Оба не знали, как их назвать; росли они только вокруг осины. Чуть отступи к березам — кроме сухих груздей да слизунов ничего не видать.

Наломали грибов и осину приметили. Гроза ли ударила или еще кто — вполвершины сломана она, голые защепы острием торчат.

Прилегли отдохнуть под березой, и слышу я, будто струна балалаечная задребезжала. Стихнет звук, и опять кто-то щипнет струну. Как есть балалайку настраивает...

Вот настроил он ее и негромко, а так складно игранул — мы с отцом разом приподнялись. «Поблазнило?» — спрашивает он меня взглядом, а я плечами пожал. Какие там «блазни» в наше-то время?! А только кто же сыграл? Будь деревня близко, и то не поверили. Балалайку теперь если и услышишь, то не иначе в большом городе.

Ничего дельного не придумали и не нашли того балалаечника. Отец задумчивым до вечера был и перед сном убитого на войне брата Андрея вспомнил:

— Давеча и не соснул, а показалось — Ондрюшка балалайку налаживал. Бывало, меньшой Ваньша холостовать уйдет, а Ондрюха в заулке на балалайке поигрывает. Мастерил он их лучше магазинных голосом.

Дубовиками грибы звать — дома по книжке угадали. А звук остался бы загадкой, не приди сюда весной и не заночуй на мыске. С той поры и зачастил я к осине. Отец на ноги ослаб, а из приятелей кто в такую грязь потащится сюда.

...Доберусь до мыска, засветло балаган подправлю и сушняком запасусь. А затемнеет — сварю кашу с дымком и под теканье бекасов хлебать начну. В неразгляди подлетит к огнищу куличок и долго-долго пытает меня: «Ты кто? Ты кто?..»

Не тоскливо, а все же томно мне одному до утреннего зореразлива. По сторонам на десятки верст нет души человеческой. Хотя не совсем один я здесь, где-то в лесу спит тот, кому принадлежит осина и звание утротворца. А может, и не спит вовсе: с беспокойством и нетерпением ждет не дождется ему одному ведомой минуты.

...Все тише и тише урлычут лягушки, реже блеют уставшие бекасы. Где-то на болоте переступил онемевшими ходулями журавль, курлыкнул хрипло и... все затихло.

Откуда-то потянуло сквозняком, словно был закрыт лаз балагана, а тут кто-то дверь отпахнул. Кто-то сдунул пушинки пепла, и запереглядывались угольки на огнище. Явственно стали выступать березы и за ними застекленели водоразливы. А на востоке у кого-то тоже ожил костер и пламя слизнуло по горизонту остаток ночи...

Тогда не слышно появился он на осине, чутко и осторожно стал прослушивать свой инструмент. И кажется, не в лесу я, а на концерте знаменитого музыканта... Струны звучат все громче и стройнее. Скоро, скоро, еще секунды — и раскатится по небывалому залу аккорд утротворца. И тут на сухой загривине за болотом недотепа-тетерев зацедил сквозь клюв: «чу-у-шшь». Как он помешал всем, кто напряжен ожиданием! Со всех сторон на него досадливо зашикали: «Ты ти-шше...»

Он на осине затаился, и в еле уловимый скоротечный миг слышно было, как сердце мое торкнулось навстречу ему и свежему утру. И тогда поднялся звук струны на самой высокой ноте, и не то вздрогнули, не то разом зазвенели деревья. Не трель, не барабанная дробь, а именно звон струны раскатился по округе. И заиграли в солнечные трубы журавли, и разручьились косачиные подыгрыши, и отозвались голосами да крылышками бекасы, и поднялось на песнях солнце, возликовали небо и земля...

Тогда на осине видел я и не верил глазам: маленький дятел часто-часто, до алости на голове, ударял клювиком по сухой защепине. И осина рождала чистый звук, он заставлял всех очнуться и спеть для весны все самое задушевное..

Наверное, птицы считали: все пришло само по себе. Никто из них не видел и не знал, сколько дней, а может, лет потратил дятел, пока отыскал покалеченную осину. Нашел тогда, когда, может быть, отчаялся и потерял всякую надежду отыскать единственный для себя звук. Никто не знал и не слышал, как настроил он осину, вызвал к жизни сильный и стройный звук, заставил запеть и заиграть, все живое на земле.

...Начинался день, и обессиленный дятел незаметно улетел с осины. Я покидал мысок и легко шел и шел лесами. И беспокоился об одном: дожил бы до новой весны дятел и не спилил бы кто на дрова осину.

 

НА ВЫРУБЕ

Раньше тут белела прямоствольная роща. На полянках собирал я тающую в руках землянику и духмяную клубнику, хрустящие сухие грузди и кисло-аппетитную костянку. А в урожайные годы натыкался на «его величество» — белый гриб. Благоговейно снимал перед ним шляпу и долго не решался взять в корзину...

А теперь уже не пропоют в березах птицы. Только приземистые лесные пни выбросили вокруг себя вицы побегов. Да еще вымахал бурьян из иван-чая и борщевника, гранатника и репейника. Снега здесь глубоки, лишь торчат макушки растений.

По старой памяти я часто торю лыжню на знакомый выруб. Знаю от лесников: скоро, по весне, рассадят по нему сосенки, и через пять-десять лет отпугнет борок заросли бурьяна. А пока можно вспомнить рощу, посмотреть на птичью столовую, прочесть по замысловатым письменам жизнь зверьков и пернатых.

...Низкое солнце незаметно поблекло за фиолетовой щетиной лесов, морозец покрепчал. Студеная тишина притаилась на вырубе. Выбрался сюда дерзкий горностай. Приостановился, навострил мордочку и вдруг нырнул под заснеженный ворох хвороста. Оттуда он выбрался с мышью в зубах. Потащил трофей в гущину осинок, а там от него покатил надувом зайчишка. Невелик хищник, но смелости и безрассудной отваги ему не занимать.

Привлек выруб и старого лобастого хоря. Он трижды пересек его, схватил мимоходом несколько мышей, а близ опушки опустился в хомячью нору. В ней хорь сытно закусил пестрошерстным хозяином и остался отсыпаться на целые сутки. Оттого и вход туда густо закуржевел.

Позже всех вылетела из пасти лесистого оврага охристо-рыжая неясыть. Правит тоже на выруб, где засекла мышиное раздолье. Кажется, наткнулись ее широкие крылья на невидимую стену. Задержалась на миг — и бесшумно упала на снежную ровень. Промахнулась? Как бы не так! Из когтей совы бессильно свис мышиный хвостик...

Снег пушист, и после каждого падения совы на нем остается отчетливая вмятина. Вроде бы не птица охотилась, а кто-то озоровал, подбрасывал шапку вверх. Сколько раз она упала, столько и грызунов убыло на вырубе.

...Жизнь на месте рощи идет днем и ночью. И сегодня опять я останусь на вырубе. Буду постукивать настывающими валенками; ждать грустинку зимнего вечера; смотреть, как поднимается на юго-западе серебристый козырек молодого месяца, как сверкнут первые светлинки звезд.

 

ЗА ЖАР-ПТИЦЕЙ

Ивняковым ложком стекает в сиреневые сумерки говорливый ручей. Он то мурлычет и подрагивает усиками смородины, то бойко балагурит о чем-то, а ниже обрывчика закипает и бурлит, словно нечаянно запрыгнул в наш котелок. И кажется, будто он спрашивает о заветном нашем желании. «Не зря бродили? Не зря бродили? Увидали? Увидали?» — допытывается он и затаенно ждет ответа. Как нам рассказать ему о дне на лесистых увалах, о встречах с жар-птицей?

Закрываем глаза, и нет вечерней теплыни. Солнечный венец над головой, а впереди невозможно яркая полоска озими. И на склоне увала — светлый березовый девишник. Оттуда взмывает в небо сизый голубь и гордо планирует к земле. А нам видится не токующий вяхирь, а синяя птица из невозвратимого детства..

Кто-то зажал в ладошке серебряные монетки, встряхивает их, и они чисто-чисто звенят над нами. Кто же? Белая трясогузка выпорхнула и плавно раскачивается на воздушных волнах. Она опустилась к зеркалу лывинки, деликатно откланялась и засеменила к ручью.

Там возле самой красивой пигалицы закувыркался ушастый кулик-чибис, и журавль курлыкнул одобрительно: «кувырк!» Ему бы тоже хотелось побродить здесь на своих ходулях, может, даже потанцевать, да нужно вести подругу к избранному болоту.

На угреве течет из березы прохладный сладкий сок. Сюда прилетела отведать его и рыжая крапивница, и синичка присела на сучок и тонко выпрашивает у нас: «па-па, дай, па-па, дай!». Умолкнет она, и тогда донесется с дальней осины ласковая песенка златоголовой овсянки: «жи-ви-и, жи-ви-и!..»

Услышатся из леса таинственные напевы дудочек: «пи-пи-пью, пи-пи-пью». Пойдем на них — и увидим стайку белесых гаичек.

Высоко на березе свила себе гнездо серая ворона. Снесла голубоватое, в веснушках яичко, И всех оповещает томным протяжным карканьем. А ей, и право, хорошо! Внизу высвистывает скворушка на все лады, солнечно распевают зяблики и пробуют свои голоса дрозды-дерябы. И видит ворона, как вдали на жнивье вышли кормиться зайчишки; как задумался о чем-то сине-черный косач на прозрачной березе; как, позевывая, дремлет у норы знакомая лисица...

Кажется, все тише и тише мурлыкает баюн-ручей. Вроде бы засыпает до новой утренней зорьки. А когда вспыхнут лучи на серебристых сережках ивняка, очнется он и побежит ложком, понесет к речному разливу токование тетеревов, разудалую дробь дятлов и попутно станет рассказывать о сказочной жар-птице.

 

В СОГРЕ

Летом на Крутишке, открываются в ивняке синие улыбчивые омутины. Верно, потому от них пролегла морщинкой низина. И назвали ее согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной, И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струятся, дымятся, синеют и блестят в снегах ключи — ее глаза незастывающие.

Поит земля всех тут...

Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов сторожко прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шагнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И, кажется, не шелковистыми теплыми губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил вместе с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.

Подошла его коза и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась, гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.

Скрылись в тайных чащобах косули, а тут на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек-колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся, кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась...

Отпрянул рыжий шустряга и быстро вскарабкался на шершавую березу. Там, вверху, чернеет старое гнездо. Вдруг да квартирант какой есть, только не из тех, что в ключе посвечивают.

А час за часом — и ночи конец. С востока чуть заметный свет пробивается, словно какой-то богатырь идет и факелом путь себе высветляет. И чем ближе, тем прозрачнее небо, и тем скорее стаивают звездочки. И как только зеленая холодинка подернулась палевой пеленой да запунцовело изголовье неба, опустились в камушки-песчинки ночные золотинки ключа.

Где-то там, где мелкие ключики пятнышками темнеют в снегах, кто-то негромко откашлялся, зевнул и шепотом что-то вымолвил. А кто — не враз разберешь. Может, лесной монах — черный ворон, может, косачу наснилось что-то за ночь. А то и косули могли шумнуть, устраиваясь поудобней в своих выгребках. Разрыли они узкими копытцами снег до самой земли и успокоились на лежках. Лишь светло-серые чуткие уши поверху, но их и днем нипочем не разглядишь.

Солнце еще не выгнулось даже горбинкой, а невеличка гаичка из дупла вылетела, словно сутулый пень глазом моргнул. И туда, где тетеревиная стая высыпалась. Выбрались косачи из пещер, будто шахтеры, даром что в белом снегу смену отлежали.

Вон тетеря одна подошла к ключу. Галечек поклевать и заодно пересохшее горлышко смочить. Синичка тут как тут: мол, веселее за компанию.

— Ко-ко-ко-ко-ко! — недовольно заворчала на нее тетеря.

— Вроде бы, я и курица и птица, а ты-то кто?

— Эх ты, тетеря! — обиженно пискнула гайка с голенастой березки. И если бы не она, то не стало бы заносчивой курицы-птицы.

Лис темно-бурый крался к тетерям. Заприметил ту, что крестики потянула к большому ключу, — и туда. Синичка сигнал вовремя подала. И когда лис прыгнул из-за кочки... угодил прямо в ключ.

Видел я его, обстывшего, в сосульках. Звон стоял, когда он бежал. И наверняка, мыши и те смеялись в норках: «Дескать, бегай, шуми, ботало непутевое!»

...Согра мне — дом родной. Что там с весны до осени — особый рассказ. А пока и зимой я хожу туда. Посижу у ключа, водицу пью не напьюсь. Не зря в старину юровские мужики за три версты ездили сюда, воду для чая на праздники брали. Не прихоть то, а вкус и почтение земле-кормилице.

Как все равно напьюсь живой воды: в теле бодрость, в голове ясность да свежесть. И долго слушаю, как под заледеневшим снегом бормочет-мурлычет вода ключевая. То о том расскажет, то о другом поведает.

Видит здесь земля и днем и ночью. И добрые дела, и злые. И уважит всякого, кто с добром сюда придет. Птиц послушает-поласкает, черной смородины наберет, черемуху не поломает, подивится на легкие хмелевые бубенчики-колокольчики. На жарком взгорке вишни соковой отведает и в тени у ключа отдохнет.

От водицы помолодеет и любовью светлой наполнится.

 

ГЛУХАРИНЫЕ ВЛАДЕНИЯ

По малоснежью лесных прогалин шагается свободно, и я не спешу. Еще темно, а откуда-то доносится многоголосое «чи-чи-чет». Только по скороговорке и опознаю чечеток. Уже метнулись куда-то хлопотливые пичуги.

Когда за высокоствольем берез заморгал белобрысый рассвет, в сторону села потянули серые вороны. А в чернолесье черемухи будто кто-то тряхнул неполный коробок спичек: то проснулась сорока и сразу же сболтнула о чем-то своем.

Пересекаю ершистую от кустарника низину, а за ней чуть поодаль начинаются борки. Они, словно зеленые островки, потерялись средь белого пространства и манят меня, как утомленных путников оазисы пустыни. Здесь потаенное место глухарей.

Подхожу к опушке и неожиданно с ближней сосны посыпались мелкие ветки, хвоя. Гром крыльев — и тяжелая темно-синяя птица стремительно понеслась над головой. На какой-то миг замираю, ошеломленный встречей с глухарем. Ничего не могу поделать с собой: так повторяется всегда, кажется, сотый раз...

В затишье бора мягко пружинит хвойная подстилка, в кронах бормочет о чем-то ветерок. Он разогнал морок, и нет-нет да заголубеют между вершинами проталинки неба.

Присаживаюсь передохнуть на пень. Издали долетает переклик снегирей; справа слышится плотницкий стукоток пестрого дятла; низом порхают суетливые гаечки.

Пора двигаться дальше. Делаю несколько шагов, как вдруг в лапах сосны кто-то шевельнулся. Замираю и всматриваюсь в хвою: э-э, да тут пепельно-голубая белочка с любопытством разглядывает меня! Под ногой сухо треснул сучок и тотчас вверху оглушительно взлетел глухарь. Белочка перемахнула на соседнюю сосну и скрылась из виду.

Кончается островок бора, и вступаю в березняк с редкими раскидистыми сосенками. И тут с поляны поднимаются враз три глухаря. Не стих еще треск и шум, как вздрагиваю: совсем близко стоит бородатый мошник. Он мудро смотрит на меня из-под красных нависших бровей. Коричневая спина и черно-бурые крылья усеяны мелкими пятнами, черная грудь переливается сине-зеленым блеском. Ох и красив же глухариный дед!

Вон ленточка сосен по соседству с суковатыми березами. Выбираю одну и бесшумно лезу на нее. С высоты открывается волнистый разлив зелени, а поблизости качается на нем огнисто-рыжая копалуха. Впервые вижу, как она склеивает хвоинки. Да не все подряд, а по выбору.

Смотрю долго-долго, а потом осторожно спускаюсь и тихонько отхожу подальше. Сажусь на сваленную березу и чувствую в себе гордость: не где-нибудь, а у нас, в березовом крае, вскормлены пернатые богатыри. И борки не сами по себе прибежали сюда: их тридцать лет назад бережно высаживали и пестовали руки моей матери, моего отца. Им и земле родной — поклон за доброе дело, за глухарей.

 

СОСЕДУШКИ

У заросшего песчаного копанца облюбовал себе место чернощекий барсук. Вырыл в глуби просторные хоромы — с коридорами, спальней, кладовыми. А песок отнес и подальше упрятал. Лишь возле парадного входа на площадку посвежил им, да чуть приметные песчинки лежат на тропке к туалету.

После трудов праведных сам от удовольствия крякнул: эвон какое жилище-то распрекрасное! Вокруг черемуха молодая кустится, черная смородина кислинкой напахивает, костяничник устилает тенистые прогалинки между чистоствольными березами. А вблизи смуглые сосенки приподняли мохнатые шубейки...

Натопается барсучина за светлолицую летнюю ноченьку и дремлет, прохлаждается у себя в спаленке. Доволен он и сладкой мякотью клубники, и горьковатыми корешками, и шмелиными сотами, и мясистыми грибами. Их-то барсук на валежину подвяливать и разложил: под зиму запас пропитания завсегда нужен.

Посапывает во сне отшельник-барсук, а у заветной валежины красная зверушка крутится. Распушила хвостик и быстро-быстро лапками грибки перебирает. И получше да посуше тащит к сухому в полберезы пню: тут у нее два дупла имеется. Птах лесных выселила и сама заняла высокий терем. Ниже склад сделала, а повыше теплое гнездышко.

Выберется часом барсук и подвернет к валежине. А там белочка проказничает. Ох, врасплох он ее застал!..

Укатится горячее лето, и вспыхнут леса закатными красками. Изойдут они лиственным дождем, заметут тропки барсучьи и опустевшую валежину. Все реже станет видеться с барсуком белочка. А под белые мухи тот и вовсе заснет беспробудно. Разве что в оттепель вылезет изредка поразмяться да надышаться свежинкой. Тогда и увидит белочку, ставшую сизо-голубой. Поцокает та ему приветственно из дупла, скользнет вниз и попрыгает к сосенкам. Грибы-то грибами, а шишки — наипервейшее кушанье.

Коли белочка тут, значит, спокой в лесу. Оглянется барсук по сторонам и не спеша полезет коридором в спальню.

 

ПЕВУЧАЯ РЕЧКА

Между угоринами, то пашенными, то лесистыми, бежит сырыми низинами застенчивая речка-невеличка. Не враз ее и заметишь в буйной черемуховой волне и густоте ольшаника. Прячется она под нависью дремучих кустов и лишь ближе к Исети удивленно смотрит прозрачными омутами на недосягаемую лазурь неба.

Кажется, будто выбежала из сумеречной зелени русоволосая девушка, да так и замерла в изумлении. Дух захватило у нее от солнечного простора, от величавой красоты русской земли: тут богатырский медно-рудный бор, а там — березовые рощицы, и поля, поля неоглядные.

Давным-давно дали речке имя Ольховочка. А еще называют люди речку Певучая. Редко где встретишь столько птиц, сколько гнездится их здесь по чащам и на луговинах. И какие только голоса не услышишь!

Ранней весной стекают в реченьку звенящие переливы жаворонков, дарят ей скворцы замысловатые напевы, и шлют с высоты привет журавлиные стаи. Не облетят стороной утки и кулики — останутся с нею на все лето.

Нескончаемые песни поются, когда распустится листва и разнесет ветер вздохи черемухи. И кого тут нет! С первым светом утренним и до вечернего тумана перекликаются кукушки, соревнуются меж собой славки и пеночки-теньковки, неповторимо звучны трогательные строфы певчего дрозда, и всю жизнь бы внимал искусным перепевам синегрудок-варакушек.

А больше всего славится реченька соловьями. Каждый куст свистит и щелкает. Пройди неслышно кустами, всмотрись зорко и заметишь немало слушателей у соловушки. Притих возле своей голубки нежный вяхирь, раздувает он винно-красный зоб, но не осмеливается заворковать. Малая выпь как села на ольховый сук у воды, так и застыла по стойке «смирно».

Соловьиные паузы заполняют скрипуны-коростели. Им подсвистывают погоныши, и где-то бьют перепела. И все голоса, голоса...

Ни на день не расстаюсь я с речкой. Закрою глаза, а передо мной все она, Певучая. Просвеченная солнышком, воспетая иволгами и соловьями. Соловьями на каждой ветке черемухи и бузины.

 

ТРЯСОГУЗКА

Еще вчера светились и звенели березовые листья, а сегодня плотно прилипли они к сырой земле. Сгасли угли листопада и в осинниках. Первая слякиша сошла, но угрюмо-холодно в лесу, и вымерло, даже синиц не слыхать.

На полянке под березами увидел я пепельный комочек. Подошел ближе и разглядел молодую белую трясогузку. Сжалась она и виновато скосила на меня влажный глазок. Чувствую, как дрожит ее тельце под перышками, как голодно ей в пустом воздухе.

Первым делом пожалел я трясогузку. Живо вспомнил, как шумела вчера слякиша. Не мудрено и отбиться от стайки такой крохе. И захотелось мне приласкать-отогреть и хоть чем-нибудь накормить птаху. Да чем? Где они надоедливые мошки-мушки?

Пока размышлял, трясогузка встрепенулась и начала порхать над ворохом листьев. Часто-часто взмахивала крылышками, вроде бы согреться старалась. Я так и подумал, улыбнулся ей: ишь, какая догадливая! И тут же сконфузился. Листочки под ней перевертывались, и она высматривала под ними схоронившихся мушек. Вишь, тут склюнула, вон там кого-то обнаружила...

Кружилась, порхала трясогузка над листьями и потихоньку отдалялась от меня. А я шаг за шагом ступал, за ней следил.

Сколько времени мы двигались лесом«по мутному небу не определишь. Незаметно на опушке очутились, и трясогузка легко высоту набрала. Снежинкой растворилась она и уже издали весело подала: «до-ле-чу, до-ле-чу». Как бы успокаивала: не загину, догоню своих сестер.

 

СВОЯ ПЕСНЯ

Зеленовато-желтая синица, словно последний листок, порхала в березовых ветках и все «пинькала» да насвистывала. А что, если ее подразнить! Я по-синичьи свистнул.

Синица насторожилась и прислушалась. Я снова свистнул: «фи-ють, фи-ють, пинь, пиньк». Она стала отчаянно озираться на березы. И сколько ни смотрела — не могла найти своей подружки. Кто же свистел?

Глянула синичка на меня и все поняла: «Ах, так это ты проказничаешь?» И неожиданно выпела звонко-серебристо: «Тю-ти, ви-тю-тю». Да еще такое — что словами и не передать. Спела и с задоринкой прищурилась, как бы спрашивая меня: «А так-то ты сможешь?»

— Не могу, — признался я и развел руками, — Нет, не могу!

Голосок у синицы негромкий, да свой. Как ни старайся, а по ее не споешь. И березы слушать не станут, отвернутся. Лес не проведешь.

 

ЧЕРЕМУХОВАЯ НОЧЬ

Давно опушились вербочками тальники, вызеленились на них листочки, а черемуховый куст стоял неодетый и все кого-то или чего-то ждал. И как-то майским вечером ожил в нем соловей. Щелкнул-свистнул и... смолк. Нет, не пелось ему в голых ветках.

А земля дышала теплом, и чутко было, как росла-ворошила трава сухие листья под черемшинами...

И соловей не вытерпел: засвистел и защелкал на весь край. Да разве мог он выжидать, если куст на высоком берегу Крутишки снился ему в заморских краях, к нему торопился-летел долго и нелегко, для него берег он свою песню. И счастливый куст засветился в сумерках чистыми легкими кружевами. Воздух стал пахуч и свеж, и тогда соловей весь превратился в звонкую вдохновенную песню. И чем громче и сердечнее он изумлял черемуху, тем больше и больше рождалось на ветках светлых кистей.

Была полночь, а в дальних юровских тополях проснулась кукушка. Не луна полнолицая своим светом, а соловей разбудил ее. И она до утра считала-сулила бессмертие певцу черемуховой ночи. А если он на самый короткий миг умолкал, в ивняках тревожилась варакушка, начинал скрипеть-припадать на ногу коростель.

Снова и снова поднималась и звенела соловьиная песня, и все рядилась в подвенечное платье черемуха. А земля стала так мила и молода — хотелось взлететь и смотреть на нее вровень с луной.

Казалось, пел только один соловей, а остальные лишь отзывались и несли, несли его песню по всей русской земле. И всюду зацвела белая черемуха...

Солнцевосход встречала черемуха невестой, волновалась и заглядывала в Крутишку. И солнышко дивилось на нее горячо и жарко, искало золотистыми руками ночного певца. Не жар-птицу увидело оно — скромно-серую птичку с темными усталыми глазами.

 

МАСТЕРА

Как-то после первых проталин выбрался я в березняк за речкой Барагой. И недалеко от околицы села, но пашней хватило мне лиха досыта. Сполоснул сапоги в лывине и только сел на опушке — услыхал голоса грачей. Небольшая стайка птиц направлялась сюда почему-то со стороны дальних лесов. Вот они заиграли над березами, и тут меня осенило: а что если те самые, Максимовы грачи?..

В тот парной апрельский день дедушка Максим шепотом поманил меня в створку:

— Поди-ко, чо покажу, — надивуешься...

Привел к тополям и ветлам, где грачи разноголосицу тянули, поискал глазами по вершинам:

— Видишь ли?

Ничего особого я не видел. Снуют грачи, поднимают с волглой земли сучки́ и выкладывают в развилках гнезда. Видать, допекает солнце, жаворонки и ручьи подгоняют. «Пора-а, пора-а», — шумят строители, и даже неловко здесь прохлаждаться.

— Эвон парочка любопытная, — подсказал дед. — Приметь-ка за ней. Сами не вьют гнездо, зато во все успевают заглянуть. Тут окладники выправят, там рядок закрепят или щель заладят. Который день приглядываю. У одного-то перо в левом крыле повыдергано.

Сперва в сутолоке я не мог разобраться. Потом обвык и запомнил странную пару. Она и на самом деле вела себя не так, как все. И лишь уследил за ней — дед с тревогой охнул:

— Теперя бить начнут. Турнут-таки их отселева. Турнут...

С грачами, и верно, стряслось что-то неладное. Воздух взорвался от резкого многоротого крика и грозного хлопанья крыл. Многие на полдороге побросали облюбованные веточки для гнезд и тоже ринулись вверх. Началась свалка, точно в грачевник проник хищник. Враз налетели и заахали галки, даже воробьи на черемухе взъерошились, и один храбрый подлетел к нам вплотную, отчаянно затараторил: «ко-го, ко-го?»

Деду как-то удавалось понять смысл потасовки и угадать ее исход. А оно так и вышло: грачи скопом гнали не ястреба, а своих же собратьев, ту странную пару.

Когда вернулся в грачевник привычный настрой, уже никто не перелетал по чужим гнездам.

— Прогнали, — огорчился Максим.

— Ты погляди-ка опосля по лесам, — попросил он. — Непременно грачиная выселка появится. Да не забудь гнездо тщательно осмотреть. Особое по всем статьям должно быть.

...В середине березняка обнаружил я старые гнезда. Немного, зато все сохранилось. Вспомнил наказ деда и захотелось пощупать их своими руками. Кто тут меня увидит? Сбросил телогрейку, разулся и полез на толстую березу.

Гнездо и впрямь на зависть — увито прочно и ладно. Сдюжит от человека и нипочем его не раздернуть. Там, в селе, у грачей к половине зимы ни одного из сотни не остается. Бывает, вместе с яичками или птенцами сдувает на землю. Не гнезда — растрепы... А тут хоть смотрины устраивай.

Вот бы тем поучиться... Впрочем, кто виноват, ежели сами прогнали мастеров. Когда-то у них появятся новые, да и уживутся ли с ними...

 

ПТИЧЬЕ РАЗДОЛЬЕ

Ровные пшеничные валки лентами тянутся угором, словно кто-то холсты расстелил сушить на упругую щетину жнивы. С достоинством покоятся тучные колосья, свешиваются, а до земли не достают. В них «доходит» до налитости зерно. Оно-то и манит сюда, на поле, птиц со всей округи.

Довольно-таки нахально разгуливают по дорожкам-валкам вороны. Склевывают зерно. И вид такой, будто только они и сеяли, и растили хлеба. Тут же летают сороки. Хвост торчком, а сами прыг-скок, прыг-скок. Тоже пшеничкой лакомятся. А разной пернатой мелочи и вовсе не счесть. Овсянки, небось, не из любопытства торчат на валках. Разве только большая синица покрутилась просто так, за компанию, да и шмыгнула обратно в заредевший осинник.

Слышно, как за лесом на дремучем болоте журавли закричали с подголосками. Видать, снимаются на кормежку. Вскоре и они медленно выплыли над березняком.

Осело солнце на западе. Леса потемнели, на поле легли усталые тени. Ушли на отаву журавли, расселись на деревья вороны и сороки. Но не опустели золотистые холстины. Стая тетеревов вылетела навалки. Один дозорную службу несет, а остальные торопливо клюют зерно.

В вечерней тишине донесся писк серых куропаток, а рядышком перепелки зашуршали возле валков. Самые меньшие курочки здесь днюют и ночуют. Тут их дом, тут их столовая.

Уж совсем свечерело на земле. Мягкий ветерок тянет теплый запах хлеба, яблочную свежесть опавшей осиновой листвы. С легким звоном опускаются на валки березовые листья, точно осень награждает большими золотыми медалями пшеничное поле за добрый урожай. А закат полыхает багряным знаменем зеленого неба.

Оттуда, с заката, и ждем последних гостей — диких уток. Вот-вот вывернется табунок-разведчик, а за ним потянутся остальные. «Налетят ли?» — волнуемся мы и всматриваемся вдаль. Первый табунок появляется неожиданно и начинает облет угора. Он то снижается, то взмывает вверх. Потом кряквы опускаются на валок.

Кажется, прошла целая вечность, а на самом деле — минуты. И накатилась утиная волна. Быстро темнеет, и только посвист крыльев над самой головой напомнит о пролетевших птицах. Ошалело крутишь головой, а проку никакого. Мелькнет утка и... нет ее. И уже где-то издали донесется негромкое покрякивание. В темноте неслышно налетит сова-мышатница.

Задремлешь, отходя ко сну, а перед глазами долго-долго будет расстилаться хлебная угорина, птицы на ней, крошечный перепеленок (это в конце-то сентября!), светлая полоска неба и утиные табунки. Припомнится угасающий вечер и единственная нарядная березка. На всех кое-где грустные листики трепещут, а она целехонька, сберегла обновку — узорно-желтый сарафан. Чуть-чуть подол приподняла и решает: идти ли во поле босоногой или остаться на ковровой опушке?

Радостно-сладко захолонет сердце, и почудится, будто березонька осенила твое изголовье. И она зазовет тебя снова в просторные осенние дали.