1
Генерал-лейтенант Александр Иванович Чернышев приехал в Петропавловскую крепость затемно. Ему очень хотелось спать: вчера, в среду, Комитет завершил работу в час пополуночи, потом разбирали бумаги для следующего заседания. Домой генералу удалось добраться лишь к трем часам, спать же пришлось не более двух часов. Теперь было лишь полвосьмого утра, и служба вновь призывала его к себе.
Въехав в крепость через Иоанновские ворота, генерал велел подвезти себя к собору и долго не выходил из коляски. Несколько дней как ударил мороз, было темно и холодно, крепость продувалась пронизывающим ветром, не спасала даже тяжелая соболья шуба.
Местность вымерзла. Даже караульные спрятались куда-то.
Чернышев поймал себя на мысли, что отчасти завидует арестантам: они могли спать сколько вздумается, а он от усталости уже и ног таскать не может.
Дел в комитете было невпроворот…
Арестованные по делу 14-го декабря выдавали друг друга на первом же допросе, каялись, просили прощения. Главный же виновник происшествий петербургских, князь Трубецкой, и вовсе в ногах государя валялся, умолял жизнь сохранить…
Генерал приосанился: в арестантах он оказаться не мог, даже случайно. Вся жизнь его, с самого нежного возраста, была посвящена исключительно служению Отечеству. Семейная жизнь не удалась, жена умерла уже два года как, детей не было. Впрочем, Чернышев никогда не любил ее, поскольку женщина эта не могла понять его душу.
Россия всегда требовала от генерала отказа от своего, личного – в пользу государственной надобности. И свой долг верноподданного он исполнял…
Крамола таилась везде, и в простом народе, и, как ныне выяснилось, среди привилегированного сословия. Александр, сей ангел, ниспосланный России провидением, победитель Наполеона, тихо скончался в ноябре в Таганроге – и генерал имел несчастье присутствовать при его кончине. Затем была секретная миссия в Тульчин, в штаб второй армии, арест главного заговорщика, полковника Пестеля.
Вспомнив полковника, Чернышев тяжело вздохнул… Ныне злодей был обезврежен, покорен, давал нужные показания. А месяц назад он глядел злобно и надменно, говорил, что арест его – невероятная ошибка и что скоро все объяснится. Об обстоятельствах же дела своего упорно молчал. Глядя на него, Чернышев едва справлялся с желанием убить изверга тут же, на месте. Наглец посмел замахнуться на святые устои веры, на Империю, а из доносов следовало – и на самого Государя.
Генерал вспомнил лицо молодого монарха, Николая Павловича, вызвавшего его сразу после собственной беседы со злодеем. «Даю вам полную свободу, делайте что хотите… – сказал Николай тихо. – Но чтобы не позже завтрашнего дня изверг сей сотрудничал со мною. Ежели же не произойдет сего, то моего доверия, генерал, вы лишитесь навсегда».
В тот же день, сняв генеральский сюртук и белые перчатки, собственноручно привел злодея к раскаянию.
Куранты пробили восемь; Чернышеву пора было начинать действовать. Главный злодей был сломлен, бумаги с его признаниями лежали в генеральском кармане. Признания сии, впрочем, имели мало общего с реальностью, и Чернышев прекрасно знал это. Но злодей писал то, что требовал от него государь, и нельзя было не признать, что делал он это весьма и весьма талантливо.
Сегодня генералу предстояла нелегкая задача – заставить единомышленников Пестеля подтвердить его показания.
Обход узников он решил начать с Алексеевского равелина, с того места, где содержался и сам Пестель, и другие важнейшие арестанты. Камеры в равелине были просторные, чистые, не то, что в куртинах, где – по причине многолюдства нынешнего – пришлось строить перегородки, как в курятнике. Генералу равелин был гораздо больше по нраву; тут было просторнее.
Шел уже третий день с того момента, как Сергея привезли в столицу, и почти три недели – с дела под Трилесами. Он плохо помнил, что происходило с ним все это время, память сохранила лишь обрывки воспоминаний. Голова болела, минуты забытья он встречал как дарованное свыше счастье. Но мгновения зыбкой тьмы пролетали быстро… И воспоминания снова начинали мучить его.
…Дощатый неструганый пол крестьянской хаты, а на нем голое тело Польки. Сергей помнил, как Матвей рыдал в голос, никого не стесняясь, сам же он плакать не мог. Стоя на коленях рядом с убитым братом, Сергей будто оглох, потерял счет времени и искренне удивился, когда незнакомые люди подняли его, повели куда-то…
…Запах гнилой соломы в камере могилевской тюрьмы. Сергей видел себя, едва живого, в жару, обмочившегося, а над собою – искаженное брезгливой гримасой лицо лекаря. Ясно, как будто это было только что, он помнил, как его подняли и посадили на стул. Лекарь, веля светить себе, внимательно рассматривал его плечи и грудь… «Вы, подполковник, врожденный преступник, другого пути для вас не было… Строение тела вашего свидетельствует о сем. Вас не наказывать, вас лечить надобно. Я отпишу государю…».
…Мерное покачивание коляски с решетками на окнах, кандалы на руках и ногах, красные, потрескавшиеся солдатские ладони, с которых – и только так, согласно предписанию – ему полагалось брать пищу… Беспрерывная кровавая рвота после каждой попытки поесть…
…Потом он помнил себя лежащим на узорном паркете возле чьих-то начищенных до блеска сапог, короткий разговор над собою о том, что нужно бы в гошпиталь, иначе кто-то, видимо, владелец сапог, ни за что не ручается… И ответ, что государь не приказывал в гошпиталь, а значит – в крепость.
В конце же всплывало лицо государя, ласковое, приветливое, участливое. Николай Павлович сокрушенно качал головой, увещевал ничего не скрывать и не усугублять своей вины упирательством; говорил, что он, Сергей, – причина несчастия многих невинных жертв. После сего пред мысленным взором узника снова появлялся дощатый пол, а на нем – тело брата. И все начиналось сначала, без остановки, как случайно затверженная наизусть навязчивая мелодия.
Когда Чернышев вошел в восьмой нумер Алексеевского равелина, арестант лежал на кровати и, казалось, мирно спал, завернувшись в грязный халат. Генерал подошел к кровати, взял стул, сел рядом, тронул арестанта за плечо. Тот открыл глаза.
– Государь послал меня сюда, подполковник, – начал генерал, – разговор имею к вам, чрезвычайной важности. От того, как вы воспримите сие, ваша жизнь зависит. Государь просит вас прочесть бумагу, – он вынул из кармана листы. – И согласовывать с сим ответы свои.
Преступник не отвечал. Генерал потряс его за плечо.
– Очнитесь, подполковник!.. Жизнь ваша от этого зависит.
Чернышев увидел, как глаза арестанта широко распахнулись, он сел на кровати.
– Чего вам от меня надобно, ваше превосходительство? – почти крикнул он. – Я все рассказал… Все… что знал. Оставьте меня!
Арестант облизал потрескавшиеся губы, обвел взглядом камеру, и в глазах его генерал явственно прочитал безумие. «Надо бы в гошпиталь…», – подумал Чернышев, но тут же отбросил эту мысль. Безумный этот человек с забинтованной головою месяц тому был совершенно здоров, поднял мятеж, обернувшийся кровью и смертью – и посему генерал изгнал из сердца своего всякую жалость.
– Встать! – сказал он, грозно хмуря брови.
Арестант не двигался, словно опять решив заснуть, теперь – сидя на кровати. Генерал взял его за ворот халата, поднял, прислонил к стене, покрытой, после недавнего наводнения, черными пятнами плесени.
– Вы, верно, думаете, что я буду любезничать с вами? Вы ошибаетесь… Способны ли вы говорить со мною?
Арестант поднял на генерала мутные глаза.
– Способен… Просить вас хочу, ваше превосходительство… Нельзя ли водки достать?… забыться надо мне, хоть на два часа, не могу я так.
– Водки? – генерал презрительно толкнул его обратно на кровать. – В вашем положении? Впрочем, если вы исполните мою просьбу… Вы понимаете меня?
Арестант кивнул головою. Генерал заметил, как он наморщил лоб, будто вспомнив что-то.
– Здесь грязь, пошлость и скука смертная. И нету выхода, – сказал арестант шепотом.
– О чем вы?
– Нет, ничего, свое вспомнил… Простите.
– Вот, прочтите, – генерал протянул листок. – Сии показания… написаны хорошим вашим знакомым… полковником Пестелем.
Арестант взял в руки листок, склонился над ним, пробежал глазами несколько строк.
– Я не могу… – сказал он, отрывая растерянный взгляд от бумаги. – Мы не ради цареубийства действовали… Совещания наши пустыми разговорами были, общество бездействовало… Не верю, чтобы Поль написал сие… Рука не его.
– Почерк писарский, подполковник.
– Не могу. Неправда сие. Не могу…
– Но тогда, вы сами понимаете…
– Нет, не могу. Не надобно водки, ничего не надобно. Оставьте меня, я умереть хочу…
Он смял листок и бросил в угол, затем лег на кровать и с головою укрылся халатом. Генерал поднял бумагу, разгладил, положил в карман. Преступник, раненый и, казалось бы, совершенно лишенный воли, оказался не таким уж и слабым. Приказа приводить его к раскаянию у генерала не было, значит, следовало лучше подготовится к разговору.
2
Выйдя из камеры, генерал подозвал адъютанта, который, казалось, нарочно ждал его в тюремном коридоре.
– Передайте Адлербергу… Выписки из показаний всех, о подполковнике Муравьеве, его друзьях, родственниках, живо… Даю два часа сроку, – он задумчиво поглядел на часы. – С половиною.
Генерал открыл дверь в соседнюю камеру.
Когда через три часа Чернышев вернулся в Комендантский дом, в комнаты, отведенные для работы Комитета, нужные бумаги были уже подготовлены.
Генерал был почти доволен сегодняшним утром: большинство арестантов, с коими он встречался, согласились составлять показания как следовало. Кто-то сам спешил помогать ему, надеясь на смягчение участи, кого-то пришлось пугать пыткою… Давнишний же приятель Чернышева, генерал Волконский, попавший ныне в переделку, прочитал показания и сказал со вздохом: «Видишь, Саша… Пестель показывает, и я не могу не подтвердить. Если б он показал, что это я убил государя в Таганроге, я бы и сие подтвердил…». В целом можно было сказать, что все шло, как и было задумано. Если бы не безумный подполковник с перевязанною головою, можно было бы сообщить государю о совершенном успехе предприятия.
Генерал углубился в чтение… Выписки были весьма и весьма любопытные. Когда три недели назад он велел собрать все, что было у комитета против Пестеля, он искренне дивился ненависти, вдруг вспыхнувшей в сердцах большинства заговорщиков к своему арестованному предводителю. И решил тогда, что, верно, в обычной жизни Пестель был человеком крайне неприятным и жестоким. Теперь же все было наоборот… В Муравьеве его бывшие сподвижники души не чаяли, получалось, что все они любили его и скорбели об его участи… Меж тем, генерал столь же искренне не понимал, за что его следует любить или даже просто уважать.
Чернышев вспоминал, что когда ехал арестовывать Пестеля, опасался выступления его Вятского полка. Но у полковника хватило ума не поднимать мятежа, полк остался на своих квартирах. Муравьев же из одного страха быть арестованным увлек за собою в пропасть не только офицеров и солдат, но и близких своих, не пожалев даже младшего брата.
«Звания никакого Муравьев не принимал. Это всему полку известно; уважение и преданность офицеров и солдат были неограниченны. Они были так недовольны подполковником Гебелем, что на предложение Муравьева с восхищением согласились», – прочитал Чернышев выписку из показаний подпоручика Бестужева-Рюмина, ближайшего, как говорили, муравьевского друга. «Положим, – рассуждал генерал сам с собою, – Гебеля самого судить надобно, коль скоро он не умел внушить подчиненным своим законный страх перед собою. И с этой стороны даже Пестель как полковой командир заслуживает снисхождения. Но Муравьев… Чем взял он целый полк?… Почему согласились – с восхищением?» Это была загадка, разгадки которой для себя Чернышев найти пока не мог.
Следующая выписка была из Пестеля: «Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин находились всегда вместе, и потому что один делал, то было известно и другому». Находились всегда вместе… Отчего? В разных полках ведь служили… Он открыл Тизенгаузена, командира полтавцев: «Бестужев должен быть изверг, чудовище! – Как забыть так скоро кончину матери и просьбы умирающего отца? – Гнусное чудовище и тогда, если адская роль, которую он избрал что бы только меня обмануть, ложными письмами из Москвы была его изобретения или выдумана другом его Муравьевым!».
Генерал устало поглядел на исписанную бумагу. Тизенгаузена он видел на допросе, пожилой полковник плакал, умолял о пощаде, просил пожалеть детей своих и жену, Дусиньку, как он ее называл. Таких, как Тизенгаузен, Чернышеву было совсем не жалко: прежде надо было думать, люди честные, жену и детей любящие, заговоры противугосударственные не составляют. Но Тизенгаузен был одним из немногих, писавших о своей нелюбви к Муравьеву. Видно, потому, что часто, вопреки требованиям, отпускал к нему его друга. Но зачем он отпускал подпоручика? Что заставляло нарушать приказ начальства?
Следующими были показания старшего брата черниговского мятежника, отставного подполковника Матвея Муравьева. С Матвеем генерал еще не разговаривал, но ясно видел из предоставленных бумаг, что он подавлен случившимся. Старший Муравьев описывал несчастное происшествие в полку сам, даже без допроса – и никак не мог остановиться. Генералу показалось, что, вороша события в памяти своей, преступник находил в том некоторую отраду. Сие было весьма странно… «В эту ночь Бестужев заставил списать несколько копий своего Катехизиса. По его-то внушению мой брат заставил читать оный пред полком». Бестужев внушил Муравьеву мысль о чтении Катехизиса. Значит, подпоручик влиял на подполковника – или старший брат просто пытался переложить вину на Бестужева?
Вопросы множились, ответов же на них не прибавлялось. Генерал решил наперед поговорить со старшим братом. Куранты пробили два часа пополудни.
В казематах Трубецкого бастиона было тесно и душно – не то, что в Алексеевском равелине. Отставной подполковник Матвей Муравьев встретил генерала у самой двери: он нервно ходил по камере. Когда Чернышев вошел, он любезно поклонился генералу и жестом показал ему на стул.
– Садитесь, ваше превосходительство. В нынешнем жилище моем сесть больше некуда.
Чернышев опустился на стул.
– Я пришел к вам по поручению государя. Его величество желает знать, здоровы ли вы, не чувствуете ли недостатка в чем? Государь сочувствует вашему горю. По мере сил своих он желает облегчить ваши страдания.
Узник снова поклонился.
– Я благодарен государю за участие… Ежели можно, желал бы священника – исповедаться.
– Хорошо, священник сегодня же будет у вас… Со своей стороны вы должны… оправдать лестное мнение о вас. Государь желает, чтобы признаниями своими вы помогли следствию, – генерал вынул листок с показаниями Пестеля. – Вот, прочтите. Государь ждет, что свои ответы вы согласовывать будете с сим.
Арестант прочел бумагу, пожав плечами, отдал ее генералу.
– Я сделаю, как просит его величество. Мне ныне все равно, что писать. Распорядитесь только снять для меня копию – память изменяет мне.
Отставной подполковник говорил холодно и спокойно, даже чересчур спокойно – словно накануне нервического припадка. Таких заключенных он тоже встречал неоднократно: начинали они с вежливой холодности, с равнодушия, заканчивали же полным признанием. Следователю надлежало только понять, нащупать ту болезненную точку в сознании узника, за которой начинался припадок. Прочитанные генералом показания старшего Муравьева точку эту выдавали слишком явно.
– Вопрос имею к вам, Матвей Иванович, так сказать, личный… Для меня… не как для следователя, а как для того, кто безмерно вам сочувствует… весьма важный. Скажите, почему вы, умный и… мирный человек… не остановили брата вашего? Вы ведь могли остановить, не так ли?
Глаза арестанта уперлись в генерала, он пошатнулся.
– Садитесь, – Чернышев встал и пододвинул стул Матвею.
Матвей механически сел.
– Я не мог, – выдавил он из себя, – он не слушал меня… Я ложился на его пути, умолял… Он не слушал.
– Но вы же старше… он не мог не послушаться… – генерал говорил мягко и вкрадчиво. – Ныне, когда все столь печально окончилось… вы должны были размыслить о сем… Брат ваш болен…
– Вы видели его? Что с ним? – Матвей вскочил.
– Последствия ранения… возле него лучшие врачи, не беспокойтесь… И, все же, отчего все так вышло? Кто-то же должен был иметь влияние? Ведь с кем-то он должен был советоваться….
– Он ни с кем не советовался.
– Сего быть не может… Не скрою от вас: положение его серьезное, и весьма. Государь в гневе, законы против брата вашего. Да вы, верно, и сами понимаете. Помогите мне, я постараюсь облегчить участь его. А для сего мне надо знать, кто подал ему мысль, кто внушил ему, что в деле сем преступном успех может быть…
– Мишка… Это он все придумал, он затеял, он! А ныне вывернуться желает!
Матвей опять вскочил и ударил в стену кулаком. Чернышев ласково приобнял его и посадил на стул.
– Мишка – кто это? Впрочем, кажется, я понял…
Матвей затих, с ужасом глядя на генерала.
– Но… – Чернышев сделал вид, что глубоко задумался. – Бестужев всего лишь подпоручик, а брат ваш – подполковник… Знакомые же ваши общие говорят, что почти не разлучались они, жили вместе… Дружба сия странной мне кажется, Матвей Иванович.
– Я более ничего не скажу…
Арестант покраснел, беспомощно опустив голову. Генерал рассмеялся, дружески потрепал его по плечу.
– А вы уже и так все сказали, что надо… Благодарю вас.
Вернувшись в Комитет, Чернышев обдумал беседу со страшим Муравьевым-Апостолом. Подпоручик действительно влиял на подполковника, и влиял сильно. Следовало понять, чем было вызвано это влияние и как его можно было использовать в деле. Генерал снова взялся за бумаги. «Около Киева жили Сергей Муравьев и Бестужев, странная чета, которая целый год друг друга хвалила наедине, но Бестужев с самого начала так много наделал вздору и непристойностей, что его никто к себе не принимал, а Муравьев, обиженный за своего друга, перестал ездить и даже кланяться», – показывал генерал Орлов.
Куранты пробили три. Чернышев наскоро перекусил и отправился в Невскую куртину. Следовало немедля допросить Бестужева-Рюмина.
Подпоручика генерал уже видел – на первом допросе, у Левашова. Он не вслушивался тогда в его ответы – полагая, что мальчишка этот, которому нет еще и двадцати пяти, следствию вряд ли помочь сможет. Он был неинтересен даже и для подтверждения показаний Пестеля: вступил в общество всего пару лет назад, видимо, мало что знал. Показания его не интересовали Чернышева, готовясь к встрече с ним, он ленился даже и прочесть их полностью. Собственно, если бы не старший друг подпоручика, генерал бы вообще не стал тратить время свое на эту встречу. От Бестужева надо было узнать только одно – что связывало его с Муравьевым.
3
Пока Мишеля везли в столицу, он имел много времени для того, чтобы обдумать будущее поведение. Вспоминая первые свои допросы, он в целом остался доволен ими: ему казалось, что мысль о главной виновности своей он донес, в частности, до слуха генерала Толя, начальника армейского штаба. У Толя он просил написать государю; Толь со своей стороны не видел к тому препятствий. В Петербурге ему дали понять: можно просить у государя и личной аудиенции, и он тут же попросил ее. Мишель понимал: стоит убедить государя в своей значимости, в том, что все, что было, им одним сделано – и Сережу спасти можно будет. Спасение же его Мишель поставил себе главной задачею. Пока что все шло так, как и было им, Мишелем, задумано.
Единственное, за что Мишель укорял себя по дороге с юга, – за то, что позволил себе проявлять на первых допросах слабость. Ныне было не время слабости, слабому не поверят – как не поверил генерал Рот. Впрочем, слабость сию он извинял обстоятельствами, пальбой из пушек, раной Сережиной. Уже здесь, в крепости, он дал себе слово быть стойким, не плакать и не искать снисхождения – в том, что касалось его самого. Мишелю думалось, что все это легко выполнимо, стоит только захотеть.
– Здравствуйте, подпоручик, – сказал Чернышев, входя к нему в камеру, – вы, верно, удивлены моим визитом?
И, не дожидаясь ответа, продолжил:
– Мне знать надобно, какие узы связывали вас с подполковником Муравьевым. Расскажите о сем все, что можете.
Бестужев молчал. Чернышев поднял на него глаза: мальчишка смотрел прямо, спокойно, с открытым вызовом. В глазах подпоручика генерал прочитал решимость и отпор – да такой, какого не было даже и у Пестеля в начале следствия.
– Я не буду отвечать вам, ваше превосходительство. Я просил государя об аудиенции, мне обещали…
– Вы дерзки, подпоручик, и сие для вас добром не кончится.
Дерзкий мальчишка рассмеялся – впрочем, как показалось генералу, неестественно.
– Что вы со мною сделаете? Убьете? Так государь, верно, того не приказывал, раз в аудиенции не отказал.
Чернышев дал себе минуту подумать. Пожалуй, в его следовательской практике такое поведение было новостью. Если б мальчишка уперся, говорил о том, что невиновен, ничего не знает, забыл – это было бы понятным… А эта спокойная дерзость сбивала генерала с толка.
– Нет, убить я вас не убью, конечно, – генерал рассмеялся в тон с подпоручиком. – И желание ваше с государем говорить справедливо. Только вот… – он сунул ему в ладонь показания генерала Орлова. – Что вы на это скажете?
Подпоручик взглянул на листок. В глазах его генерал прочитал испуг, который он очень желал бы скрыть. Но говорил он по-прежнему твердо и дерзко:
– А что мне говорить на сие? Подполковник Муравьев – друг мне, и от дружбы сей я не отказываюсь. Клеветников же и завистников я повидал немало.
– Ладно, – Чернышев забрал из его рук бумагу, – буду откровенным. Показания есть, что не друг ваш мятеж черниговский задумал, а вы. У вас есть шанс выбрать ныне. Завтра, при формальном допросе, шанса такого не будет. Ежели и вправду сие ваших рук дело – головы вам не сносить.
– А… вот что вам надобно, – подпоручик хладнокровно взглянул в глаза генералу, вполне, по-видимому, справившись с испугом. – Так я уже давно обо всем рассказал, еще в Могилеве. Да, мятеж задумал я, я уговорил на него Муравьева. Он слушал меня и верил мне, он за мною пошел. Я был с ним, когда из пушек стреляли по нам. Я отдал приказ положить оружие. Ежели правду знать хотите, ваше превосходительство… я и в обществе нашем главным был, вместе с Пестелем.
«Черт возьми, – Чернышев выругался про себя. – Надо было внимательно его показания читать. Усталость проклятая…».
– Так вы судьбу Пестеля разделить желаете? И ответственность за мятеж брать на себя собираетесь?
– Собираюсь, – генералу показалось, что голос мальчишки дрогнул.
– Но ведь и Пестель, и друг ваш старше вас чином и возрастом…
– И что с того? Я вождь, за мною шли, меня слушали… Более же ничего сказать не имею, жду аудиенции у государя, простите.
Генерал вышел от подпоручика озадаченный. Мальчишку предстояло ломать – это он понял с первых его слов. На первый раз, за дерзость, его необходимо заковать, а для того сделать представление государю, от Комитета. Потом можно на хлеб и воду посадить – и посмотреть, что выйдет из сего. Чернышев поймал себя на мысли, что в сердце его вдруг зародилось искреннее сочувствие: генерал сам себя считал человеком сильным и уважал силу в других. Мальчишка вел он себя достойно, а это среди арестованных по делу о 14-м было редкостью.
«Ничего у подпоручика не выйдет, – подумал Чернышев, – аудиенцию ему Государь даст, но что толку? Если откажется от мысли главным себя выставить, то, пожалуй, может и впрямь жизни лишиться…дурак…»
Впрочем, самое важное генерал узнал. Надо было идти вновь объясняться с Муравьевым-Апостолом.
Арестант восьмого нумера Алексеевского равелина сидел на кровати, поджав под себя ноги. Было видно, что чувствует он себя лучше, чем утром; взгляд его стал намного спокойнее. Когда генерал вошел, он сделал попытку встать.
– Сидите, вы ранены, – генерал махнул рукою и, подойдя к кровати, снова подвинул к ней стул. – Вы по-прежнему отказываетесь согласовать свои показания с тем, что сообщил Пестель?
Арестант кивнул.
– Я не могу говорить то, чего не было. Верно, государь сам правды хочет, а не вымысла.
– Чего хочет государь, о том не нам с вами судить. Ныне он приказывает вам делать то, что я говорю. Более того, вы можете лично писать ему, рассказывать о своих желаниях. И он, по мере возможности, исполнит их.
– Я не могу говорить то, чего не было, – устало повторил преступник. – От показаний моих зависят… судьбы человеческие. И я не смогу, сколь мне ни лестно разрешение Государя…
– Тогда вот, взгляните, – генерал протянул арестанту показания Орлова.
Арестант взял бумагу. Генерал увидел, как руки его задрожали.
– Зачем… сие? Кто это?
– Кто – не ваше дело, подполковник. Ваши сторонники показывают. Подпоручик, кстати, сего не скрывает.
Чернышев лгал, ни о чем подобном мальчишка не говорил.
– Ну?… – нетерпеливо спросил Чернышев.
– Я… я не знаю. Клевета это… И до дела, ныне разбираемого, не имеет никакого отношения.
– Так клевета – или отношения не имеет? Впрочем, разбираться в сем я и вправду не буду. Вы давеча не верили, что Пестель мог дать показания, не соответствующие… как вы полагаете… истине. Но я, лично, вот этой вот рукою привел его к раскаянью… – генерал аккуратно снял перчатку с правой руки, осторожно, дабы не повредить заживающим на костяшках ссадинам, согнул пальцы в кулак, продемонстрировал его арестанту. – Может быть, я несколько перестарался. Он упал без чувств, – продолжил генерал, продолжая задумчиво рассматривать ссадины. – Впрочем, после сего он написал все – что было надобно…
Чернышев с удовольствием заметил, что речь его произвела на Муравьева должное действие. Руки его впились в железные края кровати, в глазах опять промелькнуло безумие.
– Вы… Как можно сие?
– В наш просвещенный век? Отчего ж нельзя? А можно в просвещенный век Государя убивать?
– Пестель никого не убивал…
– Он собирался, что одно и то же. А на ваших руках кровь невинных жертв. И на руках друга вашего тоже…
– Довольно! – арестант вскочил с кровати. – На его руках нет крови! Это я все сделал, я, понимаете? Казните меня, пытайте, что хотите со мной делайте – только Мишу не трогайте! Молю вас…
Генерал почувствовал на своей руке ладонь собеседника. Ладонь была горячая; у преступника был жар, и немалый.
– Перестаньте, Сергей Иванович. Вы не в себе сейчас… Выпейте воды, – Чернышев протянул арестанту кружку.
Муравьев взял кружку и сделал жадный глоток; вода потекла по его небритому подбородку. Чернышев покачал головой. Продолжил:
– Я здесь не за тем, чтобы правды добиваться, пытать вас и казнить… Мне нужно только ваше согласие… отвечать так, как прикажут вам. Иначе же… Я не хочу вас пугать, но представляется мне, что друг ваш… не раскаивается в содеянном. Более того, он мне только что сообщил, будто главный в обществе и им задуман мятеж черниговский. Вы же только волю его исполняли. Сдается мне, что правду говорит он…
– Но это ложь! Он меня спасает, и только… Вы должны понять, ваше превосходительство… Прошу вас… дайте мне свидание, очную ставку с ним. Я скажу ему, я докажу…
– Очные ставки вам дадут… когда нужным сие сочтется. И не с ним одним только. Ныне же брат ваш подтверждает его слова.
Лицо арестанта приняло давешнее безумное выражение, глаза стали мутными; горячей ладонью он крепко, до боли сжал руку Чернышеву.
– Нет! Брат мой не ведает, что он творит! Ему нельзя верить…
– Жаль мне, весьма жаль, но привесть Бестужева к раскаянью, – Чернышев скинул его ладонь, бережно натянул перчатку обратно на руку, – мне все же придется. Уже сейчас представил я государю о заковании его в железа. Учитывая же сие… – генерал взял листок с показаниями Орлова.
– Вы не посмеете, – арестант закрыл лицо руками. – Не надо… Умоляю…
– Уверяю вас, что посмею.
Генерал чувствовал внутреннее ликование, охватывающее человека в конце трудной, но отлично выполненной работы. День был прожит не зря – между ним и монаршим гневом была воздвигнута прочная стена, в основании коей лежали показания Пестеля. Сейчас Чернышев испытывал к главному извергу благодарность вкупе с брезгливостью; нечто подобное он ощущал после сношения с актерками или публичными девками. Что же касалось до восьмого нумера, то с ним было все кончено – он, как многие другие, был сломлен казематом и генеральской волей. Чернышев не торопил подполковника, но уже прекрасно знал, что он скажет.
– Хорошо, ваше превосходительство, – охриплым голосом наконец проговорил арестант, – велите принести чернил и бумагу. Все напишу, что вы требуете… Только… его не трогайте…
Генерал улыбнулся.
Муравьев не обманул его ожиданий.
– Не надо бумаги и чернил. Вас сейчас господин генерал-лейтенант Левашов допрашивать будет. Он даст вам копию. Ее и подпишите. Отдыхайте, Сергей Иванович. Государь милостив, авось все устроится…
Когда Чернышев вышел из равелина, куранты пробили пять. Через час начиналось заседание Комитета. Но генерал понял вдруг, что еще немного – и он упадет от усталости. Позвал Адлерберга, попросил господину председателю, что болен и не придет в присутствие.
– Отчет завтра пришлю…
Выезжая из крепости, Чернышев увидел великого князя Михаила Павловича. Про Михаила знали, что он любил совершать пеший моцион из Зимнего в крепость. «Фельдцейхмейстер чертов… – злобно подумал генерал, – привык на готовое».
4
Спустя несколько дней Мишель получил высочайшую аудиенцию, но вышло все не так, как он задумывал. Государь не интересовался мнением Мишеля о тайном обществе и его собственной роли в нем; монарх кричал на него, требовал называть фамилии…
В конце января Мишеля вызвали на устный допрос в Комитет.
Он собирался на этот допрос, как Наполеон – на генеральное сражение. Пока вели от каземата до Комендантского дома, мерещилась сцена: господа члены Комитета, пораженные его прямотой и откровенностью, освободят Сережу – а ему, в награду, дадут свидание с ним. В это, правда, он не очень верил… Но знал: от смелости его зависит все.
Яркий свет в отведенной для допросов зале ослепил Мишеля: по крепости вели с завязанными глазами. Когда глаза чуть привыкли к свету, Мишель огляделся: вокруг длинного стола сидели генералы, увешанные крестами. Все они – за исключением Чернышева – были ему незнакомы. Генералы с интересом рассматривали его.
– Комитет ознакомился с предварительными вашими показаниями, подпоручик, – сказал Чернышев, любезно улыбаясь, – Надеюсь, вы готовы отвечать чистосердечно и без малейшей утайки.
– Я готов, спрашивайте, ваше превосходительство, – Мишель поднял голову, старясь смотреть прямо в глаза генералу.
«Сейчас, – решил он, – на первый же вопрос… касательно общества нашего… правду открою».
– Господа члены Комитета, – продолжал Чернышев прежним тоном, – прежде чем приступить к выяснению обстоятельств дела, спросить вас желают: что сблизило вас с подполковником Муравьевым?
– Он друг мне.
– Это Комитету известно. Я спрашивал об обстоятельствах дружбы вашей, вы разве не слышали?
– Он… оказывал мне услуги… – Мишель почувствовал, как в горле его пересохло, а ноги похолодели.
– Господа, – сказал Чернышев, обращаясь к генералам за столом, – несколько дней тому я имел приватную беседу с подпоручиком. Мною ему были предъявлены показания его сообщника о том, что с подполковником Муравьевым жил он постоянно вместе. На вопрос о причинах сего странного общежития господин Бестужев мне не ответил. Но, может быть, сейчас он соблаговолит дать ответ… Тем более, что долг службы требовал находиться каждому при своем полку.
Один из генералов, как показалось Мишелю, чуть старше его самого, со смешным хохолком на голове, спросил, подмигнув весело:
– А что, подпоручик, не было ли в связи сей чего незаконного, артикулами запрещенного? Может быть, дело здесь не только в дружбе? Хотя, честно вам признаюсь, – он развел руками, – я ужаса такого и представить себе не могу…
Другой генерал, постарше, засмеялся в голос. Остальные зашевелились, тихо переговариваясь между собою.
Мишель схватился пальцами за край стола. Зеленое сукно сдвинулось, тяжелый подсвечник съехал со своего места, пламя свечей заколебалось.
– Осторожнее! – весело крикнул молодой генерал с хохолком.
Мишель отпрянул от стола и убрал руки.
– Отвечайте, когда спрашивает его высочество!.. – зашипел Чернышев.
– Я… мы подружились… он оказывал услуги мне.
– Какие услуги, уточните, – настаивал генерал. – Я точно знаю, что именно друг ваш принял вас в тайное общество. Так ведь?
– Так…
– Так и запишем-с…
Мишель вдруг перестал понимать, что происходит за столом, кто и какие именно задает ему вопросы, перестал слышать и свои собственные ответы. В глазах его потемнело, в голове же крутилась одна мысль: только бы не упасть…
– Впрочем, – донесся до него голос Чернышева, – не следует ли прислать господину подпоручику письменные вопросы? Сейчас, как мне кажется, он не может собраться с мыслями…
Вопросы принесли в тот же день; глядя в них, Мишель обнаружил первым пунктом то же самое – о связи его с подполковником. Отвечал он путано, как и в Комитете… Перед глазами летали красные пятна. Он понял, что замысел его рухнул, что ему все равно не поверят, решат, что он просто выгораживает друга… Сережа был на пороге смерти; и он, Мишель, ничего не мог с этим поделать.
Больше всего Мишель страшился остаться один. Этот дикий, почти животный страх одиночества впервые настиг его в корчме в Трилесах. Потом, когда он решил, что сможет влиять на следствие, страх пропал, сейчас вернулся снова. Мишель не мог справиться с этим страхом, разорвал на себе рубаху, всю ночь метался по камере: четыре шага в длину, четыре в ширину… Он вспоминал дерзкие слова свои, обращенные к Чернышеву – о том, что не хочет жить. Тогда это была пустая бравада, теперь же, ежели спасти Сережу не удавалось, собственное его существование не имело ровно никакого смысла.
Мишель мечтал увидеться с другом, обнять его, услышать голос его, разрыдаться на его груди… Но это было никак невозможно.
Сережа сидел в равелине. Но хотя бы получить возможность написать ему… За это Мишель, не задумываясь, отдал бы жизнь прямо сейчас, не дожидаясь окончания дела. Уяснив это для себя, он решил попытаться…
Наутро в камеру вошел караульный офицер, поручик Глухов – с ним Мишель уже давно познакомился. Поручик был человеком пожилым, лет пятидесяти, всю жизнь свою прослужил при крепости, многое видел. Крепость для Глухова давно уже стала родным домом: он и ночевал в казарме при ней. Семьи у него не было, производством он был давно забыт. Узник заметил: Глухов ему сочувствует, заходя в камеру для узнания, не надо ли чего, смотрит грустно и участливо. И Мишель решился…
– Господин поручик, Михаил Евсеевич… – начал он в ответ на традиционный вопрос о здоровье. – Здоровье мое в порядке. Душа вот болит только… Друг мой в равелине… подполковник Муравьев… ранен он, болен, может быть, при смерти. Нельзя ли письмо передать? Я отпишу папеньке… он денег заплатит.
Глухов поглядел на него внимательно.
– За сие меня в каторгу осудят… Впрочем, – тут он глянул Мишелю в глаза, – пишите, я принесу перо и бумагу. Денег не надобно.
Когда перо и бумага были принесены, Мишель долго не мог собраться с мыслями от внезапно свалившегося счастья. Полчаса он сидел, тупо глядя в лист.
– Пишите, подпоручик, – войдя в камеру, Глухов увидел его, сидящего над пустым листом. – Неровен час, вопросы из Комитета принесут. Пишите, у вас мало времени.
Мишель принялся писать. Он молил друга своего не оставлять его одного на этом свете… И ежели Сереже суждено погибнуть, то необходимо нужно взять его с собою. А для сего рассказать правду об обществе и о том, что без него, Мишеля, на самом деле ничего бы не было. Записка получилось короткая, перечитывая ее, Мишель заплакал.
К началу февраля Сергей понял, что не умрет. Рана затянулась. Голова болела меньше, жар и кровавая рвота прошли. Выздоровлению он был не рад: предстояло сознательно готовиться к смерти.
Впрочем, о смерти он думал спокойно. Тяжело было признаться самому себе в собственном малодушии. Он знал, что Пестеля сломали грубой силой – и поведение его объяснимо. Его же самого никто и пальцем не тронул. Списывать все на болезнь и рану было бесчестным: несмотря на сие, в Могилеве он держался достойно, утверждал, что не имел участников на ниспровержение власти, а потому и имен назвать не может. В столице же он, во-первых, подтвердил показания Пестеля. А во-вторых, в дополнение к сему, рассказал все, что помнил сам: о ранних обществах, об обществе юга и васильковских делах… И, как оказалось, память у Сергея была хорошей.
Разум говорил Сергею, что он перешел грань, которую честному человеку переходить не следует. Что показаниями своими он запутал множество людей, кои, может быть, без того были бы на свободе. Что ухудшил положение кузенов Никиты и Артамона, полковника Швейковского, поляков, славян…
Сердце тут же услужливо находило объяснение очевидной подлости: Чернышев грозил Мишелю, и угрозы эти казались вполне реальными. Разум возражал на то, что коль скоро сам Мишель не раскаялся – а об этом ему Чернышев сказывал – значит, показания Сергея могли только утяжелить участь друга. Узник понимал, что Чернышев попросту обманул его…
Что делать теперь и как вести себя дальше, Сергей не знал. Молитвы не помогали. Верно, и Христос отвернулся от сына погибельного… Глухое отчаянье душило его.
Получив записку Мишеля, Сергей два часа думал, что делать. Разумом он понимал: просьба сия безумна, вызвана тюремною тоскою и страхом одиночества. Мишель сам не понимал, о чем он просил, он никогда не встречался близко со смертью – меж тем как сам Сергей видел ее, и не раз. Тащить друга за собою в могилу было немыслимо. Вина его была серьезной, но не настолько, чтобы присудить смерть… В конце концов, в поле не Мишель командовал, и за мятеж не ему отвечать. А если не смерть, то что? Каторга?
Он вспомнил руку генерала Чернышева с ссадинами на костяшках, так похожая на разбитый кулак Кузьмина. Оба кулака были одинаковы, несмотря на то, что генерал явно следил за своими руками, а покойному ныне поручику было наплевать на эти деликатности. Но все равно: их руки были созданы как оружие для того, чтобы сворачивать скулы, разбивать носы, вышибать зубы противнику. Мир земной подчинялся ударам сих кулаков: Кузьмин олицетворял бунт, Чернышев – службу государственную.
Пальцы же Мишеля не для драки были созданы… Дерзкий мальчишка, не признающий никаких законов – ни божеских, ни человеческих, болтун, фантазер, враль… Музыкант, сочиняющий непонятную музыку, поклонник пиита, похожего на злую обезьяну, дерзкий грубиян. Открытое миру сердце, исполненное любви…
Закрыв глаза, Сергей представил себе лицо друга таким, каким видел его в последний раз, когда их увозили из Трилес – испуганное, потерянное, с мольбой во взоре… А каково будет лицо это после многих лет каторги, когда Мише исполнится тридцать, сорок лет? После того, как тонкие пальцы музыканта окрепнут, загрубеют, наберут силу для ответного удара? Когда сердце его ожесточится, а глаза не смогут больше плакать? Что станется с Мишею, на что он будет тогда способен, Сергею даже представить было страшно. В памяти узника вдруг всплыл отрывок мелодии: «Ко-му я тут ну-жен – кро-ме те-бя?»
Острая жалость к другу захлестнула Сергея. «Кому он тут нужен будет, кто о нем подумает, когда казнят меня?… Что он увидит в жизни своей, кроме унижений и горести? А там его никто не обидит, не причинит боли, там он со мной будет, там маменька его, там он останется таким, как сейчас, не ожесточится, не озлобится, не причинит зла никому…».
Арестант вылил из кружки на стол несколько капель воды, взял из печки щепотку сажи, развел. Вытащил из-под тюфяка осколок, перевернул письмо Мишино… И вдруг почувствовал, как где-то в глубине груди, впервые после ранения, ожил голос, зазвучала музыка…
Окончив письмо, он понял, как будет вести себя на допросах. Сердце его возликовало, разум же был смущен. «Господи, может быть, я и подлец… – подумал Сергей, отдавая записку в руки того, кто принес ее. – Но ведь и подлецы жалости достойны…»
Через три часа Глухов вернулся и молча сунул в руку Мишеля смятый листок. Мишель развернул его и недоуменно поднял глаза – он увидел свою собственную записку.
– Переверните. Бумаги и чернил не дали другу вашему.
На обороте записки Мишель едва разглядел рисунок, нацарапанный чем-то острым, измазанным сажей. Река, уединенный остров, поросший соснами, лодочка… В лодочке же две человеческие фигурки, взявшиеся за руки…
Мишель снова, второй раз за этот день, заплакал – и слезы успокоили его душу. Он положил рисунок на грудь, под разорванную рубаху, и опустился на подушку. В эту ночь он впервые заснул спокойно.
5
Через три дня Сергей предстал перед Комитетом. Отвечая, всячески подчеркивал вину Мишину. На вопрос о наиболее влиятельных членах общества южного отвечал, что члены сии – он сам, Пестель и подпоручик Бестужев-Рюмин. Заявил, что сам, непосредственно, не сносился с членами общества славянского – для того был Бестужев, и только он. Что подпоручик уговорил славян покуситься на жизнь государя… Что и на съезде в Киеве Бестужев говорил о надобности покушения сего, и потом держался сего мнения.
– Откровенность ваша радует, подполковник, – генерал Чернышев перегнулся к нему через стол. – Но не кажется ли вам, что валить всю вину на друга … как бы объяснить вам…
– Подло? Кажется, ваше превосходительство. Но я не валю на него, сие есть правда… С себя же я вины не снимаю, да и невозможно это в моем положении.
После допроса Сергея, взвесив все обстоятельства, Комитет представил государю о заковании подпоручика Бестужева-Рюмина в кандалы, за дерзость и запирательство. Когда пришли к нему с кандалами, Мишель сначала испугался, а потом успокоился, убедившись, что все складывается так, как должно. И блаженно улыбнулся вошедшим.
Шли месяцы. Допросы продолжались, Мишель сидел в оковах, пытался смягчить сколь возможно участь друга – и тем утяжелить свою. Сергей же держался тактики признательной. И столь часто видел недоумение на лицах членов Комитета, что перестал обращать на это внимание.
В мае им – по разноречию в показаниях – была предложена очная ставка. Мишель бредил этой очной ставкой, мечтал о ней с января месяца, специально спорил с частностями показаний Сережиных. Ему очень надо было увидеться с другом, пусть даже и при свидетелях… И если не обнять его, то хотя бы по руке погладить, в глаза заглянуть. Он был уверен, что Сереже достаточно одного взгляда, чтобы вылечить душу его, исцелить запястья, изъеденные кандальным железом…
В тот день он не шел – буквально летел в Комитет, и полету этому не мешали ни кандалы на руках, ни черная повязка на глазах. Было тепло, природа воскресла после зимы, и ноги сами несли Мишеля знакомой дорогой в присутствие. В присутствии, однако, заявили ему, что подполковник только что согласился со всеми его показаниями – и очной ставки не будет. Мишель с трудом сдержал слезы разочарования…
Выходя, он увидел в коридоре Сережу. Голова и плечи его были низко опущены, он смотрел в пол, но, как показалось Мишелю, заметил его. Мишель сделал шаг навстречу, улыбнулся. Но Сергей, отвернувшись, обратился к конвойному офицеру:
– Уведите меня, прошу вас…
Спустя месяц Мишеля вновь вызвали в присутствие. За столом сидели другие генералы, не те, что прежде – из прежних был только Чернышев. Чернышев сунул в руки Мишелю толстую папку с его собственными показаниями. Мишель с трепетом раскрыл ее, принялся разглядывать: в показаниях этих была история его жизни, его души, его падения… Чернышев, заметив, что узник слишком долго читает листы, папку отобрал.
– Вашею ли рукою подписаны листы сии? – спросил он словно механическим голосом.
– Да.
– Добровольно ли подписаны оные?
– Да.
– Были ли вам даны очные ставки?
– Да.
– Прекрасно! Подпишите бумагу о сем…
Он пододвинул Мишелю заготовленный заранее лист: «Ответы на допросы Комиссии, мне в присутствии показанные, за моею подписью и составлены добровольно, равно утверждаю, что мне были даны очные ставки и оные подписаны мною собственноручно». Мишель кивнул головою и подписал. Было ясно, что следствие окончено и со дня на день следует ждать приговора.
Вернувшись в камеру, Мишель вновь почувствовал страх. И сие был уже не страх одиночества, но страх близкой смерти. Мишель понял, что отчаянно хочет жить. Как угодно – в каторге, в заточении, лишь бы жить… Мысленно он молил государя о пощаде, каялся, надеялся, что учтут: не он в поле командовал. Камера – четыре на четыре шага – была тесной. Бегая по ней, он натыкался на кровать, стул, печку… Устав от беганья, пытался думать, но думы были тяжкими: он понимал, что теперь, после всего сказанного и сделанного, Государь не помилует. Запрещая себе думать, вновь принимался бегать, молился. Дни проходили за днями; приговор все никак не объявляли, а страх не уходил, становился лишь сильнее.
Через две недели поручик Глухов сказал ему, что стонами своими он тревожит соседей, своих товарищей, так же, как и он, ожидающих приговора.
– Дайте мне бумагу и чернил, – попросил Мишель у Глухова. – Писем писать не буду я ныне. Для себя сочинять хочу, иначе с ума сойду.
На этот раз Глухов принес много бумаги; Мишель принялся сочинять. Впрочем, осознанного сочинительства не выходило, получались обрывки разрозненных мыслей. «Простите меня, – писал он, обращаясь к кому-то неведомому, – я, верно, сказал на допросах лишнего. Но, уверяю вас, я не хотел сего. Они… измучили меня, смеялись надо мною… Простите меня». «Желаю одного, чтобы не разлучили меня с Сережею. Может быть, государь смилостивится и присудит нам заточение… Ежели мы будем вместе, то я буду счастлив. Если же нет, все равно почту себя обязанным Государю. Смерти страшусь…». «Папенька, я гибну, спасите!» На четвертом же листе он написал завещание, прося папеньку заплатить Глухову десять тысяч рублей. «Папенька скуп, не заплатит…», – усмехнулся он про себя, откладывая лист. Вскоре в углу его камеры собралась порядочная стопка исписанной бумаги.
Сочинительство, впрочем, отвлекало лишь днем. Вечерами к Мишелю приходили воспоминания: он вспоминал Бобруйск, Васильков, Хомутец, Трилесы… Однажды вспомнил Ржищев и остров на реке, Сережино пение… Вставши утром, записал мысли свои: «Музыка есть бальзам на скорбящую душу. В ней – воспоминание о моей юности, моей наивности, моей экзальтации. Что слова? Слова есть ложь, измена и предательство. Лишь только музыка неподвластна времени и людям. Господи! Ты ведаешь душу мою… Пощади меня, Господи!». Вышло похоже на «On Music» муровское… Впрочем, Мишель был уверен, что это – его сочинение.
6
В тот день, после обеда, в камеру зашел священник, протоиерей Петр Мысловский. Наскоро исповедал Мишеля, пряча глаза, вышел. Затем появился фельдшер, спросил, не желает ли он побриться. Побрив же, тоже вышел. Потом вошел Глухов, предложил идти гулять в Комендантский сад… Мишель поразился: гулять его не выводили еще ни разу, за все время заточения.
– Отчего все так внимательны ко мне? – спросил он у Глухова, с замиранием сердца. – Все кончено, не так ли?
Глухов опустил глаза.
Вернувшись с прогулки, Мишель, опьяневший от свежего воздуха, упал на кровать и крепко заснул.
На другой день, проснувшись рано поутру, он услышал необычный шум в коридоре, топот множества ног, приглушенные разговоры. Дверь открылась, но вместо Глухова вошли солдаты в сопровождении незнакомого офицера; Мишелю показалось, что солдат было пятеро. Один из них молча подошел к узнику, взял с кровати, усадил на стул, другой так же молча разомкнул замки на оковах.
– Следуйте за мной, – сказал офицер тоном, не терпящим возражения.
Мишель, наскоро одевшись, покорно пошел за ним. Оглядевшись в коридоре, увидел множество людей: сторожей, солдат, офицеров. Все они с любопытством и жалостью смотрели на него. В стороне, у стены, стоял Глухов и навзрыд плакал. Мишель почувствовал влагу на глазах, но тут же взял себя в руки.
– До свидания, друзья мои! – сказал он, обращаясь ко всем: и к тем, кто видел его, и к тем, кто не видел, сидел в казематах. – Я иду выслушать свой приговор.
И добавил, обращаясь к Глухову:
– Михаил Евсеевич, господин поручик! Если я не вернусь, отдайте листы мои моим товарищам, на память обо мне…
Его вновь привели в Комендантский дом. Но если раньше, для допросов, водили его в залу на первом этаже, то сейчас просили подняться выше, на второй. Возле одной из комнат стоял караул; офицер сказал конвою несколько слов и открыл перед Мишелем дверь:
– Пожалуйте.
Мишель вошел. У окна, загораживая дневной свет, стояли еще два караульных с каменными лицами. Рядом с ними, у стены, обхвативши голову руками, на полу сидел его друг.
– Сережа! – только и сумел выдавить из себя Мишель, сползая по стене к нему, вниз, на пол… Сергей вздрогнул и отпрянул.
– Сережа! Что с тобою?
Сергей схватил Мишеля за руку, притянул к себе, задев ссадину на запястье. Мишель дернулся от боли.
– Прости меня!.. – зашептал Сергей. – Я виновник гибели твоей. Я подл и малодушен, я… боялся один умирать. Прости…
Сергей прижимался губами к его израненным рукам, целовал их, заглядывал в глаза, гладил по голове.
– Прости меня, прости… Тебе больно?
– Я сам того хотел… Мне совсем не больно… – выговорил Мишель, глотая слезы. – Если ты… рядом. Вот, смотри, ничего не болит… – он почти свободно пошевелил запястьем. – Мы живы будем, я верю!.. Государь нас помилует!
Сергей снова отстранил Мишеля от себя. Сказал уже другим тоном, спокойно:
– Нет, Миша, нет, милый мой… Не помилует. Лучше и не мечтай о сем, не питай напрасных надежд. Потом… еще хуже будет… Если уж у тебя… не болит ничего – поднимайся и мне встать помоги… Слышишь – еще кого-то ведут?
7
Для Сергея все стало прошлым: тоска тюремных одиночек, мучительные допросы, ужас приговора. Смертников вели к кронверку. Все вокруг: сама крепость, кронверк и пространство за ним было заполнено войсками. На валу стояла виселица.
Куранты ударили дважды. Командир конвоя, поручик в мундире Павловского полка, остановился и показал рукой на вал, направо от виселицы. «Сюда пожалуйте», – сказал он. Подойдя вплотную к валу, осужденные увидели дверь. «Сюда», – повторил поручик.
Осужденные вошли; конвой следом. Комната, в которую их ввели, была просторна, с земляными сводами и таким же полом: раньше здесь размещался пороховой склад. Потолок были низким, стоять выпрямившись было невозможно. Солдаты сняли с осужденных цепи.
– Раздевайтесь! – коротко приказал поручик.
Сергей расстегнул сюртук, скинул рубаху.
– Исподнее тоже снимайте.
Сергей взглянул на Пестеля: он не мог раздеться сам, и два солдата помогали ему. Поль с самого утра был бос: раненая нога распухла, сапоги не налезали. В комнату, где они ожидали приговора, солдаты внесли его под руки, так же, под руки, тащили в судебную залу, а потом сюда, на Кронверк. Поль осунулся, лицо его стало серым, кожа – тонкой, глаза ввалились. Впрочем, Поль держался, но, как казалось Сергею, из последних сил.
Когда смертники разделись, поручик обратился к конвою: «Унести». Дверь захлопнулась; было слышно, как снаружи загремел тяжелый засов. Комната погрузилась во мрак, все молчали.
От сводов и пола веяло могильным холодом, и Сергей почувствовал, что замерзает. Мерзла голова: еще перед прочтением приговора он просил обрить себя наголо. Тогда Сергей не хотел, чтобы судьи видели его волосы, свернувшиеся от грязи и крови в тяжелые колтуны, его всклокоченную седую бороду. Теперь он пожалел о своей просьбе.
– Сережа! – откуда-то с другого угла раздался голос Мишеля. – Где ты?
Ощупью, опираясь о стены, Сергей подошел к нему, сел рядом:
– Здесь, милый…
– Скажи, – Мишель схватил его за руку, – Они… одежду дадут? Хотя б исподнее…
– Дадут, дадут, конечно, – успокоил его Сергей, – не беспокойся.
Сказал и сам усомнился: одежды и вправду могли не дать. «Впрочем, все равно», – решил он для себя. Ему и правда было все равно: полгода назад, на поле под Трилесами, он понял, что ничего не боится – из того, что касалось его самого. Страшно было за других: за Матвея, за Мишеля. Но страх – и это он понял только вчера – рождался в нем от неизвестности. Теперь Мишель был рядом, Матвею, слава Богу, сохранили жизнь, но присудили каторгу вечную. Страх за них прошел. С сестрою он попрощался, Матюше написал. Исповедался. Оставалось только ждать.
– Мне холодно… – Мишель прижался к нему, – зачем они это с нами сделали? Для чего это все, Сережа?
Сергей вспомнил свидание с сестрой. Оно было совсем недавно, часа два назад. Одетая в траур Катя рыдала у него на плече, и он никак не мог утешить ее. Чтобы отвлечь, начал спрашивать ее о светских толках вокруг их дела. «Его… все обсуждают, Сережа, – сказала она сквозь слезы. – Государь, говорят, хотел помиловать… друга твоего… Но, прочтя его дело, сказал, что раз он настаивает… что виновнее всех и тебя погубил… то и его тогда…». Тут она снова разрыдалась.
Сергей взял Мишеля за руку.
– Потерпи, – попросил он.
– Но я не могу, мне холодно… Зачем?… За что?… – Сергей понял, что Мишель сейчас разрыдается, как давеча Катя. Сердце его сжалось.
– Миша, не плачь, не надо…
Но Мишель не слушал его. Нервический припадок начался внезапно и бурно, уже в пятый раз за эти сутки. Пальцы с обкусанными ногтями подскочили, начали отбивать ритм по виску, скуле, щеке.
– Я не хочу… слышишь, не хочу! Так нельзя! Давай придумаем… должен же быть выход… У меня еще есть силы, и когда войдут они… то я… – пальцы сжались в кулак, разжались, вновь метнулись ко лбу, носу, губам…
– Бесполезно сие, войска вокруг, – Сергей убрал обезумевшие пальцы Мишеля от лица, соединил в своих ладонях, сжал крепко.
– Заговорщик не должен плакать, Миша! – отозвался Пестель. – Мы проиграли, и обязаны признать это.
Мишель неожиданно рассмеялся. Сперва тихо, почти беззвучно, а потом – в голос.
– За-го-вор-щик?! – едва сумел выговорить он. – Поль, да какой же ты заговорщик?! Да если б не я… если бы не я… далеко бы ты ускакал?… на своей хромой ноге?! Ты – со-чи-ни-тель, Поль! Со-чи-ни-тель! Как Карамзин или Пушкин! Или как вот… господин Рылеев, – Мишель неожиданно вырвал свои пальцы из рук Сергея, вскочил, ударился головой о низкий потолок, но словно не заметил этого. Смех по-прежнему разбирал его, но он старался сдерживаться. Хотя бы для того, чтобы успеть сказать все…
Его длинный, как пистолетное дуло, указательный палец, сверкал в тусклом сумраке.
– Ты – сочинитель, Поль! Вы, Рылеев – пиит, я читал стихи… я знаю. Наизусть знаю даже, – он наморщил лоб, – нет, забыл… хотя Пушкин получше вас пишет, не обижайтесь… Вы, Каховский – вы, – палец задрожал, – вы графа Милорадовича убили, ведь так?
Каховский откликнулся нехотя, как сквозь дрему.
– Может и убил… Сам не знаю. Должно быть так.
– А может и не так? Что молчите? Может, и не вы убили, а кто-то другой? И вы его сейчас покрываете?! – Мишель подскочил к Каховскому, упал возле него на колени, схватил за руки. – Да?! Так?!
– Никого я не покрываю, – Каховский отдернул руку, – никого! Я убил, отстаньте!
– Если вы убили – значит, только вас и нужно казнить, – неожиданно тихо и очень спокойно произнес Мишель, – вас… и меня. А их… не надобно…
Он сел на пол, рядом с Каховским, не замечая своей наготы. Толкнул его локтем в бок, тот отодвинулся. Мишель вновь начал указывать пальцем на остальных.
– Посмотрите, вот Пестель – сочинитель, он «Русскую правду» написал. Уйму бумаги и чернил извел, мечтая сделать любезное Отечество счастливым. Потому что Отечество – это единственное, что он любит. И правильно делает; Отечество любить легко – оно никуда не исчезнет, не умрет – это вам не человек!.. – Мишель неожиданно прервал свой монолог, поднес руку ко лбу, судорожно вздохнул и продолжил, указывая пальцем на Рылеева.
– Вы, Кондратий Федорович – пиит… И я знаю, что вы только от сочинительства и получали удовольствие… Может, если бы лучше писали – не стали бы заговоры составлять?!
Рылеев молчал, он смотрел куда-то вверх, на земляной потолок. Губы его шевелились.
– Сочиняете? – Мишель понизил голос до шепота, но Рылеев его услышал.
– Нет, – ответил он нехотя, – старое вспоминаю. Может и невеликие стихи, а сбылись…
Он вновь погрузился в себя, словно не желал слышать ничего, кроме того, что звучало в нем самом.
Палец Мишеля вновь поднялся, перелетел от Рылеева к Сергею, вздрогнул, остановился. Он наклонился к Каховскому, зашептал – быстро, сбивчиво.
– А он… он… Его нельзя казнить. Он не виноват ни в чем. Это я во всем виноват. Я! Он меня слушал, потому что любил без памяти. Это моя воля была, мое желание – мне и отвечать! Его-то за что?! За что?! Если его казнить – тут никогда ничего не будет, ни свободы, ни счастья! У нас народ жалостивый – такого злодейства никогда не простит, слышите, никогда! Потомки Николая Павловича прокляты будут, в грязной яме, в глухом лесу дни свои закончат, не как люди, а как псы бездомные… Я знаю точно! Знаю! – взвизгнул Мишель.
– Сережа, уйми его, – тихо попросил Пестель.
– Как?
– Как угодно, лишь бы замолчал. Не выдержу я сего…
– Ничего тут не будет! Ничего! Ничего! – Мишель дважды со всей силы ударил по земляному полу – звук вышел глухим, только облачка пыли поднялись. – Ничего! – Мишель поднял над головой кулак, чтобы ударить в третий раз, но Сергей перехватил его руку, потянул к себе.
Он чувствовал, как Мишель дрожит от страха и холода, как бешено колотится его сердце. Из глаз Мишеля лились слезы, капли падали на руку, обжигали. Сергей не знал, что сказать ему, как успокоить. Когда читали приговор, разрешили говорить в камере, когда вели сюда, на кронверк, Сергей просил прощения, умолял успокоиться, отвлекал разговорами о вечной жизни, читал наизусть Евангелие… Все оказалось напрасным.
– Ничего тут не будет! – отчаянно выкрикнул Мишель, замотал головой, ударился затылком о стену, потом еще и еще.
Крепко прижав Мишеля к груди, Сергей почувствовал, как смертный ужас через глаза, пальцы, губы друга переходит в его собственное тело. Мишель задышал ровнее, перестал дрожать.
– Ну будет тебе, полно… Такой ерунды боишься… Ты же сам того хотел – чего же боишься?!
– Я не боюсь, – прошептал Мишель, – холодно просто… Согреться хочу… Как же долго это все… Зачем он нас повесить решил, Сережа? Расстрелять быстрей и проще… Я бы, будучи на его месте, сам себя расстрелял, честное слово! Зачем он всю эту позорную потеху придумал?
– Не знаю, Миша.
Загремел засов, дверь открылась. В комнату рванулся свет, вошел поручик в Павловском мундире, за ним – солдаты и палач – в мещанском платье.
Сергей отодвинулся от Мишеля, сел, загородил его от вошедших, давая прийти в себя.
Солдаты несли в руках одежду: порты и рубахи из грубого холста.
– Ну, кто первый? – спросил поручик.
Осужденные опустили глаза. Усмехнувшись, Пестель встал навстречу солдатам.
– Я. Согласно приговору…
Солдаты взяли его сзади за локти. Палач несильно хлопнул его ладонью по животу, вынул из кучи холстинные порты. «Ноги давай, – сказал он беззлобно. – Одеваться». Натянул порты, вынул из кучи рубаху, тоже надел. Обошел смертника кругом, достал веревку.
– Руки теперь.
Палач грубо взял его за руки, заломил их за спину. В тишине было слышно, как хрустнула кость. Сергей заметил, как Поль прокусил нижнюю губу, чтобы не кричать.
– Кричи, не держи в себе… – сказал Сергей громко, чтобы он услышал. – Легче так.
– Молчать!
Палач связал Полю руки, и солдаты опустили его на землю. Поль сидел, прислонившись связанными руками к стене, холодный пот капал с его лба. Пока палач одевал Рылеева и вязал ему руки, Сергей неотрывно смотрел Полю в лицо. Потемневшими от боли глазами Поль ловил его взгляд, хватался за него, как утопающий за соломинку.
Грубо оттолкнув Мишеля, солдаты подняли Сергея и подвели к палачу. Палач надел на него рубаху и порты, заломил руки. Действовал, впрочем, осторожнее: было больно, но руки остались целы. Усадил на землю рядом с Полем.
– Помоги мне, – сказал Поль окровавленными губами. – Когда… поведут… идти… не могу. Совсем.
– Рука болит? Ничего… пройдет…
Сергей увидел, что солдаты уже одевают Мишеля. Он стоял, тупо глядя себе на ноги, опустив плечи, расслабленный и – Сергею показалось – спокойный. Но когда стали вязать руки, Мишель в ужасе отпрянул от палача, попытался вырваться, застонал. Павловский поручик, подойдя вплотную, дал ему пощечину. Сергей хотел встать и подойти к нему, но сил не было. Скрученные руки не давали удержать равновесие.
– Я люблю тебя, Миша! – крикнул он, заглушая его стоны. – Люблю, слышишь!
Мишель смолк, опустив голову, поручик, солдаты и палач обернулись к Сергею. Сергей спокойно смотрел им в глаза: что могли сделать ему и Мишелю, обреченным не просто на смерть, но на мученичество, все эти люди?
– Продолжайте, – приказал поручик.
Мишеля одели. Связали руки.
– Прости…, – сказал Поль так же тихо, слизывая кровь с губ.
– За что? – так же тихо спросил Сергей.
– Я использовал его… против тебя. Прости… я был слеп.
Сергей улыбнулся.
– Я знаю, я видел. Все в прошлом…
Помогать Полю не пришлось – из погреба выводили по одному, и так же по одному вели к эшафоту. Сергея вывели первого, и, оглянувшись, он увидел, как неловкие руки солдат не удержали Поля в дверях, и он упал лицом в грязь. Впрочем, его тут же подняли и потащили дальше.
На эшафоте еще раз читали приговор. Сергей стоял между Мишелем и Полем, тревожно вглядываясь в их лица. Миша был тих и покорен, не плакал, казалось, мыслями своими он был уже далеко, в ином мире. Полю же было плохо: ноги его подкашивались, казалось, он вот-вот упадет. Все: его лицо, волосы, рубаха, порты – было в грязи. Он перестал следить за собою, за тем, как выглядит со стороны – и белые губы его исказились болью.
– Потерпи, скоро уже, – проговорил Сергей с той же интонацией, как давеча Мишелю.
– Прости меня… Я жил как умел…
– И ты меня…
Сергей обернулся спиною, взглядом приглашая Поля сделать то же самое. Выворачивая из суставов скрученные руки, он коснулся ими рук Поля – и на голову ему набросили холщовый капюшон. Руки палача оторвали его от Поля, поставили прямо. Потом он почувствовал веревку на своей шее, услышал хруст деревянного настила под собою – и полетел в яму под эшафотом…
Минуты забытья пролетели быстро. Сергей очнулся и увидел себя лежащим на земле, перепачканным грязью и кровью. Над собою он слышал возбужденные голоса, крики, мольбы о помощи, грубую ругань. Чей-то голос закричал истошно:
– Пошлите гонца к государю! Сорвавшихся миловать надобно!.. Божья воля!
– Веревки гнилые! Воры, канальи! Я государю обязан доложить об успешном окончании экзекуции!.. Вешайте снова!
– В любой другой стране их бы помиловали!
– В любой другой стране, генерал, их бы повесили с первого раза!
– Не надо миловать… – сказал Сергей, неотрывно глядя на виселицу. – Миша умер.
И снова потерял сознание. Второй раз его втащили на эшафот уже бесчувственного.
Матвей плохо помнил, что происходило с ним в тот день. Смутные обрывки воспоминаний носились в голове его: сначала вывели из камеры куда-то за крепость, затем читали приговор, поставили на колени и полицейский чиновник переломил над головою шпагу. Рядом мелькали лица друзей, знакомых, родственников… Впрочем, лица Матвей различал с трудом. Все мысли его были о брате.
Матвей знал, что Сережа приговорен к смерти. Но знал он – а об этом ему вчера еще сказал священник, отец Петр Мысловский – что государь не хочет казни, что выйдет помилование и каторга. Матвей ждал и надеялся, даже тогда, когда увидел на кронверке виселицу и разум подсказал ему, что, в сущности, надеяться больше не на что.
Под вечер в камеру его вошел Мысловский. Смущаясь и пряча глаза, произнес тихо:
– Брат ваш казнен, Матвей Иванович… Сегодня, на рассвете, вместе с другом его, Бестужевым. Перед смертью он писал вам.
Мысловский положил на стол несколько исписанных листов.
«Любезный друг и брат Матюша! …Пробегая умом прошедшие мои заблуждения, я с ужасом вспоминаю наклонность твою к самоубийству, с ужасом вспоминаю, что я никогда не восставал против нее, как обязан был сие сделать по своему убеждению, а еще и увеличивал оную разговорами. О, как бы я дорого дал теперь, чтобы богопротивные слова сии не исходили никогда с уст моих! Милый друг Матюша! …Христос сам говорит нам, что в доме Отца небесного много обителей. Мы должны верить твердо, что душа, бежавшая со своего места прежде времени, ей уготовленного, получит низшую обитель. Ужасаюсь от сей мысли. Вообрази себе, что мать наша, любившая нас так нежно на земле, теперь на небеси чистый ангел света лишится навеки принять тебя в свои объятия. Нет, милый Матюша, самоубийство есть всегда преступление. Кому дано много, множайше взыщется от него…Я кончаю это письмо, обнимая тебя заочно с той пламенной любовью, которая никогда не иссякала в груди моей… До сладостного свидания!»
Матвей Муравьев-Апостол