– Что касается до сочинения графа Толстого, Сережа, то мне решительно не понравилась его «Война и мiр». На мой взгляд, графу не удалось правдоподобно показать наше время. Его герои – это, скорее, люди 60-х годов, они суетны и слишком много думают о себе, а мы о себе не думали… Не потому, что были такими уж добродетельными – дух времени был таков, чуждый всякой корысти и эгоизма… И война там показана неверно, все было совсем не так – уж я-то помню! Конечно, это грандиозный труд, и я уверен, что роман будут читать и через сто лет после смерти графа, но то-то и обидно! Отныне и навсегда начало девятнадцатого столетия останется в памяти читающей публики как время всех этих безуховых, болконских, ростовых…
Я понимаю, что цензура не пропустила бы правдивый роман о нас, и поэтому граф взялся за войну с Бонапартом, но все-таки, по моему мнению, он мог бы точнее изобразить героев и характеры. Зачем тогда было мучить меня, зачем нужно было перечитать столько наших мемуаров, убеждать всех, что вот-вот на свет явится великое творение, в котором будет запечатлена величайшая трагедия нашей жизни?! Растравил граф душу, и ничем ее не успокоил… Я в обиде на него…
– Ты всегда на кого-то в обиде, Матюша.
– Я старик. Мне нельзя не брюзжать и не обижаться. Я так надеялся на то, что литературный талант графа явит миру минувшее. Хотелось прочитать про всех нас, и про тебя тоже… Он так долго меня о тебе расспрашивал, что я уж, грешным делом, решил, что он хочет сделать тебя главным героем…
– Так и скажи, что разочарован тем, что граф о нас не написал.
– Может быть, и так. Но только я все равно не могу понять, зачем ему понадобилась вся эта суета – расспросы, разговоры… Ведь до слез доводил, прямо в душу лез – а так ничего и не сочинил… Нет, нет, не спорь со мной: граф наш должник и не будет ему покоя, пока он не воплотит свой замысел…
– Ну а как не воплотит?
– Тогда потомки наши скажут, что хорош был писатель, а о главном так и не написал. Что ты смеешься? Думаешь, что всяк кулик свое болото хвалит? Нет, Серж, чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что дело наше было наиважнейшим пунктом новейшей истории, повлиявшим на все, что происходило и происходит в нашем несчастном Отечестве…
Мелкий обложной дождь прогнал с Тверского нянек с детьми и разодетых дам. Пушкин склонил над бульваром курчавую, блестящую свежей бронзой голову. Июльская зелень, казалось, радовалась нежаркому дождливому дню.
Старик шел осторожно, стараясь не наступать в пузырящиеся лужи и мелкие ручейки, бегущие по песчаной дорожке бульвара. Он слегка хромал. Несмотря на согнутую возрастом спину, в нем еще заметна была военная выправка. В правой руке старик нес раскрытый зонт, держа его весьма странно – немного выше, чем того требовал его невысокий рост, и чуть на отлете, словно рядом с ним шагал кто-то, невидимый постороннему взгляду.
Однако у старика все-таки был собеседник. Рядом с ним по Тверскому бульвару шел молодой человек, в армейском пехотном мундире по форме 20-х годов, с пристегнутой наградной шпагой и щегольских сапогах, ловко сидящих на чуть искривленных, как у кавалериста, ногах. Ладная его фигура была, пожалуй, широковата в плечах, штаб-офицерские эполеты увеличивали эту диспропорцию, да и вообще мундир не очень шел к его умному и печальному лицу. Однако подстрижен незнакомец был сообразно военной моде тех же 20-х, и офицерская фуражка сидела на нем безукоризненно – хоть сейчас на парад! Темные, зачесанные на виски волосы, слегка вились – видимо, безо всяких расходов на куафера. В облике офицера было что-то, указывающее на то, что он не так уж заботится о своей внешности и вообще мало думает, какое впечатление производит на людей. Впрочем, его так и так никто и не видел, кроме старика.
Старик, держа черный зонт всего на вершок повыше офицерской фуражки молодого человека, продолжал разговор:
– Теперь, когда можно стало, о тебе все чаще вспоминают ныне, и в печати тоже. Только больно мне читать это… тем более, что господа сочинители допускают ошибки и неточности. Вообрази, некий господин Баллас решился написать твою биографию. В начале своей статьи он даже благодарит меня за содействие, между тем, он ни разу со мною не разговаривал, даже не счел нужным познакомиться. Верно, он решил, что я разделяю его взгляды и оценки, признаю подлинность выставленных им фактов… Но даже год твоего рождения он указал неверно…
– Да кто я таков, чтобы биографии мои писать? Среди наших многие были умнее меня и храбрее… Я хуже многих.
– Не в этом дело. Граф Толстой считает, что историей человечества движет Бог, я же всегда считал, что все, что происходит на земле – это наших рук дело, история зависит от личного выбора каждого… От твоего личного выбора тоже многое зависело, ты, в отличие от меня, историческая личность…
– Я? – молодой человек присвистнул весело. – Да какая я историческая личность? Я просто любил – вот и все. А ты, вместо того, чтобы на других ворчать, написал бы сам. Так, как было на самом деле…
Старик усмехнулся.
– Ты шутишь, Сережа. Ты должен остаться в истории благородным и отважным рыцарем, душою болевшим за свое несчастное Отечество. Человеком, у которого не было другой любви, кроме любви к Отечеству.
– Но я вовсе не был таким. Я самый обыкновенный человек. Ты же знаешь…
– Может быть, ты и прав – о сем судить не мне. Но каждая эпоха нуждается в своих героях, ныне время, когда нужны рыцари. Если говорить правду – меня не поймут, скажут, что я клевещу и на тебя, и на наше время. Да и к тому же… есть вещи… о которых до сих пор… больно… вспоминать…
Голос старика неожиданно пресекся, лиловые губы задрожали, из-под сморщенных век выкатилась слеза. Он остановился, сунул руку в карман летнего пальто, трясущимися пальцами достал платок. Молодой человек поглядел на него с глубоким состраданием.
– Не надо, Матюша, – ласково произнес он, – тут и так сыро.
Старик сердито вытер заслезившийся глаз.
– Я и не плачу вовсе, с чего ты взял? Я уже давно все выплакал… да и о ком плакать? Если только о себе самом, а это недостойно…
– Прости меня, Матюша, – тихо произнес молодой человек, – прости меня, Христа ради!
Старик устало взмахнул морщинистой рукой, покрытой пигментными пятнами.
– Бог простит, Сережа, – он пристально поглядел на своего спутника, – И ты меня прости – я перед тобой больше виноват. Видишь, как меня Бог наказал… Мог ли я подумать, что доживу до 55-ой годовщины твоей смерти? Больше чем полвека без тебя, а я все до капельки помню: вот смотрю на тебя и думаю: что я забыл? И понимаю – ничего. Моя память сохранила твой облик в неприкосновенности, иначе, наверное, я бы тебя увидеть не смог… Впрочем… А где шрам, где шрам от твоей раны?
Молодой человек молча приподнял фуражку: белый след притаился у корней волос. Старик покачнулся, опустил тяжелый зонт, ухватился за спинку мокрой скамейки:
– Боже мой, – воскликнул он неожиданно юным и страдающим голосом, – как я скучаю по тебе! Умоляю, скажи – когда?!
– Скоро.
– Скоро, – с горькой иронией сказал старик, – когда человеку столько лет, это не ответ. И так ясно, что я стар, как допотопное чудовище, и скоро помру. Но когда?! Когда, наконец, я смогу обнять тебя? Ведь до сих пор каждый день, каждая минута без тебя – мука отчаянная…
– Прости, Матюша, мне пора.
– Подожди! Я ничего… ничего не успел! Мне так много надо рассказать тебе…
– Я приду. Мы еще увидимся. До свиданья!
Молодой человек, развернувшись, быстро пошел прочь по Тверскому бульвару. А старик остался стоять у скамейки, тяжело опершись о нее и с трудом переводя дыхание. Раскрытый зонт лежал рядом с ним, воткнувшись латунным оконечником в мягкую влажную землю…
(С) Юлия Глезарова, 2008–2016
Москва, Хайфа