Моя идея об эмиграции была встречена Майкой в штыки:
— Ни за что! Никогда! Здесь ты во имя чего-то живешь, борешься, у тебя коллекция. А что там? Ну, хорошо, я брошу родителей, брошу все, что люблю, хотя не понимаю, как буду жить без России. Мы уедем. Куда и зачем?
— Я увезу с собой картины и, пропагандируя их на Западе, помогу ребятам оттуда.
— Не смеши! Кто позволит?
— Но здесь — конец! Художники сидят по углам, о выставках почти и не заикаются, кое-кто запил. Какая борьба? О чем ты говоришь? Я даже не могу показывать коллекцию.
— Наберись терпения. Пережди.
— А на что жить?
— Пойду на любую работу. Оскар поможет. Придется голодать — продашь, в конце концов, три четыре картины.
Несколько месяцев спорили до хрипоты. Я упирал на то, что Лубянка меня не оставит в покое. Майя успокаивала:
— Ничего не добились и не добьются.
«Может она права, — размышлял я. — Отобьюсь». И, как оправившийся от нокдауна боксер, заново примерялся к противнику. Вы рассчитываете, что приду к вам покорный, с нижайшими просьбами, и тогда захомутаете. А если не просить, а требовать? И не с вас начинать поход, но так, чтобы до вас все доходило, чтобы вам стало ясно: довели до точки. Еще чуть-чуть — и предам гласности ваши гнусные предложения о дипломатах и журналистах, чем бы это ни грозило.
Друзья считали, что шансов на успех почти никаких, но попробовать стоит. Потому и состоялся описанный в прошлой главе мой телефонный разговор с референтом заведующего отделом культуры ЦК КПСС. В соответствии с задуманным под занавес пугаю собеседника:
— Я обращался в КГБ, обращаюсь в ЦК. Если все советские организации от меня отворачиваются, что мне делать?
Референт реагирует на угрозу, как и начальник приемной Лубянки («Партия и Ленин — близнецы-братья», писал Маяковский. КГБ и ЦК — тоже). Меняется тон. Призывает не терять голову и спрашивает:
— Вы знакомы с Виктором Николаевичем Ильиным?
— Нет, но знаю, кто он.
— Пойдите к нему на прием. Ему о вас позвонят.
Бывший, они не бывают бывшими, генерал-лейтенант КГБ, секретарь Московского отделения Союза писателей СССР по организационным вопросам В. Н. Ильин — личность известная. Лесючевский определяет, чьи книги и когда издать, какой заплатить гонорар, какой поставить тираж. Ильин решает, кого принимать в Союз писателей, кому предоставить бесплатную путевку в санаторий, кого осчастливить квартирой, кого послать в командировку за границу. Очень надежная расстановка гебистских кадров. Во всех отношениях советские писатели под неусыпным наблюдением и контролем. Но в отличие от внешне отвратительного директора издательства «Советский писатель» Виктор Николаевич на вид мужчина хоть куда, несмотря на свои семьдесят лет. Рослый, широкоплечий, с породистым жестковатым лицом, гривой благородных седых волос и статной, чувствуется военная выправка, фигурой. Принимает меня благожелательно. Выслушивает, вникая в детали. Ему нравится моя стычка с Лесючевским (они друг друга не терпят — какие-то давние личные счеты). С удовольствием переспрашивает:
— Как, как вы его назвали? — Возмущается, что Майю из-за того, что она еврейка, не берут на службу. Встает, подходит к окну, сокрушенно вздыхает: — О, времена, о, нравы! Как же вам помочь? Может, с Нового года сумею вашу жену взять к себе на работу. Собираемся расширять штаты. Но до этого вам нужно как-то жить. И потом зарплата у нас небольшая. А у вас семья три человека, Сыну-то сколько лет? Десять?
— Хорошо бы вам письменно изложить все факты антисемитизма, с которыми вы сталкивались в литературной среде.
— Для кого?
— Для Секретариата Союза писателей. Передадите мне.
Очень мило. Главные антисемиты — ставленники начальства. Ну, напишу я о них. И что? Снимут их с занимаемых постов или повысят в должности? О, кей, составлю вам доклад. Приведу в нем примеры и не совсем из литературного мира.
Год назад с певцом Аскольдом Бесединым заглянули на телевидение. Принесли несколько песен (прирабатывал я тогда сочинением текстов для композиторов). Одна из них шуточная про усы:
Музыкальному редактору понравилось и литературному — тоже.
Но, говорят, не пройдет, не пропустят на экран.
— Цензура?
— Нет, у нас указания от самого Лапина (то есть шефа телевидения, по слухам — приятеля Брежнева).
Мы с Аскольдом недоумеваем: что за чушь? Редакторы рассказывают, как приехал чешский эстрадный оркестр, записали их концерт, заплатили им будь здоров сколько тысяч рублей, пленку же уничтожили, потому что все музыканты были усатые и бородатые.
Смеемся.
— Почему ваш Лапин настроен против усов и бород?
И в ответ шепотом:
— Считает их неотъемлемой принадлежностью сионистского обличья.
— Простите, как же быть с вождями? Сталин носил усы. Маркс и Ленин — усы и бороды.
Музыкальный редактор обиделся.
— Что вы это нам объясняете? Вы идите к Лапину!
Товарищ Лапин давно прославился своим антисемитизмом. Тщательно очищал редакции от евреев. Но этого ему казалось мало — запретил выступать по телевидению эстрадным певцам еврейского происхождения, исключая Иосифа Кобзона, с особым чувством исполняющего мужественные песни о Великой Отечественной войне, любимца министра обороны маршала Гречко.
Обойтись без выдающихся скрипачей Ойстраха или Когана трудно. Эстрадные же сочинения споют и без евреев. Табу Лапина поставило многих популярных певцов в унизительное и очень трудное положение. Они ощущали себя людьми второго сорта. Они лишались столь действенной рекламы, как телевидение. В итоге часть из них эмигрировала. Чем не материал для Ильина? Пусть борется против дискриминации.
Весь сентябрь и октябрь Виктор Николаевич изучал мои докладные. В начале ноября пригласил меня к себе:
— Жену вашу с января наверняка берем на работу в Союз. Вам же нужно сходить к Регистану. С ним беседовали. И вот еще. Михаил Вячеславович просил вас позвонить.
Зашевелились на Лубянке. Не сомневаюсь, что им там все известно, что я предпринимаю, и рано или поздно они о себе напомнят. На первый взгляд, в их распоряжении было два варианта. Первый удовольствоваться тем, что домашний музей на Преображенке не функционирует, то есть Глезер живет тихо, и пусть себе живет, лишь бы не гадил. Второй — завербовать меня во что бы то ни стало, пойти на риск, презрев возможность скандала и разоблачения. Обещание предоставить Майе работу ничего не проясняло. Такой ход с малюсеньким пряником мог в одинаковой степени относиться к обоим вариантам. Но прежде заглянем к Регистану. В чем его, кругом зависимого от Лесючевского, убедили? Заведующий отделом поэзии нардов СССР хмур и неприветлив. Не обращаю внимания:
— Гарольд Габриэльевич, у вас уже два года лежит рукопись переведенных мной стихов Сайяра. Переводы одобрены автором. Почему не выпускают книгу?
— Вы знаете почему.
— Но в Профкоме литераторов меня восстановили…
Останавливает нетерпеливым жестом:
— Причем тут Профком? Если вы невиновны, пусть «Вечерняя Москва» даст опровержение.
Требует невыполнимого. У нас никогда ни одна газета с опровержением своих материалов, да вдобавок политического характера, не выступала. Позволить советским читателям усомниться во всегдашней правоте отечественной прессы нельзя. Это породит ненужные размышления.
— Да разве «Вечерняя Москва» напишет, что фельетон был клеветническим? Нереально.
— Не обязательно в такой форме… Может, они напечатают ваши переводы. Косвенно извинятся… — Тоже сомнительно. На то и рассчитано. Регистан же добавляет: — Во всяком случае на этом настаивает Николай Васильевич. Меж двух огней, меж двух столпов, Лесючевским и Ильиным, очутился холуй. Сейчас сбросил груз ответственности и полегчало. И прорвало его:
— Вас мне не жалко. А вот Майка, баба хорошая, из-за ваших дел пострадала…
Ну, спасибо за откровенность. До сих пор ссылались на сокращение штатов и вдруг… ценное признание. Когда-нибудь пригодится. Однако надо бы позвонить на Лубянку. Голос Михаила Вячеславовича сладок, как мед:
— Снова вы о нас совсем забыли. Приходится вас через кого-то разыскивать. Некрасиво. У вас трудности? Так пришли бы поделились. Пособили бы вам.
Отвечаю грубо и коротко:
— Я не намерен платить за вашу помощь стукачеством!
— Опять вы со своими странными предположениями! Приезжайте сегодня или завтра после обеда, когда удобно, и поговорим.
Когда я приезжаю на Лубянку, разыгрывает комедию:
— Александр Давыдович, вы пишете, что Мулерману закрыли дорогу на телевидение (не скрывает, что Ильин их ознакомил с моим докладом). Это же любимый певец нашей организации! Не правда ли, Андрей Григорьевич? Нужно Лапину разъяснить. А вам, Александр Давидович, Мулерман нравится?
Молчу. Гляжу на него в упор, и он вроде бы прекращает паясничать. Но тут же вживается в новую роль — друга и помощника. Жена, мол, по-прежнему не работает, вы переводов почти не имеете. Нужно что-то предпринять. А для чего я к вам пришел? Вы все можете, вот и предпринимайте. Год трепетесь, шантажируете, пытаетесь вербовать — хватит! Не точно эти слова, но, примерно, в таком духе крайне агрессивно из себя выбрасываю.
— Да все, что от нас зависит… — примирительно тянет Михаил Вячеславович.
У меня не хватает терпения дослушать его до конца.
— Не принимайте меня за ребенка! Вашу игру давно понял и ее пора заканчивать. Как написал Андропову: или арестовывайте, или дайте нормально жить, реабилитируйте.
О, мне тогда бы опыт 1974 года! Знал бы, что только так с ними и можно разговаривать. Вот и сейчас обескуражены. А я продолжаю наступать, интуитивно ощущая, что веду себя правильно. Возмущаюсь издевательской позицией Лесючевского, наперед уверенного, что «Вечерняя Москва» ни опровержения, ни моих переводов не поместит. А он, словно невзначай:
— Вы отнесите переводы в «Вечернюю Москву». Чем черт не шутит! — На его топорно сработанном лице всплывает укоризненная улыбка: дескать, вы к нам недружелюбно относитесь, в ЦК бежите, сулите поднять шум. Зачем? Вы у нас — и, пожалуйста, — устроим вам публикацию в «Вечерке».
Жду очередного подвоха. Не пригласили же меня только для того, чтобы преподнести подарок! Но, судя по всему, пригласили как раз для этого. Значит, не ошибся я с планом: именно из-за угрожающего намека, высказанного референту Шауро, и собранного материала об антисемитизме (еще в запале передаст Глезер на Запад!) гебисты решили расщедриться. Впрочем, не фальшивый ли это посул, не выигрывают ли они время? В газете могут по их указанию сказать: — Рады бы напечатать, но переводы слабые. И все. И возразить нечего. И апеллировать не к кому. И тот же Михаил Вячеславович состроит огорченную мину: старались помочь, но не вышло. Но в редакции меня встретили с распростертыми объятиями. Оказывается, им до зарезу требуются переводы и я привез то, что нужно. Через три дня опубликовали. Удивлялись и друзья, и враги. Регистан смотрел с опаской: с этим типом держи ухо востро! За ним какие-то силы стоят, добился невероятного — заклеймившая его газета его же и напечатала. И заведующий отделом заверяет, что переговорит с Лесючевскими уладит вопрос с книгой Сайяра. И звонят мне из Ташкента. Скоро запускается в производство коллективный сборник стихов, который должен был выйти в 1971 году, но застрял после фельетона. Закрутилась карусель. Ну, подумалось, теперь-то самый лучший момент для заключительного аккорда, для прощания с Лубянкой. Позвоню в последний раз, поблагодарю и адью!
Однако наши замыслы, увы, не совпадают. Михаил Вячеславович вежливо настаивает на встрече. Дважды повторяет, что это крайне важно для художников. Придется пойти на разведку. Сижу в осточертевшем кабинете. Андрей Григорьевич напоминает о моем старом предложении — дать в одном из советских журналов, издающихся для заграницы, статьи о художниках с репродукциями картин. С АПН достигнута договоренность. Единственная просьба — выбрать живописцев не с самыми нашумевшими именами, в общем ни Рабина, ни Немухина, ни Плавинского.
Оскар абсолютно не верил в реальность этой идеи. Наш общий приятель П. доказывал:
— Ты донельзя наивный человек! Сейчас у нас по-твоему, что — либерализация? Уже целую пятилетку непрерывно гайки закручивают. Модернизм поносят на чем свет стоит. И на» тебе — ни с того ни с сего начнут его пропагандировать. Логика железная. Не возразишь. Тем не менее, как ни странно, в назначенный день из АПН приезжает фотограф Коля, молодой, белобрысый, худощавый парень. Объездили с ним три мастерские — Вити Пивоварова, Эрика Булатова и Отари Кандаурова. Я старался болтать с художниками поменьше, ибо не очень Коле доверял. И правильно делал. Когда были у Пивоварова, Витя, раньше обещавший продать в рассрочку картину, стал отговариваться:
— Пишу медленно. Пусть у меня побудет.
В шутку замечаю, что 22 января празднуем шестую годовщину выставки в клубе «Дружба» и хорошо бы его холсту украшать к тому времени коллекцию. И вот звоню Андрею Григорьевичу, чтобы узнать, каким журналом АПН заказана статья, а он спрашивает:
— Какой юбилей вы празднуете?
Кстати, фотограф-стукач снимки сделал неплохие, но они так и не пригодились. Приятель П. как в воду глядел: пропагандировать советских модернистов, пусть даже за границей, власти, в конечном счете, не пожелали. Я не огорчился, а скорее обрадовался. Такой поворот событий как будто позволял мне, избегая прямого столкновения с Лубянкой, попытаться вновь исчезнуть из ее поля, зрения.
Наступил 1973 год. Книгу Сайяра сдали в производство, Майя стала работать в Союзе писателей, а я мотался между Москвой, Тбилиси и Ташкентом, норовя восстановить порванные связи с поэтами и местными издательствами. И те, и другие контактировали со мной неохотно, и я понял, что ничего интересного мне больше не переводить. Сочувствующие редакторы подбрасывали третьестепенные стихи, воспевавшие в примерно одинаковых выражениях коммунистическую партию, огромную, могучую Отчизну и маленькую Грузию или Узбекистан. У Лесючевского лишь при упоминании моего имени на губах выступала пена:
«Только через мой труп!» — распалялся он. Это разносилось со скоростью света и отнюдь не способствовало улучшению моих дел.
Если, переводя разную дрянь, хотя бы расширять коллекцию! Если раскрыть двери дома и, пусть хоть как в омут, броситься в прежнюю жизнь, борьбу! Но слишком ничтожен заработок и — нельзя рисковать картинами (мало их собрать — нужно еще и сохранить). И во что превращается жизнь? В нудную, унылую тягомотину? В бега по редакциям ради куска хлеба? Но моя активность искала точек приложения, не находила, падала, как проколотый воздушный шар, и я погружался в мутную, засасывающую депрессию. В один из таких моментов, нарушив собственную конспирацию (а ежели в квартире гости!), заявился без предупреждения Андрей Григорьевич. А у меня состояние полнейшего безразличия, и я даже не удивился его визиту. Он проскочил в дверь и огляделся:
— Извините, Александр Давидович, что так нагрянул. Но вы не звоните, а ваши картины хотел бы посмотреть генерал. Вы не возражаете?
Лениво соображаю: ну, что им неймется… Чего опять лезут… До гроба, что ли, не отвяжусь? Он спешит:
— Завтра вечером придем. Только просьба — чтобы дома никого кроме вас не было. Может, жену с сыном в кино ушлете?
Мямлю:
— Ну, хорошо. — Но уже какой-то моторчик во мне заводится. Про себя посылаю его к чертовой матери. Устрою вам завтра при начальстве бенц!
Наутро Оскар урезонивает:
— Ты или не пускай их, или веди себя нормально. Скандал ни к чему. Скажи лучше в двух словах, что больше видеть не желаешь. Они только по службе нас ненавидят. Лично — каждому из них ты в принципе безразличен. Зачем же наживать на Лубянке личных врагов?
Как всегда бывало при встречах с гебистами, нервы напряжены до отказа. С криком или без крика я сегодня должен с ними развязаться. Вот и они. Не знаю уж, генерала, не генерала привезли, однако не ходил он по комнатам, а шествовал — маленький, сухой, с надменно вздернутым подбородком и скучающими глазами. Ни одного слова не вымолвил. Равнодушно выслушивал подобострастного гида — Андрея Григорьевича. Меня отзывает в сторону Михаил Вячеславович:
— Ваша грузинская чача славится. Организуйте, пожалуйста, на кухне что-нибудь скромное. Посидим, потолкуем.
Ну и обнаглели! Еще корми и пои их. К непринужденности тянет. Ладно. Ставлю на кухонный стол бутылку чачи, тарелку с тремя солеными огурцами и черный хлеб, как бы подчеркивая: я вас в гости не звал — жрите, что есть. Ноль внимания. Вызывающе не притрагиваюсь к рюмке — не пить же с вами! Словно не замечают. Генерал молчит. Двое работают — болтают о житье — бытье, о погоде, о международном положении. Почуяли мой настрой и о подлинной цели прихода ни звука. Кто-то стучится в дверь. Все трое, как разбойники, метнулись в глубь кухни. Оказалось, Алеша. Захотел в туалет.
— Нет! — машет головой Михаил Вячеславович. — Нет! Вы же обещали, что никого не будет. — Боятся. Вдруг — ловушка. Вдруг за Алешей прячутся художники или, чего доброго, иностранные корреспонденты. Попадешь в переплет!
Сын понял и ушел, а они едва присели. Пора, дескать, пора! И высокомерный индюк соизволил на прощанье фыркнуть:
— Эти картины народу не нужны.
И потянулась тройка к двери. И ушла. И так ничего я им не сказал. Не нашел момента. Ждал, что они с какой-нибудь мерзостью вылезут, и тут уж, при генерале, поглажу их против шерсти. Не вышло! Трижды идиот! Сбитый с толку нелепой болтовней, растерялся и упустил шанс. Высказался бы откровенно при шефе, скорей бы отцепились, вербовщики. Отомстили бы, конечно. Но, ей Богу, надоело! Пусть мстят, А теперь… Теперь возвращается Андрей Григорьевич. Останавливается на пороге, ободряюще улыбается:
— Александр Давидович, вы ему понравились. Звоните! — И убегает.
Я ему понравился! Это меня доконало. Нервное возбуждение перешло в приступ. Катался по полу. Кричал. Потом, обессиленный, умолк. Кое-как поднялся. Спотыкаясь, бродил по квартире, и мысль о смерти как о желанном выходе, впервые замаячила в сознании. На другой день пришел в себя. О Господи, что я задумал? Из-за чего? Безнадежно-пустая жизнь? Она может измениться. Майя не хочет уезжать? Сегодня — нет, а завтра — да. КГБ ткет и ткет свою черную паутину? А ну-ка разорвем ее! Словом не сумел, так делом. Иду на вы, товарищи гебисты! Иду на вы…
Майя в отчаянии:
— Ты сумасшедший! Только-только что-то налаживается, и сам все ломаешь. Если вновь откроешь музей, они не простят.
Я и не намерен просить о прощении. Пойми, другого способа, чтобы бесповоротно послать их подальше, не существует.
— Но ты же всегда опасался за коллекцию!
Она права. Себе же противоречу. Но как ей втолковать, что внезапно понял неизбежность кардинального столкновения с этими выродками. Они от своего не отступятся до последнего. А так или иначе расплевываться с ними нужно. Либо открыть музей, либо сделать достоянием западных корреспондентов все, что они мне предлагали. Бесспорно — музей штука не такая страшная. Но Майя упорствует. Вынужден рассказать о попытке самоубийства. В ужасе отшатывается:
— Поступай, как знаешь…
И с конца апреля, после трехлетнего почти перерыва, в нашем доме снова ежедневно люди: москвичи, киевляне, ленинградцы, иностранные дипломаты, журналисты, туристы — все стремящиеся посмотреть русское неофициальное искусство. А Лубянка голоса не подает, ее будто и не существует. Видно, и в голове не держали, что пойду на такое. Наверняка скинули со счетов как возможного агента. Размышляют о расплате.
Не мешало бы на тот случай, если прижмут до упора, иметь наготове документы, необходимые для ОВИРа. Что мне удастся вывезти тем или иным образом большинство картин, не сомневался и тайно от Майи просил друзей организовать для нас из Израиля, якобы, от родственников, вызов.
Заказывая его, я учитывал, что могут не пропустить (три первых и пропали, лишь на четвертый раз дошло), что меня могут в отместку за все не выпустить (откуда было знать, что еще уговаривать будут убраться восвояси), что Майе пойти на отъезд нелегко. Правда, в ее настроении постепенно происходили перемены. Этому особенно способствовала гнетущая атмосфера в епархии Ильина, пронизанная духом стукачества. На двадцать человек полезного персонала (секретарей, экспедиторов, бухгалтеров, машинисток) — два специальных, ничем, кроме слежки, не занимающихся надзирателя с окладами по двести рублей (прочие получали по сто). Главный — Смирнов, мужчина неопределенного возраста с кукольно-стертым лицом, отставной полковник КГБ. Его помощник, краснорылый любитель «Столичной» Никифоров, по кличке Долдон, тоже гебист на пенсии, капитан. Последний обладал удивительным даром вынюхивать все, что говорилось в ЦДЛ, в здании которого размещается Московское отделение Союза писателей. Несообразительный Смирнов только и умел что с утра до вечера околачиваться возле шахматных столиков, где играли писатели. А они народ тертый, о недозволенном на виду у публики и не заикнутся, У них языки развязывались в закоулочках, по узким коридорчикам, в тесной умывалке перед туалетом. И тут, становясь почти невидимкой, Долдон засекал двусмысленную фразу, неосторожно оброненное слово. И все с величайшей, отраженной в оловянных глазах преданностью, нес к Ильину. Третий, внештатный надсмотрщик — ведующая поездками писателей за границу Фомина, правая рука Виктора Николаевича, дослужившаяся в КГБ до чина майора.
Только от одной этой троицы с души воротило. А тут еще вокруг стукачи подпольщики. Откровенничала Майя с Иной Скарятиной, литературным секретарем секции прозы, черноволосой красивой женщиной. Я не раз предупреждал жену, чтоб придерживала язык, но она горячо отстаивала сослуживицу:
— И вообще она своя! Почти не таясь, называет ЦК, Обком и Горком комсомола фабрикой карьеристов.
— То-то и странно, что не таясь.
— А мало ли о чем ты орешь?
Но однажды Майя пришла домой расстроенной:
— Ина, оказывается, стукачка. Сегодня Дима, которого исключают из Союза писателей, после беседы у Ильина, уходя, кинул друзьям: «Будьте осторожны со Скарятиной! Она стучит».
Догадался по отдельным репликам Виктора Николаевича. Ему почти дословно передавались разговоры в пьяных, потерявших осторожность писательских компаниях за столиками в ресторане ЦДЛ. Недаром так любила в них участвовать черноволосая чаровница.
Майя называла Московскую писательскую организацию рассадником стукачей, порывалась уйти оттуда, но все из-за того же пятого пункта тщетно мыкалась в поисках какой-нибудь подходящей работы.
А тут еще художники, причем самые близкие, в том числе и Оскар, выступают за наш отъезд. Лейтмотив: здесь все глухо. На Западе устроишь музей, устроишь выставки. Ты же понимаешь, как для нас это важно. Но я оставлял вопрос открытым. Какая-то работа есть, живу опять вольно. Пока намертво тиски не зажали, зачем уезжать?
А обстановка день ото дня становилась все невыносимей. Готовился процесс-спектакль Якира и Красина, первый послесталинский суд над политическими, где они облегчая свою участь, признаются в преступлениях, которые не совершали, поставят под удар «Хронику текущих событий», объявят Демократическое движение, то есть оппозицию, борющуюся за осуществление в СССР демократических свобод, — фикцией. Дескать, нет такого, а его программа и тактические установки подброшены в Советский Союз с Запада.
Этот процесс открылся 27 августа. Спустя день в печати разразилась двухнедельная свистопляска. Навалились в основном на Сахарова, по ходу лягали Солженицына. Знак к расправе подала «Правда». На ее страницах члены Академии Наук СССР осуждают недостойное сахаровское поведение.
Вслед за ними в «Известиях» выступают члены Академии медицинских наук:
«Мы, советские ученые-медики, оскорблены поведением академика Сахарова».
Члены Академии педагогических наук:
«Сахаров своими заявлениями роднит себя с реакционерами и поборниками войны».
Члены Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук:
«Сахаров встал на путь клеветника и отщепенца». Кое-кто из ученых, норовя выделиться из коллектива, чтобы сверху отметили их преданность, посылают в газеты самостоятельные гневные послания.
И на судебном процессе Якира-Красина подсудимые вносят свою лепту во всегосударственную травлю. Сообщают, что материалы, изготовленные академиком, использовались ими для антисоветской пропаганды, а Солженицын был чуть ли не главным руководителем и вдохновителем «Хроники текущих событий».
Хотя Лубянке в ту пору чуть ли не космических перегрузок — Сахаров, Солженицын, дело Якира-Красина было вроде не до художников, гебисты нашли время подсуропить и мне. Почувствовал их руку, едва прилетел в Узбекистан. Книга Сайяра в «Советском писателе» только что вышла, теперь ташкентские издательства должны бы проникнуться доверием к столичному поэту. Но не проникаются. Чаем угощают, а с переводами туго. Ссылаются на сокращение планов. А я достоверно знаю, что как раз сейчас ищут переводчиков. Нечто похожее через две недели повторяется и в Тбилиси.
И в Москве передо мной почти все издательские двери закрыты. Но разве когда вновь занялся пропагандой «живописного Самиздата» так окрестили мою коллекцию на Лубянке — не ведал, чем это кончится? То-то же и оно! Чего теперь жаловаться? А я и не жалуюсь. Перезимуем, как-нибудь выкарабкаемся. С таким настроением под занавес года мы с Майей и поехали проветриться в Ленинград. Соблазнили нас Юра и Ира Жарких. Ленинградцы, они появились в кругу московских неофициальных художников лишь несколько месяцев назад и с первого же прихода к нам прочно вошли в нашу жизнь.
Юра Жарких писал картины с начала шестидесятых годов, но, во всем требовательный к себе, лишь спустя десять лет решил приехать в Москву и показать их широкому зрителю. Успех пришел сразу. Особенно поражали созданные им портреты. Обладающий даром чувствовать людей, он воссоздает не внешний облик, а как бы изображает на холсте рентгеновский снимок души. Что-то от этого ясновидчества ощущается и в развернутых социально-религиозных композициях, среди которых чаще всего варьируется тема борца-диссидента, окруженного сонмом стукачей и обывателей, — слепые пятна в ячейках сети, опутавшей героя, — и тема нравственного очищения, запечатленная в распятии Христа. Оно, коричневое, тоненькое, подобное мучительно изогнутому, ссохшемуся корешку, присутствует почти в каждой картине.
Когда мы приехали в Ленинград, Юра работал над полотном из цикла «Беременные», очень для него важном, так как обнаженная женщина с огромным, вздымающимся животом представляется ему символом плодоносящего света, немеркнущей, вечно продолжающейся жизни.
Он так и не смог оторваться от мольберта, и мы пошли бродить по Ленинграду втроем с Ирочкой. Забивая переходы, магазины и кафе, по улицам царственного города двигалась толпа, а дивные строения венчались крашенной фанерой лозунгов. И лишь на пространстве широкой реки не было ни людей, ни лозунгов. Только ветер.
Ленинград, как всегда, поразил меня несоответствием формы и содержания, то есть крылатостью архитектуры и приземленностью жителей. Несчастное творение Петра! Когда-то центр подлинной аристократии как по духу, так и по происхождению. Революция сожрала и тех, и других. В опустошительные сталинские чистки двадцатых, тридцатых и сороковых годов, и в блокаду погибли остатки чудом уцелевшей русской интеллигенции. Из окрестных городков и деревень хлынул поток обывателей, уже обработанных советской пропагандой. Они с гордостью именовали себя ленинградцами, чванились и свысока посматривали на приезжих. В этой массе тонут отдельные истинно интеллигентные лица. Вокруг лишь высокомерные, самоуверенные физиономии:
Я писал эти строки в супермодерной гостинице для иностранцев «Ленинградская», в которой по знакомству Ирочка сняла для нас номер. Архитектор, получивший Государственную премию за сию душегубку из бетона и стекла, не предусмотрел одной «мелочи» — установки кондиционеров. И теперь-то, в зимнюю пору, пришлось непрерывно держать открытым окно, так что в узком нашем ящике жара от батарей сшибалась с холодом соседней Невы. А изнуряющими летними ночами, бедных туристов, потерявших сознание от духоты, десятками увозила «скорая помощь». Не беда! Зато придя в себя и вернувшись в «Ленинградскую», они могут лицезреть находящийся неподалеку, на Неве, легендарный крейсер «Аврора», тысячекратно воспетый в школьных советских учебниках, романах и кинофильмах. Еще бы! «Аврора», как утверждают историки Октябрьской революции, положила начало новой социалистической эре. Это ее грозные залпы заставили сдаться окопавшееся в Зимнем дворце Временное правительство.
«Новый мир» Твардовского попробовал посягнуть на святыню. Некий смельчак внес уточнения и развенчал миф. Оказывается, знаменитая «Аврора» выпустила один залп, да и то холостой. О, какой шквал проклятий обрушился на бесстыжий журнал и на крамольного автора!. «Аврора» так и осталась стоять неколебимо фальшивая, как все советские легенды. И по-прежнему, охваченный священным трепетом, простой советский человек, приехавший полюбоваться городом на Неве, ступает на ее дряхлую палубу.
В «Ленинградской» мы прожили два дня, и в этой гостинице, предназначенной в первую очередь для иностранцев, выглядели бедными родственниками. Дежурные по этажу, предупредительные к каждому балакающему на чужом наречии, нас будто не замечали. Если же были вынужденны отвечать на вопросы, то весь вид их как бы говорил: «И когда ты только отвяжешься?»
Рано утром 30 декабря мне взбрело в голову спуститься в вестибюль за газетами. Иду к лестнице, а вослед — хамским тоном:
— Ключи оставьте! В номере надо убрать.
Не отзываюсь. Но дежурная упорна:
— Мне что, за вами бегать прикажете?!
Поворачиваюсь, подхожу к столу и, наскребываю в памяти жалкий запас английских слов.
На ее круглом лице сначала испуг — всех не упомнишь — потом приветливая улыбка.
Вспоминается, как французская журналистка, бывавшая в клубе «Наш календарь», в 1961 году спросила меня:
— Почему, когда я в магазине обращаюсь к продавщице по-русски, часто грубят. Перехожу на французский — вежливо обслуживают?
Забавно, что то же самое случилось в Москве, в гастрономе на Преображенке. Прошу бутылку «Боржоми».
Продавщица не глядя:
— Нету.
Уже направляюсь к выходу, но возвращаюсь. Почему не попробовать? И на ломаном русском языке обращаюсь ко второй:
— Мой хотел иметь бутылку «Боржоми».
Пожилая тетя с готовностью кивает и кричит отошедшей напарнице:
— Вера, а Вера, тут иностранец пришел. Принеси-ка «Боржоми»!
Через минуту двигаюсь к дому с двумя бутылками дефицитной грузинской воды.
Да, в 1951 году не смей преклоняться перед Фарадеем, потому что он американец. В 1961-ом не слагай стихов о Вагнере, потому что он немец, И то и другое-низкопоклонство перед Западом. Но никогда эта формулировка не касалась обслуживания обычных заурядных иностранцев, приезжающих в СССР. Для них специальные и продовольственные и промтоварные магазины «Березка», чтобы в очередях не торчали и покупали что нужно. Для них в ресторанах зарезервированы столики. Для них бронируются номера в гостиницах. И не только бронируются. Тебя могут выгнать из законно занятого номера из-за неожиданного приезда зарубежных туристов. Крайне, видите ли, важно, что они о нас скажут!
А что говорят, когда распинаем Чехословакию, когда изгоняем из России Солженицына, когда давим картины бульдозерами и сжигаем их на костре, — на это начихать. Идеология превыше всего!
В начале далеких тридцатых годов, когда в Советском Союзе свирепствовал голод, когда на Украине матери поедали детей, остроумец Бернард Шоу, возвратившись из Москвы в родные пенаты, на вопрос корреспондента, правда ли, что в России нечего есть, ответил: «Нигде меня так вкусно не кормили». В сороковые и пятидесятые годы выходили на Западе книги вырвавшихся из коммунистического ада очевидцев, но Запад равнодушно от них отвернулся.
Но пробил час. Нашелся человек, которому было суждено взорвать постыдное равнодушие. «Архипелаг Гулаг» Солженицына обнажил перед содрогнувшимся миром чумные язвы лагерей «процветающего» социалистического общества и впервые заставил беспечных и спокойных задуматься о будущем собственных стран. Мы услышали о выходе «Архипелага» в начале января по западным радиостанциям. А с середины месяца с не виданной доселе злобой и разнузданностью развернулась антисолженицынская кампания. Великого писателя обзывали «выродком» и «предателем», «литературным власовцем» и «негодяем». «Правда» писала: «Слишком уж очевидны мерзостность и ничтожество этой фигуры».
21 января длившееся четыре часа партийное собрание Союза писателей постановило просить правительство лишить Солженицына советского гражданства. Задавленные, боящиеся друг друга люди старались не выдавать своих чувств, но порою не сдерживались. Поэт Л. сказал Майе в тот позорный для писателей день:
— Бывали хуже времена, но не было подлей. Какой-то аноним бросил ей на стол записку:«В нашей огромной пустыне воспрял пророк. Преклонитесь перед ним, светломудрым, духом сильным, боговдохновенным посланцем Его».