Советский писатель… Это, пожалуй, к нему очень хорошо подойдет русское былинное: «Едет добрый молодец, а перед ним столб. А на столбе надписи: «Направо пойдешь — гибель найдешь. Налево пойдешь — назад не придешь». Да, уже и не в древнее, а в наше время товарищ Сталин на вопрос, какой партийный уклон хуже, левый или правый, зловеще уронил: «Оба они хуже». Это касалось и писателей. Хочешь жить, не отклоняйся ни на йоту от линии партии.

Задолго до глубокомысленного сталинского ответа, еще в 1922 году, блестящий русский прозаик Евгений Замятин в статье «Я боюсь» писал: «Если писатель должен быть благоразумным, должен быть католически-правоверным, должен быть сегодня полезным… тогда нет литературы бронзовой, а есть только бумажная, газетная, которую читают сегодня и в которую завтра завертывают глиняное мыло… Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое».

Он оказался прав! На тридцать пять лет вперед прав! Все эти тридцать пять лет писатели, верные высоким традициям русской литературы, ее человечности, ее искренности, ее любви к угнетенным, униженным и оскорбленным, ее нежеланию и неумению рабски служить тиранам, были в лучшем, весьма редком, случае обречены на молчание (Михаил Булгаков и Андрей Платонов), чаще — на гибель. Более шестисот их поглотила жадная пасть ГУЛАГа.

А едва сгинул гениальный погубитель и русская литература возникла из небытия, словно птица Феникс из пепла, как накинулись на нее его последыши, заплечных дел мастера рангом пониже, и давай кого из писателей топтать, кого за решетку сажать, кого из страны выгонять. Не нужны последышам Александр Солженицын, Владимир Максимов, Андрей Синявский, Виктор Некрасов, Иосиф Бродский, Александр Галич, Владимир Войнович, Лидия Чуковская… а нужна им литература благомыслящая, раболепная подцензурная, и такие же ее творцы. Вот сидят они в столь дорогом поэтическим и прозаическим сердцам Доме литераторов, пьют, кто водку, а кто кофе, готовые по первому зову партии взнуздать коней, то бишь свое чахлое вдохновение, и понестись по отполированной тремя поколениями дороге социализма.

В разное время в России писателей называли по-разному. До революции — совестью народа. При Станине — инженерами человеческих душ. Эмоциональный Хрущев наградил их холуйской кличкой подручные партии. Русские писатели от подобного титула с негодованием отказались бы. Советские — носили его с гордостью. Некоторые, правда, придумывают для самоуспокоения афоризмы на манер одного из столпов современной советской поэзии, философствующего либерала Евгения Винокурова. Принесите ему на подпись письмо протеста против преследования инакомыслящих и услышите: «Не ссорьте меня с атомной державой». Пристыдите — а у него взамен: «Костер — не моя профессия».

Да что там подписи в защиту арестованных, когда один русский, простите, советский писатель боится произнести имя другого. Посмотрите на перекосившееся от страха лицо мэтра, лауреата Государственной премии, поэта Павла Антокольского. Это всего навсего я спросил, довелось ли ему прочесть максимовские «Семь дней творения». Заметался старец по своему кабинету, с опаской поглядывая на стены (магнитофоны-то, небось, записывают), и скороговоркой:

— Какой еще Максимов? Что за писатель? Самиздатовских вещей не читал и не читаю.

Ну, пусть Винокуров трус. Ну, пусть Антокольский трус. А Евтушенко? Он уж точно так себя не поведет. Он… Минутку, минутку! Не угодно ли ознакомиться?

Я — Евгений. Ты — Евгений. Я — не гений. Ты не гений. Я говно. И ты — говно. Я — недавно. Ты — давно.

Это широко известная эпиграмма на Евтушенко, написанная якобы от имени его тезки Долматовского. С тезкой все ясно — действительно, старейший подручный партии. Но Евтушенко за что схлопотал по морде? Он ведь правдолюбец. Он ведь бесстрашный борец. Его и заграница таким знает. Заграница, оно конечно! Оттуда не видно. Мы им тоже вначале восхищались, а потом заметили, что бесстрашие его какое-то странное. Выступает Евтушенко в 1963 году вразрез с Хрущевым. Тот облаивает абстракционизм, а он расхваливает. Какая прямота! Какое мужество! Однако не проходит и двух месяцев, как на заседании идеологической комиссии ЦК наш герой бьет себя в грудь, признается, что заблуждался. Случайность? Но почему в том же году Эренбург, который недавно защищал его от нападок Хрущева, называет поэта «свиньей под дубом»? А потому, что как только Хрущев раскритиковал повесть писателя «Оттепель», Евтушенко решил выслужиться и поместил в «Литературной газете» стихотворение, целиком отражающее точку зрения первого секретаря. Чуть ли не слово в слово за ним повторил: ошибается тот, кто говорит, что у нас оттепель; у нас не оттепель, у нас весна! И так всю жизнь. Грешит он и кается. Грешит он и кается. Пишет вызывающее ярость антисемитов стихотворение «Бабий Яр» — и как член редколлегии журнала «Юность» поддерживает резолюцию об израильской агрессии. Направляет правительству телеграмму против оккупации Чехословакии — и немедленно заявляет в партийном бюро Союза Писателей, что осуждает свой поступок. Посылает в итальянскую газету письмо, в котором протестует против изгнания Солженицына, — и сразу же сочиняет сверхверноподданическую поэму о строительстве автомобильного завода на Каме, где бросает камень в огород того же Солженицына: «Поэта вне народа нет!».

Один французский переводчик отозвался о Евтушенко так: «Petit poete, mais un grand artiste!»

Вежливый западный человек. В России говорят:

«Большая проститутка».

Но как трудно, как трудно советскому писателю, оставаясь лояльным, не быть проституткой! Поэт еще может с грехом пополам упрятаться под сень чистой лирики, да и то не совсем, и то не чересчур. Ведь раз не воспеваешь партию и народ, а пишешь только о любви и о природе, то уже подозрительно — не враждебен ли?

Прозаику же и того хуже. Ну о чем, действительно, писать русскому прозаику, если в 1962 году в Новочеркасске солдаты расстреливают рабочих только за то, что они забастовали и вышли на мирную демонстрацию, возмущенные повышением цен на мясо и масло и одновременным снижением расценок? Писать, безусловно, следует о невиданном расцвете колхозных деревень и небывалом подъеме благосостояния трудящихся. Ну о чем писать украинскому прозаику, если сотни его земляков, обвиненных в национализме, гниют в лагерях Мордовии? Писать безусловно следует о достижениях шахтеров Донбасса и металлургов Запорожья. Ну о чем писать грузинскому прозаику, если под видом утверждения социалистической законности в Грузии воцаряется произвол и насилие? Писать безусловно следует о рекордном урожае винограда, героическом труде на чайных плантациях и увеличении мощности Ингурской гидроэлектростанции.

А как себя вести советскому автору, когда советские войска душат Прагу или когда изгоняется из страны Александр Солженицын? Протестовать? Вы что, с ума сошли? Если он хочет оставаться членом Союза писателей и продолжать печататься, то ему необходимо срочно одобрить мудрые акции властей или, на худой конец, промолчать. Как разяще замечает Александр Галич:

«А молчальники вышли в начальники, Потому что молчание — золото… Промолчи — попадешь в богачи. Промолчи. Промолчи. Промолчи».

И о чем только не запрещено писать советскому писателю?! Об ужасах насильственной коллективизации — нельзя. О ленинско-сталинско-хрущевской каторге — нельзя. О сегодняшних лагерях и психбольницах для диссидентов — нельзя. О повальных неурожаях — нельзя. О прогнившей экономике — нельзя. И не то, чтобы нельзя, но крайне осторожно нужно писать о прошлом своего народа, остерегаться чрезмерно это прошлое превозносить, не то угодишь в армянские (украинские, узбекские, азербайджанские…) националисты. Одно время хоть русские авторы имели право возвеличивать Россию. Но в 1973 году сижу я как-то в редакции радиостанции «Юность», беседую с редактором Сергеем Красиковым. Вдруг телефонный звонок — и слышу, начинает Красиков оправдываться перед поэтом Егором Исаевым:

— Почему я заменил в твоей поэме «Россию» на «Родину»? Да не по собственной же воле! Две недели назад нам спустили приказ: не давать в эфир слова «Россия».

Так и Россию запретили. Говорят, что употребление этого слова пахнет шовинизмом. Ну, хорошо. Все эти запретные темы — горячие, политика. Однако и аполитичные произведения, если только они окрашены не в светлые тона, если они грустны, а тем более в них присутствуют мотивы смерти, встречаются в штыки.

«Когда умру однажды, и прибудет За мною гроб, и будут плакать люди…»

написала грузинская поэтесса Лия Стуруа. Какой переполох поднялся в издательстве «Молодая гвардия», где выходил ее сборник. Редактор Михаил Беляев помчался за советом к заведующему отделом поэзии, тот, в свою очередь, проконсультировался с главным редактором издательства. И убрали эти крамольные мрачные строки из стихотворения. А о стихотворении «Волк» Беляев и слышать не хотел:

— Нельзя сейчас о волках писать, — говорит.

— В чем провинилось бедное животное?

— А ты читал в «Дне поэзии» стихи Солоухина?

Да, эти стихи вызвали кое у кого раздражение. С подтекстом они. Наизусть не помню, но смысл таков: мы, мол, волки, нас мало, а вы собаки — вас много, вы те же волки, но вы променяли свободу на тепло и жратву, всех больше на свете мы, волки, собак ненавидим.

Кто это — волки? Диссиденты, что ли? И кто — собаки? Все понимающие, но продавшиеся писатели? Не к лицу лауреату Государственной премии так двусмысленно выступать. Но при чем тут все-таки Стуруа? Спрашиваю об этом у Беляева, и он объясняет:

— Во-первых, нам предписали не публиковать стихотворений о волках. Во-вторых, у Стуруа волк не на воле гуляет, а в зоопарке в клетке сидит, тоскует. Намек какой-то. Это уж и вовсе ни к чему.

Впрочем, возможно, молодежно-комсомольскому издательству и впрямь к лицу лишь нечто мажорное, а вот в изданиях солидного «Советского писателя» терзайтесь, страдайте, скорбите, сколько влезет. Нет-нет, зря не обольщайтесь! Тут контроль еще построже. Выходит в 1968 году переведенная мной книга стихотворений известного грузинского поэта Мухрана Мачавариани. Редактор Ваня Харабаров в ужасе хватается за голову и перечисляет:

«Лицом к небу лежит мой отец. Бессильно гляжу я на вырытую могилу»…

раз,

«Теперь, как только смерть нашла поэта»…

два,

«Дорога эта останется, Дерево это останется, Меня одного не останется…»

три,

«Пока Господь тебе подарит смерть»,

четыре,

«И вдруг все надо позабыть, Глаза отверстые закрыть…»

пять… И плачущим голосом:

— Зачем ты это переводил? Все про смерть да про смерть!

— В книге же почти сто стихотворений! Что тебя пугает?

Ваня поясняет, что в последнее время к минорной тематике отношение еще более ухудшилось. Есть на ее счет специальные инструкции. И пригорюнившись:

— Как бы за эту книгу не влетело! Много в ней ненужной философии. Вот хотя бы стихотворение «В деревне»:

«Когда из-за земли выходит спор Меж двух крестьян, за речкой колокольня Становится на цыпочки, пытаясь Привлечь к себе внимание. Но тщетно… Никто ее не видит и не слышит».

— О чем это?

— Сельская зарисовка, — говорю.

— Ты не притворяйся — «зарисовка»… Религиозная пропаганда!

Через два года, когда эта книга переиздавалась в издательстве «Художественная литература» борьба с пресловутой религиозной пропагандой достигла апогея. Тогда тщательно выскребали слова «Бог», «душа», «молитва», «ангелы», «ад», «рай». Вызывали недовольство даже идиоматические выражения «Боже мой», «Бог с тобой», «не дай Бог».

Но с Харабаровым еще можно было поспорить.

— Какая здесь религиозная пропаганда, когда они не обращают на колокольню внимания?

— Все равно, — упрямится Ваня. — Пропущу стихотворение, если дадим другой заголовок — «Старинная картинка».

— Нереально же, чтобы в старое время крестьяне так относились к церкви!

— А может, они уже тогда неверующими были!

Вот как он повернул — крестьяне до революции и в Бога не верят. Стихотворение-то, выходит — антирелигиозное. И еще одно название нужно сменить. Цикл этюдов у Мачавариани озаглавлен «Из болгарской тетради». Но где же у поэта социалистическая, кипучая, жизнерадостная Болгария? Какое-то кафе, где в танце трясутся пары, какой-то тщедушный человечек, продающий любимую собачку, какие-то белые колени, выскакивающие из красных мини-юбок… Никоим образом из этого не складывается образ братской страны. А вот образ чего-то чуждого, неприемлемого для советских людей — складывается. Так чего же мудрить? Вместо цикла «Из болгарской тетради» пусть будет цикл «Из зарубежного блокнота». И никаких кривотолков. Читатели поймут, что впечатления от заграницы навеяны путешествием в капиталистические края. Ощущаете, как меняется облик книги? Но ее метаморфозы еще не закончены. Пройдемте к Борису Ивановичу Соловьеву.

Эрудит, тонкий ценитель литературы, а также выдающийся чревоугодник, ежедневно устраивающий в респектабельном ресторане «Националь» Лукулловы пиры, высокий, рыхлый, с просвечивающим сквозь кожу желтоватым жиром, главный консультант издательства по поэзии и критике безукоризненно вежлив. Но сие не должно вас обманывать. Это ему, страстному поклоннику Блока, доверена деликатная задача кастрировать рукописи. После него цензору делать нечего. Соловьев не только отыщет микроскопическую идеологическую ошибку. Он, знаток Гумилева, Мандельштама, Ходасевича, моментально пронюхает и искоренит их и прочие вредные влияния в творчестве современных поэтов. Это милейший Борис Иванович очищал сборники Булата Окуджавы от его сомнительных, с подтекстом, песен, которые нечаянно мог пропустить беспечный редактор. Это воспитанный Борис Иванович обхаживал бывшего зека упорного абхазского поэта Шалву Цвижбу, уговаривая исключить из уже набранной книги (изменились времена, пока ее готовили к печати) стихи о Колыме. Это обходительный Борис Иванович калечил книгу Анны Ахматовой «Бег времени», выкидывая из нее стихи и строфы. Охотился даже за строчками. Анна Андреевна рассказала мне два эпизода. Первый связан с лирическим стихотворением. Смутили консультанта строки:

…Не будет он законным мужем, Но мы такое с ним закружим…

— Кружить с незаконным мужем! Бог с вами! — пошучивал Соловьев. — Нельзя разлагать молодежь! Надо будет это снять. — И снял.

Второй связан со стихотворением «Смерть поэта»,посвященном Пастернаку. Посвящение-то само собой убрали. Но Борис Иванович настоял, чтоб и год написания сменили. Теперь никому не догадаться, о каком поэте Ахматова речь вела. А меня великолепный мастер кастрации книг спрашивает:

— Что это за идеи в переведенном вами сборнике Мачавариани протаскиваются?

И он цитирует:

Еще, и еще, и еще ты стремишься К почету и славе. Спешишь, суетишься. Смешно! Бесполезно стремленье твое. Ну что из того — поживешь в знаменитых… Рожден на земле ты, рожден для земли ты, И сам ты когда-нибудь станешь землей.

Да это же типичная библейская проповедь! Прочь ее! Привлекает внимание Соловьева стихотворение «Мысль». Читает:

А ты, проливший пот рабов И кровь тебе уже не нужных…

— Это о Сталине?

— В принципе о тиране.

Нравоучительно:

— В принципе не в принципе, а подумают, что о Сталине. Ни к чему сейчас о нем.

То есть, отрицательно ни к чему. Так считает ЦК. А все предписания ЦК — бороться с нигилизмом и пессимизмом, запретить лагерную тему, сделать упор на военно-патриотическую — выполнялись им неукоснительно. Для того и поставлен. Еще повезло Мачавариани, что не тронули его стихи о любви. Да-да, и эта сфера человеческого бытия строго разграничена на дозволенное и недозволенное. Первая обязанность любви быть возвышенной и чистой. Вторая — по возможности счастливой. Процент взаимной должен во много раз превышать процент неудачной, ибо везде, и в заводском цеху, и в собственной постели для советского индивидуума опять же характерен не ноющий пессимизм, а сияющий оптимизм. Ну а если (ведь всякое бывает) случится в сердечных делах осечка, то грусть влюбленного не должна быть мрачной.

Это из черного дня Ты говорила мне — нет.

— «Черный день» из книги выволокем! — бодро сообщает вышеупомянутый Михаил Беляев. А автор (то-есть я) ноет:

— Что тебе этот «черный день»? Он ведь у меня уже в прошлом.

— И в прошлом не надо, — приговаривает редактор и весело подмигивает: — Обойдемся без декаданса.

Что же касается не любви, а вожделения, это и вовсе тема антисоветская, на страницы толстых романов и тонких рассказов не допускаемая. Добро, развратничает отрицательная личность, какой-нибудь диссидент, тунеядец или вообще шпион-иностранец. Положительный же герой советской литературы не имеет права желать просто переспать с женщиной. Во всяком случае он обязан обуздать свое желание, а на худой конец раскаяться в содеянном. Иначе он бросает тень на весь добропорядочный советский народ.

Ты спрашивала шепотом: — А что потом, а что потом. Постель была расстелена, И ты была растеряна.

О, какой дружный вой вызвали эти стихи Евтушенко! «Разврат!» «Похабщина!» «Чуждые веяния!» Живи, как хочешь, спи с кем хочешь, но зачем об этом писать, дурной пример подавать?

— Типичная пошлость! — веско заключил спор в редакции поэт Морковкин-Богучаров. А сейчас…

Сейчас он лежал, подвыпивший, в стоге свежескошенного сена. Я сидел рядом и выслушивал бесконечные жалобы на жену, которая уже и не женщина — прикоснуться противно, и на коллег по журналу, которые тупы и не понимают свободных излияний души поэта. Ну как тут не пить? Как не искать бабу помоложе? Было воскресенье. Вечер. Магазины закрылись.

— Водочки бы еще! — стонал он. — Припрятал вчера вот здесь, у забора, четвертинку. Исчезла! Куда? Конечно, Верка проследила и уничтожила. Уйду от нее к чертовой матери!.. Хотя, зачем же к этой самой матери, когда, — он оживился и приподнял взлохмаченную голову, — у меня уже девка есть. В полном порядке. Спелость — сто процентов. И пить не мешает. Лишь бы денежки приносил. А моих гонораров и на выпивку, и на всякие ее колготки-шмолготки хватит.

Небо заволокло тучами. На деревню сползали сумерки. Полупьяный бред поэта Морковкина-Богучарова переходил в сюрреалистически-сексуальное бормотание:

— Нет, ты мне не сочувствуешь! Сюда бы в сено бабу голую. Не совсем. Чтобы еще и раздевать. Возбуждает. Насчет этого, чую, сам соображаешь. Помнишь, я тебе свои стихи о Пушкине читал? Он тоже по женской части зверь был.

— Са-аш! — донеслось издали, — кончай человека мучить. Ужинать пора.

— У, сука, — заворчал Морковкин-Богучаров. — Погоди-ка, дай соображу… Ага! Сейчас ей объявим, что у нас срочная работа, что к утру надо закончить и сдать в журнал. А сами махнем в город. Там и водка, и девочки. Идет?!

— Саша! — прозвучало рядом.

Он встал, грузный, опухший, с лицом, похожим на перезрелый помятый помидор. На тропинке появилась женщина с пережженными перекисью волосами, подкрашенными губами и усталыми в сети морщинок черными глазами. С наигранной бодростью она хлопнула в ладоши:

— Быстренько, быстренько, мальчики! Тушеная утка с яблоками уже на столе.

Морковкин-Богучаров торжественно объявил:

— Молодец, Веруша! — и повернулся ко мне: — Тушеная утка с яблоками — ее коронное блюдо. Попробуешь — пальчики оближешь. Айда!

А потом мы сидели за столом в грязной, вонючей комнатенке с керогазом в углу, по которой носились полчища мух. Морковкин-Богучаров, чавкая, обгладывал утиную ножку и читал наизусть Пушкина, Исаковского и себя. Вдруг, как бы невзначай вспомнив о чем-то, он вскинулся:

— Э-э, матушка! А ведь мне сегодня в город ехать! Нам с Сашкой всю ночь придется писать, а завтра с утра материал необходимо сдавать.

Однако жена, видать, привыкла к его штучкам:

— Нет, милый. Ни в какую Москву я тебя не пущу. Ночью можете поработать и здесь, а утречком отправитесь в редакцию. Тебе с твоим животиком даже полезно прогуляться до станции на заре. Правильно я говорю? — с фальшивой привычно-кокетливой интонацией спросила она меня.

Морковкин-Богучаров набычился, но сдержался, и только ни с того ни с сего запел антинародную частушку:

«Огурчики, помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике».

Вера с облегчением вздохнула, собрала грязные тарелки и направилась в угол мыть посуду. Вскоре она, склонившись над корытом, принялась отжимать белье. Морковкин-Богучаров, запустив пальцы в седоватую шевелюру, горько бубнил:

— Дрянь, дрянь, дрянь. Ну ладно, сегодня ее взяла! Но в другой раз!.. Ох, до чего выпить хочется!

Это — жизнь. А в литературу заведующий отделом поэзии журнала «Смена» Морковкин-Богучаров ни баб, ни пьянок не допускает. И более того — свой маленький личный разврат он возмещает не только цензорским рвением, но и завидной политической бдительностью. Открывается в редакции «Смена» выставка грузинского живописца Хуцишвили. Посмотреть ее приходит в числе зрителей лидер русских художников-нонконформистов Оскар Рабин. Завидя его, Морковкин-Богучаров тащит меня в комнату:

— Здесь Рабин?

— Да?

— Зачем?

— Смотрит картины.

— Ты знаешь, что значит приход Рабина в наш комсомольский журнал?

— Нет.

Сокрушается:

— Ты не поймешь. Уведи его отсюда скорей!

Да уж где мне понять! Вот правоверный Спартак Куликов, который приперся к тебе с набитым рукописями неизменным желтым портфелем, поймет. Несчастный Спартак! Сыграет с ним злую шутку его правоверность. Однажды, будучи в особо приподнятом состоянии духа и, надо подчеркнуть, без малейшего воздействия спиртного, он все с тем же портфелем отправляется на Красную площадь. Возле Мавзолея останавливается и, шмякнув портфель наземь, бухается на колени. Но не успеет поэт молитвенно возвести очи к небу, как на его плечи опускаются тяжелые руки мужчин в штатском. Через секунду Спартака запихивают в стоящий неподалеку воронок. Начинается долгое дознание, на котором Куликов клянется, что под влиянием страстного порыва решил поклониться дорогому Ильичу. Гебешники же упрямо твердят, что он злоумышленно собирался бросить в Мавзолей пластиковую бомбу.

Спартак закидывает Союз писателей слезными письмами. Оттуда обращаются в КГБ с просьбой отпустить беднягу. Убеждают, что у поэтов иногда бывают заскоки, которые надо прощать. Лубянка вначале артачится: «Засадим мерзавца на пятнадцать суток! Пусть не морочит голову идиотскими порывами». Потом меняет гнев на милость. Куликов отделывается штрафом в размере тридцати рублей. Парадокс! Не тебе платят за правоверность, а ты за нее!

Великий русский поэт Некрасов когда-то писал:

«Поэтом можешь ты не быть, Но гражданином быть обязан».

Не ведал он, что через столетие бесконечным цитированием этих свободолюбивых строк в советской России будут душить свободную мысль. Их произносят на собраниях и совещаниях, вколачивают в сознание непонятливых авторов. Их сделали своим знаменем бездари, компенсирующие творческое бесплодие идеологической ретивостью. «Поэтом можешь ты не быть»… и прозаиком, и критиком тоже, ибо талант — талантом, но прежде всего ты гражданин Советского Союза. Поэтому не нужны твои честные романы, философские размышления, абстрактно-созерцательные стихи. Лучше воспевай строительство Братской ГЭС. А кому интересны твои тоска и боль, когда народ в единодушном радостном порыве строит коммунизм? Как ты смеешь сворачивать с центральной магистрали на проселочную дорогу и видеть то, что есть: магазины с пустыми прилавками, поля, заросшие сорняками, разрушенные храмы и незыблемые вышки концлагерей!

Непрогрессивная западная пресса обвиняет советских писателей в том, что они подкуплены режимом. «Государственный», как его иронически именуют, не то чтобы подкупленный, а со всеми потрохами купленный поэт Роберт Рождественский, разгневавшись, ответил на это в газете «Известия»:

Да, я подкуплен березами русскими, Да, я подкуплен девчонками русыми, Да, я подкуплен льдом кронштадским, Да, я подкуплен комиссарами гражданской.

Откровенно — ничего не скажешь. Только «березы» и «девчонки» — для красоты и некоторой замаскированности. А вот лед кронштадский, на котором в 1921 году комиссарами были расстреляны возмущенные антинародной большевистской политикой русские матросы, и комиссары, расстрелявшие в том же году Николая Гумилева, здесь в самый раз, на месте.

* * *

Январь 1975 года. Последний раз прохожу по Центральному Дому Литераторов, вглядываюсь в лица трусов, прирожденных проституток и фанатиков (горстка писателей истинных тут почти не бывает) и удивляюсь сам себе. Что влекло меня в этот паноптикум, в этот Союз писателей, которые только за последние пятнадцать лет требовали изгнания из страны двух Нобелевских лауреатов, Пастернака и Солженицына, одобряли арест Синявского и Даниэля, а еще прежде побивали камнями, отдавая на заклание цвет русской литературы — Мандельштама и Бабеля, Платонова и Булгакова, Ахматову и Зощенко?!.. А ведь когда в 1968 году мне отказали в приеме, невзирая на две рекомендации членов Союза и положительные рецензии на все шесть переведенных мною книг, я искренне огорчался. Огорчался, когда надо было гордиться, потому что не приняли меня за несоответствие с идеалами винокуровых, евтушенко, куликовых.