Кто-то положил мне сзади руку на плечо. Я обернулся и увидел коренастого мужчину с испуганными глазами.
— Пойдемте в кабинет, — сказал он, показывая удостоверение работника райкома партии.
— Что-нибудь случилось?
— А вы не видите? И иностранную речь не слышите?
Мы вышли в забитый людьми коридор. Лидский, всего лишь час назад гордо выслушивавший поздравления с выставкой, теперь, словно побитая собака, сгорбившись, сидел в углу.
Москва. 22 февраля 1967 года. Перед открытием выставки в клубе «Дружба». Александр Глезер и Оскар Рабин.
Дмитрий Плавинский и Борис Свешников. 1967 г.
— Лев Вениаминович, вам плохо?
Он укоризненно посмотрел на меня и отвернулся.
— Входите, входите, — скороговоркой бормотнул коренастый, открывая двери в директорский кабинет. Оттуда из-за письменного стола поднимался майор КГБ:
— Посмотрите, что за окном!
Я пожал плечами:
— Темно. Да и мороз. Ничего не видно.
— Тридцать дипломатических машин и столько же корреспондентских! — Майор почти кричал. — Эта выставка — дело рук ЦРУ!
— Она — дело моих рук.
Майор сел и шумно выдохнул:
— Значит, вы — агент ЦРУ!
Раздался скрип пружин, словно кто-то поворачивался на старой кровати. Это заерзал в обширном мягком кресле поэт Борис Слуцкий. Во время войны он был комиссаром. В сталинские годы ходил в опальных. Ему принадлежат строчки из, конечно, неопубликованного стихотворения «Допрос пленного»:
Давным-давно написал такое Слуцкий. Ныне он всеми уважаемый член партии и Союза писателей. Его отрывистый голос серьезен, без тени юмора:
— Товарищ майор, Глезер молодой поэт. Скоро мы будем принимать его в Союз. С ЦРУ у него никаких связей.
— Значит он — слепое орудие в их руках! — упорствует кагебешник. В этот момент дверь распахивается. Входят двое — толстый и тощий. Тощий взвинчен до предела. Веки подергиваются от нервного тика:
— Типичная провокация! Идеологическая и политическая! Сегодня же все радиостанции будут вопить, что вот, мол, несмотря на преграды, прорвались подпольные художники! Организовались!
А лицо у него желтое и кривое, будто то ли зубы, то ли язва его мучает. Он, словно выстреливая, протягивает руку майору:
— Абакумов, инструктор отдела культуры горкома партии по изобразительному искусству.
Зловещая фамилия! Такая же была у сталинского заплечных дел мастера, расстрелянного в 1953 году министра КГБ. Фамилия толстого поспокойнее — Пасечников. Он заместитель заведующего этим же отделом, важная птица.
— Позовите Лидского! — властно распоряжается он.
Появляется уже совершенно разбитый директор. Три пары глаз глядят на него с отвращением, как на вредное насекомое.
— Придумайте что-нибудь, черт возьми! — выкрикивает Абакумов.
Директор прижимает руки к груди и пятится к двери:
— Конечно, конечно! Я сию минуту!
— Впрочем, не лезьте! Хватит, уже наломали дров! Пусть кто-нибудь из художников объявит, что осмотр выставки на сегодня окончен, а послезавтра, как и намечалось, состоится публичное обсуждение, дискуссия по поводу картин.
Я не утерпел:
— А эта дискуссия в самом деле состоится?!
Молчание. Снова скрипят пружины старого кресла. В разговор вступает Слуцкий:
— Саша, позовите сюда, пожалуйста, Оскара Рабина. У него большой авторитет. Его послушают.
Насупившийся Оскар резок:
— Вы хотите, чтобы я сам закрыл выставку, которую мы ждали пятнадцать лет! Нет уж! Мы, художники, пишем картины. А выставки закрывать ваше дело!
Пасечников поворачивается ко мне, и я улавливаю в его голосе молящие нотки:
— Закройте выставку, а во вторник мы ее продолжим и проведем обсуждение.
Абакумов порывается возразить, но Пасечников торопливо перебивает:
— Гарантируем! Только сейчас поскорее закройте. — Он вытирает платком взмокший лоб: — Такое хорошее воскресенье сегодня на даче выдалось, и вдруг на ночь глядя в Москву срочно вызвали. Ну что ж, пойдем и мы картины посмотрим.
Вернувшись, Абакумов окинул меня взглядом с ног до головы и жестко бросил:
— Устроили черт знает что! Если затевали ради скандала, то скандал будет!
У меня в голове молнией: «Не допустят обсуждения»! Спрашиваю:
— Так вы, товарищ Пасечников, приказываете совсем закрыть выставку?
— Я этого не говорил…
— А вы, товарищ Абакумов?
— Поступайте, как хотите!..
А в клуб непрерывным потоком шел народ. Лидский то и дело выключал свет. Его включали снова. Раздавался смех. После короткого совещания с художниками я с трудом добился тишины и объяснил, что выставка до вторника закрывается. Кто-то фыркнул:
— Держи карман шире! Дадут они тебе вторник! — Люди недовольно загомонили, однако направились к выходу. Когда зал опустел и начальство уехало, директор кинулся ко мне:
— Снимай картины!
— Зачем? Во вторник опять, что ли, развешивать?
— Какой еще вторник? Ты с ума сошел!
— Да ведь они же сами сказали…
— Сказали, сказали, — передразнил он, — тебе вслух сказали одно, а мне на ухо: «Старый дурак, немедленно все убирай, не то худо будет!»
На следующее утро, приехав в горком партии на Старую площадь, я услышал от дежурного, что создана специальная группа по выставке:
— Вот телефон товарища Яковлевой.
— А пройти к ней нельзя?
— Вы же беспартийный!
Звоню. Слышу взволнованный голос:
— Товарищ Глезер! Как вам не стыдно! Что вы натворили! Вот придут рабочие прославленного Калининского района к первому секретарю райкома и упрекнут его: «Как вы дошли до жизни такой!»
— Извините! Причем тут рабочие? Они про выставку ничего не слышали, не знают и знать не хотят! А если бы даже узнали, то плевать им на нее с десятого этажа! Не прикажете, никуда они не пойдут и первого секретаря не тронут.
Яковлева почувствовала, что повела не туда, и перестроилась:
— А вы слышали, что Би-Би-Си передало, будто на вторник назначено обсуждение, но художники в этом сомневаются?
— А вы разрешите — вот и конец будет всяким сомнениям.
Несколько секунд в трубке что-то потрескивало. Наконец, чиновная дама произнесла:
— Ну ладно. Посмотрим. А пока поезжайте-ка в клуб.
Директорский кабинет жужжит, как потревоженный улей. Здесь почти в полном составе райком партии. При моем Появлении все замолкают. Ко мне подходит невысокий полный человек и качает головой:
— Что же вы со мной, товарищ Глезер, сделали! Ведь я, секретарь райкома, и понятия не имел о вашей выставке. Лицо у него расстроенное, глаза грустные. Вижу — не притворяется, искренне переживает. (Позже я узнал, что он получил выговор за отсутствие бдительности). Секретарь поворачивается к сухощавой в в строгом черном костюме женщине:
— Злата Владимировна, займитесь этим делом, а я… — он махнул рукой и направился к двери. Райкомовская свита за ним. Злата Владимировна, секретарь парторганизации завода, которому принадлежит клуб «Дружба», усаживается за директорский стол, Лидский — сбоку у телефона. Рядом со мной на диване — молодой смешливый инструктор райкома комсомола. Художники с картинами ждут в соседней комнате.
Я бодро начинаю:
— Давайте, Злата Владимировна, договоримся со Слуцким, что он будет председательствовать на дискуссии. Приедут крупные искусствоведы — Саробьянов, Каменский, Мурина…
Аскетичное лицо Златы Владимировны недвижно. Губы едва шевелятся.
— Приедут ли?
— Конечно! Сегодня же с ними поговорю…
Я воодушевляюсь. Слабая надежда на чудо вспыхивает во мне. Вдруг в кабинет заходят трое — парень и двое пожилых, видно муж с женою.
— Лев Вениаминович, — спрашивает парень, — можно выставку посмотреть?
— Какую выставку? — удивляется директор.
— Вчерашнюю.
Лидский пожимает плечами:
— У нас никакой выставки не было.
— Но я же сам ее смотрел, и вот сегодня родителей привел.
— Наверно, ошибся адресом.
Парень краснеет.
— Я пока еще не спятил. В этом клубе пять лет в самодеятельности выступаю!
— Знаешь что? Если ты спрашиваешь, была ли выставка, то я отвечаю — нет! Спорить мне с тобой некогда!
Дверь за ошарашенным семейством захлопывается. Непрерывно звонит телефон. Директор автоматически твердит:
— Не было! Не было! Не было выставки!
Появляется еще один посетитель. Идет с палкой, уверенный в себе, немного прихрамывая. Говорит вежливо, с небольшим иностранным акцентом:
— Могу ли я посмотреть выставку?
— Какую? — вновь неподдельно удивляется Лидский.
— Которая состоялась вчера.
— Да говорю же я, не было у нас выставки!
Иностранец гневно стучит палкой об пол.
— Я — корреспондент газеты «Юманите»! Вчера ее посетили мои коллеги из буржуазных газет. Опять вы закрываете выставки, идиоты! А расхлебывать нам! — Он резко поворачивается и выходит.
Злата Владимировна нервно теребит бумажку. Я снова иду в наступление:
— Уверяю вас, лучшего выхода нет! И обещанное выполним, и все на высоком уровне проведем (их языком говорю, может дойдет).
— Попробуйте, — выдавливает она.
Комсомольский инструктор глядит на меня сочувственно. Позже, выйдя со мной в коридор, он говорит, что проблема с выставкой решается не в горкоме уже, а в ЦК, и низовым работникам необходимо дотянуть до завтра — дождаться приказа.
— Может, умный дадут приказ?
Инструктор усмехается.
Наутро дома жду звонка Златы Владимировны. Проходит час за часом — молчание. Звоню в партком на завод — прячется. Наконец, поймал:
— Слуцкий и искусствоведы будут! Согласны! Что с обсуждением?
— Обсуждение отменяется!
— Что?!
— У меня нет времени объяснять!
Ах, так!
— Сегодня же вечером, когда люди придут на обсуждение, прямо на ступеньках клуба устрою пресс-конференцию для иностранных журналистов!
Через десять минут звонок. Слуцкий басит в трубку:
— Саша! Не надо скандала! Какая еще пресс-конференция? Сейчас выставку закроют, зато, когда поутихнут страсти, месяца через два-три снова откроют. Мне в горкоме твердо обещали. И дискуссию проведут!
— И вы им верите?
— Я — коммунист!
Эх, Слуцкий, Слуцкий! За утро перестроился человек! Недаром недавно эпиграмма родилась:
Снова еду в клуб, где в кабинете меня встречает Злата Владимировна, Лидский и дружинники с завода. Злата Владимировна смотрит куда-то в сторону:
— Не торопитесь, не торопитесь… Еще подумаем, согласуем… — К телефону не подпускает никого. Жадно хватает трубку при каждом звонке, похожая на солдата, ежеминутно отдающего честь. Монотонно повторяет: — Не знаю, не знаю, не знаю…
Догадываюсь, ждет распоряжения из ЦК. Дождалась, наконец. Выпрямилась, сжала узкие губы — вся готовность и подобострастие:
— Конечно! Хорошо! Понимаю! — И ко мне:
— Художникам немедленно взять картины и уехать! Машина во дворе (какая молниеносность действий, впрочем, всем понятная, время за три часа, и боятся, нахлынут зрители; потому-то с черного хода нас выпроваживают).
— А что произошло? — невинно, будто ничего и не ведаю.
— Ничего. Уезжайте!
Иду к художникам. Они в клубе с утра и слышали, что есть такой план: отправить их домой, а пришедшей публике объявить, что модернисты испугались обсуждения и увезли картины. Дубовый вариант. Неужто кто поверит? За пятьдесят лет не поумнеют никак. А с другой стороны, ведь впервые за полстолетия закрывать выставку приходится публично, на глазах у всего мира. Что ж, прохлопали открытие, так позорьтесь, коль нравится.
Возвращаюсь и вежливо:
— Дайте нам справку, что обсуждение не состоится, и мы уедем.
— Никаких справок! Обойдетесь!
Как обычно, вежливость принимают за слабость.
— Без справки с места не сдвинемся.
И тут же низколобый дружинник:
— Злата Владимировна! Ну тогда мы картины поломаем и выбросим! — И к двери.
А я, не повышая голоса:
— Злата Владимировна, если вы хотите, чтобы сегодня вечером все радиостанции передали, что советские хунвейбины уничтожили картины, благословите эту операцию.
Она, видно, что-то поняла:
— Петр, не смей!
Замер Петр, как собака послушная, и остальные дружинники переминаются с ноги на ногу. Да и Злата Владимировна не знает, как поступить. Почти как в песне Галича — и дать справку нельзя, и не дать — нельзя. Но сообразила, кому несогласованный с начальством документ подписывать, и вкрадчиво:
— Александр Давидович, вы организатор, вам и поручаем подписать справочку.
— А печать поставите?
— Поставим (выхода-то у них нет!).
Отдаю художникам бумажку, честь по чести составленную, круглой печатью заверенную, и дружинники, уже не озверевшие нелюди, а услужливые лакеи, так и сяк нас обхаживают:
— Давайте поможем, тяжело, наверное.
— Нет, ничего.
— Тяжело, тяжело.
И несут дружинники картины в два грузовика, и загружают их, и конвоируют, то-есть сопровождают нас, до последней квартиры, чтобы кто-нибудь случайно не вернулся.
Но на том история не кончилась. — Районные власти стянули вечером к клубу милицию и тех же дружинников. Взялись молодцы за руки и никого к дверям близко не подпускали. Изобрели новую версию: обсуждение не состоится, так как в зале встреча избирателей с депутатом райсовета. Люди не верят, стараются прорваться внутрь, но тщетно. Насмерть стоят дружинники плечом к плечу, каменные лица, только желваки под скулами ходят. Иностранные журналисты, конечно, не зевают — фотографируют. Запечатлевает события кинокамера. В эти дни улетал в Италию Подгорный. И ему, поднимающемуся по трапу гордого лайнера, дотошный римский журналист вдогонку подкинет коварный вопрос:
— Господин президент, вы знаете, о чем вас прежде всего спросят в Италии — почему в СССР опять закрывают выставки?
— Какие выставки? — возмутится президент и вызовет в аэропорт тогдашнего министра культуры Фурцеву. Но и она ничем не сможет ему помочь. Работники КГБ и партаппаратчики, закрывавшие 22 января 1967 года в клубе «Дружба» экспозицию картин неофициальных живописцев, ничего министерству культуры об этом не сообщили. Впоследствии в горкоме партии мне скажут: «Из-за вас на два часа задержался самолет с Подгорным».
Задержался так задержался. А почему вы и ваши старшие коллеги на письма трудящихся не отвечаете? 25 января мы сочинили послание, в котором просили разрешения на организацию выставки. Почте его не доверили. Вдвоем с Оскаром разнесли в три инстанции — в ЦК КПСС, министерство культуры и горком партии. Художники договорились гласности письмо не предавать, чтобы не устраивать шумихи и выглядеть лояльными: авось, пробьем выставку. Однако ни один из трех адресатов никогда не снизошел до письменного общения с нами. Вместо выставки устроили взбучку: на комбинате декоративно-оформительского искусства, где работали Рабин, Лев Кропивницкий и Вечтомов, провели заседание партийного бюро и творческого актива.
Оскар попросил меня, если позволят, выступить, отвлечь внимание, принять часть огня на себя. И вот экзекуция началась. В зале партийные и художественные руководители комбината. Пышет гневом парторг МОСХа от горкома партии Бережной. Ему бы в кино изображать фашиствующего молодчика. Здоровенный, бритоголовый, с тяжелым подбородком и злыми кабаньими глазками, он, кажется, готов растоптать стоящие у стены отвратительные картины, а заодно и их авторов. Сыплет докучливо:
— Провокация… Антисоветский поступок… Подпольная выставка…
Вмешивается Рабин:
— Никакая не подпольная! Здесь находится ее организатор поэт Александр Глезер.
Я поднимаюсь. Со всех сторон чувствую взгляды — настороженные, недружелюбные, ободряющие. Э, не все тут против нас! Бережной недоволен:
— Мы его сюда не приглашали!
Но для зала мой приход хоть какое-то развлечение. Даже партийцы кричат:
— Пусть говорит!
Ребятам на руку, чтобы я трепался как можно больше — меньше времени останется на погром. Поэтому танцую от печки. Рассказываю, как не любил живопись, как впервые ее почувствовал, как поразился, увидев полотна Рабина, как организовал экспозицию. В руках у меня книга Роже Гароди «Реализм без берегов». Им будет полезно кое-что услышать. Но едва успеваю прочесть две фразы, парторг вскакивает:
— Где вы взяли книгу, изданную только для научных библиотек (это значит, что ее в магазинах не продавали и в библиотеках выдают лишь избранным)?
— Купил на черном рынке.
А он меня теснит, загоняет в угол:
— Ленина читали?
— Институт кончил. Конечно, читал.
— Следовательно, что такое соцреализм, знаете?
— Знаю. Но при чем тут Ленин?
— Тычет жирным пальцем в картину Оскара:
— По-вашему, это соцреализм? — И высокомерно глядит: податься, мол, тебе некуда!
А я, не запнувшись:
— Безусловно.
— Тогда мне не о чем с вами разговаривать!
Постой, Бережной, постой:
— Теперь у меня есть вопросы.
Парторг вне себя:
— Здесь вопросы задаю я! — и рукою рубит воздух, словно шашкой.
Апеллирую к залу:
— Товарищи, тут суд что ли? — И к Бережному: — Вам известно, что декретом Ленина Кандинский и Малевич в тысяча девятьсот восемнадцатом году были назначены главными художниками Петрограда? — Ты, парторг, ссылаешься на вождя, и я на него сошлюсь. Так и тебе, и твоим соратникам понятнее.
Его передернуло:
— Всему свое время!
О, да ты сам бок подставляешь! Укусим:
— По-моему, сейчас ленинское, а не сталинское время. — И с достоинством усаживаюсь. Смотрю на часы. Неплохо. Более получаса оттарабанил! Попозже еще раз вылезу. Куда там! Меня просят покинуть помещение. Дескать, у нас собрание, вас, хоть и не звали, выслушали. Спасибо и до свидания. Обидно, но подчиняюсь. В соседней комнате, где отчетливо звучит каждое сказанное в зале слово, толпятся художники-оформители.
Директор комбината искренне взволнован — страшится неприятностей. Голос дрожит:
— На кого мы только что тратили драгоценное время? Лежит такой интеллигентик на диванчике. Сзади него горит торшерчик. Попивает он кофеечек. Почитывает Роже Гароди. А потом нам цитирует. И к Оскару: — Товарищ Рабин! Если вы не патриот нашей социалистической отчизны, будьте хотя бы патриотом России или… родного комбината!
Директор почуял, что запутался. Закончил без воодушевления. И другие ораторы не блещут и больше на случайно затесавшегося Глезера накидываются вместо того, чтобы долбать модернистов. И вообще выступают почему-то одни партийцы. Художественные руководители отмалчиваются. Пуще того, Бережной четко выдал: станьте советскими гражданами и художниками, а потом претендуйте на членство в Союзе художников! Устраиваете провокацию, а потом пишете в ЦК! Ждете ответа? Не дождетесь!
А председатель художественного совета комбината семидесятилетний Роскин выкидывает фортель: принимается защищать обвиняемых, дескать, он против того, чтобы примитивно судить о психологии, о тонком аппарате художника… Через несколько месяцев Роскину припомнят неблаговидную адвокатскую роль, уберут с высокого поста. Но сегодня-то, сегодня как извернуться парторгу? За такой разброд начальство по головке не погладит!
Начальство и вправду разозлилось. На той же неделе мне удается попасть на прием к заведующей отделом культуры горкома партии Соловьевой. Справа от нее восседает Пасечников, слева Абакумов. Она даже не пытается скрыть раздражение. Неужели эта расплывшаяся баба с истерически-визгливым голосом руководит столичной культурой? На мое замечание: художники подали заявление о приеме в Союз, их еще не рассматривали, на каком же основании Бережной предваряет решение коллектива, — она реагирует возбужденно:
— Мало ли что говорит какой-то болван (это о своем-то горкомовском парторге)! А затем: — Мы вам впредь запрещаем заниматься какими бы то ни было выставками!
— Я не член партии, и вы ничего мне запретить не можете.
Оперлась руками о стол, будто приготовилась к прыжку:
— Пока предупреждаем по-хорошему!
Не помня себя, я заорал:
— Вы расстреляли моего дядю! Гноили в лагерях тетю! Ссылали родных! Я не боюсь ваших лагерей, тюрем и психушек, потому что не боюсь смерти!
Эта вспышка ее ошеломила, а Пасечников добродушно — успокаивающе коснулся моего плеча:
— Что вы, Александр Давидович! Никто вас не пугает. Товарищ Абакумов, поговорите с ним.
И выходим мы, и усаживаемся за столом на просторной лестничной площадке, и он беседует со мной, как с закадычным приятелем. Я стараюсь завести речь о художниках, а он все на бытовую тематику соскальзывает, на плохие квартирные условия — это-то у работника горкома партии! — на трудности жизни.
— Зато, — витийствует, — душа чиста. У меня вот друг был, вместе Академию художеств кончали. Теперь церкви расписывает, большие деньги загребает. У него и дом свой, и машина. Но, вижу, плохо ему. Да, не в деньгах счастье!
Естественно, не в деньгах, а в партийной службе. И опять я перевожу разговор на художников, на необходимость выставки. Он отмахивается:
— Среди них только Рабин умеет рисовать.
А я словно приклеился, и на мгновенье Абакумов становится жестким, как в клубе «Дружба»:
— Если такие картины вам нравятся, то покупайте их и вешайте у себя дома! — Однако моментально спохватывается и вновь превращается в обаятельного милягу: — Все бросить бы и заниматься живописью! Но кто-то же должен и здесь работать!
Так мирно он со мной калякал, что один из горкомовцев принял меня за своего, подошел и спрашивает у Абакумова:
— Ты слышал, что произошло в Минске?
А в Минске на съезде писателей белорусы устроили обструкцию редактору журнала «Знамя» Вадиму Кожевникову. Надоели им понукания и поучения из Москвы. Напрасно увещевали из президиума расходившихся делегатов, напрасно ссылались на исконное белорусское гостеприимство. Не помогло. Но не в горкоме же партии давать Глезеру об этом информацию! Спохватился соловьевский инструктор по живописи:
— Потом, потом расскажешь! — И мне: — Обязательно звоните и заходите.
На улице вспоминаю абакумовский совет: «Вешайте картины у себя». Знать бы ему, что они уже висят. Я еще до выставки хотел купить несколько работ, после же ее закрытия подумал: «А не создать ли постоянную экспозицию дома? Как станут ликвидировать такой музей?» Художники горячо поддержали мою идею. Многие продали картины в рассрочку, кое-кто и подарил. Когда в конце февраля я уезжал в командировку, стены нашей комнаты были уже сплошь увешаны живописью и графикой.
В командировку? От чьего имени, кто после случившегося отважился меня послать? Молодежно-комсомольский журнал «Смена»? Да еще для устройства в редакции выставок армянских и грузинских художников? Невероятно! А как же запрет Соловьевой? Не знали, не знали в «Смене» о моих прегрешениях, а когда узнали, то взвыли. Звонит в Тбилиси Майя, в голосе слезы. На каком-то Всесоюзном совещании редакторов Фурцева назвала меня «враждебным элементом». Майин шеф, заведующий редакции русской советской поэзии в издательстве «Советский писатель» Егор Исаев, пришел с совещания и сформулировал четче: «Классовый враг». Прибежали, с трудом переводя дух, из «Смены» за моим тбилисским адресом. Будут отправлять телеграмму, отзывать обратно. Никакие выставки не нужны! Мы с вами незнакомы. Вы с нами.
Ну, кто кого обгонит! Шлю в «Смену» телеграмму, что вылетаю с грузинским художником и его картинами и прошу на аэродроме нас встретить. А на завтра притаскивают телеграмму редакционную. Но мои тбилисские родственники ее не принимают. Объясняют почтальону, что я остановился не у них, а где-то. Перехитрил я комсомольцев!
Однако до отлета нужно вновь заглянуть в Союз художников Грузии. Тут, кажется, наклевывается занятная штука. Зашел я, как только прибыл в Тбилиси, к председателю Союза Зурабу Лежава, а он спрашивает:
— Что это за скандальная выставка у вас в Москве была? Двадцать четвертого января на Всесоюзном пленуме Союза художников только о ней и спорили. Вучетич и Томский набросились на Шмаринова, мол, его либерализм привел к модернистской выставке. Чуть не подрались… Мы ничего не поняли.
Что ж, из первых уст и послушайте. И фотографии картин при мне — посмотрите. Ничего не утаивая, рассказал о московских событиях и был несказанно удивлен, когда Лежава и его заместители единодушно:
— Надо устроить выставку вашей коллекции в Тбилиси?
Снова напоминаю им о возможных осложнениях. Не страшатся грузины. Смеются в черные усы. Если так, я согласен. Лишь выдвигаю условие: необходим каталог, напечатанный в типографии. Колеблются, не дорого ли обойдется.
— Без репродукций. Только укажите, что моя коллекция, фамилии художников и названия работ.
На это идут без колебаний. А для меня и ребят каталог крайне важен. Тбилисская экспозиция будет их первой официальной выставкой в СССР. До сих пор показывали их картины в научно-исследовательских институтах или клубах при предприятиях, и начальники от искусства задирались: «Вас выставляют непрофессионалы, которые ничего в живописи не смыслят». Что эти начальнички скажут, коли не кто-нибудь, а Союз художников организует выставку? Насчет каталога есть и другая мысль. Вполне могут в случае надобности пришить, что я самочинно захватил зал. Тогда-то и суну под нос им каталог!.. Чудак! Как будто поможет! Скажут, что сам напечатал, изловчился, обошел цензуру. Но это случится позже. Пока же я лечу в Москву с художником Джемалом Хуцишвили, его картинами и планом тбилисской выставки. Между тем в столичных журналах уже начали сгущаться тучи. В «Смене» переводы напечатали, но мою фамилию сняли. Редактор извинился, мол, произошла ошибка. Из корректуры мартовского номера «Знамени» сняли и переводы. То были как бы первые предупредительные красные сигналы опасности. Но я ими пренебрег и в мае повез коллекцию в Тбилиси.
Выставку вначале открыли в помещении при Союзе художников на четвертом этаже старого дома на проспекте Руставели. По замыслу организаторов она была закрытой, то есть только для живописцев. Но Тбилиси — это Тбилиси. У художников есть братья, сестры, родители, друзья, друзья друзей… Так что термин «закрытая» служил лишь дымовой завесой. Приходили все, кому не лень. А когда экспозицию увидел парторг Союза художников скульптор Гульда Каладзе, он воскликнул:
— Замечательные картины! Почему мы их прячем здесь?
И выставка на второй день переехала и очутилась, как ни смешно, напротив ЦК и Совета министров Грузии. При этом меня попросили унести и спрятать одну работу. Заместитель Лежавы указал на рисунок Вали Кропивницкой «Затопленные церкви». Он навеян действительным происшествием, когда при строительстве Волжской плотины безжалостно затоплялись старинные церкви. В 1971 году мне довелось плыть пароходом по Волге, и я видел, как над водой одиноко и печально, словно взывая о помощи, подымались верхушки колокольни, столь знакомой по рисунку Кропивницкой. На нем два ее обычных фантастических существа с грустью и горечью глядят на церковь, медленно погружающуюся в пучину вод.
Спрашиваю:
— Почему?
Он на ухо:
— Сам понимаешь.
— ?
— Не притворяйся. Все об этом только и твердят.
— Честное слово, не понимаю!
Заместитель рассердился, придвинулся еще ближе:
— Да ведь это Кремль и кремлевские ослы!
Ну и восприятие! Невольно припомнишь слова Пикассо: «После того, как картина написана, она живет своей собственной жизнью в зависимости от того, кто ее смотрит». Лишь советский человек, которому с детства достопочтенная «Пионерская правда» и не менее достопочтенные поэты-песенники, и вся прочая печать, радио и телевидение вбивают, вталкивают, вгоняют небылицы о мудрости и величии хозяев Кремля, — может до такой степени отталкиваться от них, чтоб усмотреть их образы в рисунке Кропивницкой.
Картины висели в небольшом зале, за которым был другой, просторный, с экспозицией грузинского портрета. Ее широко рекламировали, и зрители сперва утыкались в картины москвичей. Тбилисские живописцы изумлялись:
— Вот не думали, что в России такое возможно! Оказывается, у вас есть настоящая живопись!
Один из них даже принес свой холст и в знак солидарности повесил его рядом с немухинским. Большинство зрителей приходило дважды и трижды, и не только восторженная молодежь, но и титулованные народные и заслуженные художники. Вдобавок, главный редактор грузинского журнала «Советское изобразительное искусство» вдохновился дать хвалебную статью о русских модернистах. Уже приходил от него фотограф, уже снял картины и на цветную, и на черно-белую пленку, но…
На четвертый день после открытия передо мной возникает осанистый армейский полковник (в Тбилиси расположен штаб Закавказского военного округа) и в крик:
— Мало грузинам своих формалистов! Еще и наших тянут! Сегодня же пошлю телеграмму в Москву в КГБ!
Знаменательная реакция! Не в министерство культуры, не в Союз художников, даже не в ЦК, а именно в КГБ как в некий культурный центр. Я, признаться, не поверил вояке. Не станет же он действительно телеграфировать на Лубянку! Поорет и отойдет. И ошибся. Наутро, проезжая мимо, гляжу, зал открыт. А час-то неурочный. Захожу и вижу: холеный красавец Лежава сам дрожащими белыми руками снимает со стен картины. Повернувшись ко мне, шепчет:
— Нужно сейчас же все это забрать и увезти!
Полковник не обманул, и отклик Лубянки был молниеносным. Но тбилисская выставка свою функцию уже выполнила. Художники торжествовали. А орган партийного бюро и правления МОСХа, газета «Московский художник» громко тявкнула, поместила 26 мая сразу два материала: «Быть достойным почетного звания страны Советов» и «Не извращать советскую действительность!» Почти четыре месяца прошло со времени судилища на комбинате, и, наконец, разродились — допекла их тбилисская вылазка. Второму материалу сопутствует длинный подзаголовок: «Из решения совместного заседания партийного бюро и местного комитета комбината декоративно-оформительского искусства с творческим активом».
Что же они сварганили? Прежде всего припомнили Оскару его лондонскую двухгодичной давности персональную выставку:
«Как советский гражданин и художник О. Рабин не нашел мужества выступить в печати с протестом против устроенной без его ведома выставки его работ. Такое отношение следует рассматривать, как беспринципность, политическую близорукость и притупление бдительности у Рабина, а также как отсутствие чувства гражданского долга и патриота за свою Родину. В своих работах Рабин искажает образ нашего общества. Они порочат завоевания советского народа, его быт и культуру. Творчество Рабина… накладывает тень на советский строй, дезинформируя зарубежного зрителя о нашей действительности и давая повод для разнузданной болтовни капиталистической пропаганды против нашего государства».
Пнули Кропивницкого и Вечтомова: «Так называемое «творчество» Кропивницкого и Вечтомова также является чуждым нашей идеологии и не может быть приемлемым для советского общества и изобразительного искусства. Их безыдейные произведения не нацеливают советского человека на выполнение задач, поставленных перед советским народом партией и правительством, наоборот, идут вразрез с этими задачами изобразительного искусства в деле пропаганды идей партии».
Не забыли и про меня:
«Партбюро, местный комитет и творческий актив обеспокоены тем, что в рабочем клубе официально подвизается в роли организатора — всевозможных выставок некий «поэт» Глезер, который собирает вокруг себя «непризнанных гениев» типа О. Рабина и ему подобных, скупает абстрактную живопись и устраивает подпольные выставки. Глезер организовал и выставку двенадцати художников, явившуюся в прямом смысле политической и идеологической диверсией… Партийный актив считает опасным и недопустимым дальнейшее влияние Глезера, проповедующего буржуазные идеалы среди молодежи, и строго осуждает его вредную «идеологическую» деятельность».
Вот так-то. Рабин, Кропивницкий, Вечтомов не художники, а я не поэт. Мы не больше не меньше как идеологические и политические диверсанты.
Второй материал не лучше, и выдержан в том же воинственном тоне:
«Некий Глезер, именующий себя «поэтом», пытался организовать в клубе «Дружба» выставку двенадцати художников, пропагандирующих чуждое нам абстрактное, формалистическое искусство… Всем, собравшимся на обсуждение этого вопроса, стало ясно, что организаторы и устроители частно-предпринимательской выставки преследовали цель апелляции к мировому общественному мнению. Только этим и нужно объяснить, что приглашение на эту выставку в первую очередь получили десятки аккредитованных в Москве корреспондентов западно-буржуазных газет и агентству также представители различных посольств буржуазных стран. Все они не замедлили появиться в залах клуба «Дружба», едва Глезер и его компаньоны закончили развеску своих полотен».
Тут уж наша выставка стала не только идеологически вредной, но и частно-предпринимательской. Но ведь на ней картины не продавались. Неважно. Зато звучит впечатляюще. Торговцы Рабин и Глезер!
Еду в редакцию «Московского художника»,захватив с собою еженедельник «Литературная Россия», в котором как раз в этот день — подборка моих стихов. Швыряю его на редакторский стол:
— Почему ваша газета печатает клевету? Вот мои стихи, а вы пишете, что «я именую себя «поэтом»? Кто вам сказал, что выставка была предпринимательской?
Флегматичный, медлительный редактор обеспокоен, оправдывается:
— Это передано нам партийным бюро комбината. Мы обязаны были опубликовать.
— А если они вам завтра пришлют информацию о революции на луне? Вы ее тоже тиснете, не проверяя факты? И какой хамский тон!
Он ерзает на стуле:
— Вы можете составить опровержение.
— Напечатаете?
— Да-да! Пишите, что хотите. И про клевету, и про тон… Только выразите сожаление, что организовывали идейно-вредную выставку. — И, хлопая ресницами, смотрит, как невинный младенец.
Ах, ты, прохвост! Тебе нужно мое раскаяние? Потому соловьем и разливаешься? Нет, с тобой разговаривать бессмысленно. Ты в самом низу чиновно-партийной лестницы. Двинем повыше. В горком партии к заведующему отделом пропаганды и агитации.
За столом желтый высохший человечек, чем-то напоминающий головастика. Пока я выкладываю претензии, он упорно молчит и лишь порою нервно облизывает длинные тонкие губы. Хотя стоит жара, его руки затянуты в черные кожаные перчатки, и до меня не сразу доходит, что под перчатками не живые пальцы, а протезы. Разволновавшись, он сует в рот сигарету. Зажигаю спичку, чтобы дать прикурить. Отказывается:
— Не надо!
Принять от идеологического врага услугу — никогда! Достает большую, специально для безрукого изготовленную зажигалку. Она выскальзывает из негнущихся пальцев и падает на стол. Он с ней долго возится. В конце концов закуривает. Несколько раз быстро пересекает туда-обратно кабинет. Неожиданно останавливается и выкрикивает:
— Мы вас не боимся, мы вас арестуем!
Ненормальные все у них в горкоме что ли? Соловьева визжала. Этот вопит.
— А чего вам меня бояться? У вас армия, полиция, почта и телеграф. У меня лишь картины и ручка с бумагой.
Он вновь лихорадочно забегал взад-вперед. Еще чуть — чуть — и забьется в припадке падучей. Замирает, и:
— Я не только вас лично имел в виду, но и художников. Всех арестуем!
Псих, честное слово! Да у него это какая-то навязчивая идея! Не из команды ли он Шелепина-Семичастного?
Шефы проиграли в борьбе за власть на самых верхах, а бедняга по-прежнему руководит столичной пропагандой и живет их заветными мыслями. Помните крылатое Шелепинско-Семичастновское изречение? «Дайте мне арестовать тысячу московских интеллигентов, и я покончу с инакомыслием».