Связавши свою судьбу с русским неофициальным искусством, не должен ли я объяснить, что это такое, откуда оно взялось, почему с ним столь отчаянно борется советская власть, используя партийных чиновников, гебистов и прессу?

Английский искусствовед Камилла-Грей в книге «Великий русский эксперимент» говорит о художниках России, оказавших влияние на развитие всего современного мирового изобразительного искусства, — о Кандинском, Малевиче, Лисицком, Татлине, Поповой… Парадоксально, что в Советском Союзе они известны лишь элите интеллигенции, их картины пылятся в запасниках, и если и поминаются в какой-нибудь книге, то обязательно в отрицательном контексте. А ведь именно эти художники с первых дней революции встали на ее сторону. Революция показалась им, пролагателям новых путей, чем-то родственным, открывающим неограниченные возможности для экспериментов. В 1918 году Кандинский и Малевич становятся главными художниками Петрограда. Именно «Левые» оформляют революционные праздники. В их руках оказывается институт художественной культуры, отдел изобразительного искусства народного комиссариата просвещения и его газета «Искусство коммуны».

Но где же были реалисты? Куда они спрятались? Отчего не сражались с засилием модернизма? Реалисты, не верившие в окончательную победу большевиков, выжидали. И лишь убедившись, что советская система — это надолго, принялись наверстывать упущенное. Созданный ими в 1922 году АХРР (ассоциация художников революционной России) объявляет авангардистам смертельную войну. Один из ахрровских идеологов художник Кацман заявляет: «Учителя «левых» — Пикассо, Сезанн, Матисс, Маринетти и другие — это идеологи маленьких групп буржуазной интеллигенции периода капиталистического накала, нервозности, противоречий».

С ним перекликается теоретик АХРРА Перельман: «Для будущего историка искусства полотна Пикассо, наших Кандинского, Малевича и иже с ними будут очевидными бесспорным доказательством того сумасшедшего ужаса перед тупиком, который охватил мировую буржуазию».

Эти прямые политические обвинения очень понятны большевикам. Для их лидеров ахрровцы, услужливо предлагающие свою закостеневшую, всем понятную живопись делу пропаганды коммунистических идей, были бесконечно ближе, чем какие-то заумные экспериментаторы. Поэтому, хотя на протяжении 20-х годов авангардисты упорно сопротивляются, они обречены. Атаки на них ожесточаются. За формализм осуждаются не только кубофутуристы, супрематисты и конструктивисты, но все испытавшие влияние французского искусства, в первую очередь Сезанна, а также немецкого экспрессионизма.

В 1932 году постановлением ЦК ликвидируются все художественные объединения, а с ними и жалкие остатки творческой свободы. Живописцы загоняются во вновь образованный Союз художников. Теперь они обязаны «творить» только по методу социалистического реализма, «правдиво изображать действительность в ее революционном развитии». Смотреть на эту действительность полагается глазами партии большевиков. Отныне выставки заполняются портретами вождей, историко-революционными сценами, героическими рабочими, сооружающими Днепрогэс, а в перерыве читающими газету «Правда», обряженными в праздничные наряды колхозниками, сидящими за столами, ломящимися от яств, комсомольцами и пионерами, клянущимися в верности партии.

И что примечательно. Уже подавили формалистов, уже одни (Кандинский, Шагал, Гончарова, Ларионов, Сутин…) эмигрировали. Уже оставшиеся затаились. Уже их и не выставляют, и не допускают преподавать. А борьба с модернизмом не утихает. Перерыв, вызванный войной, с лихвой компенсируется после нее. Охота за ведьмами возобновляется — никто из художников не застрахован от того, что на него навесят ярлык формалиста. Мало того, в 1947 году в Москве закрывается Музей нового западного искусства (зачем нам импрессионисты, Сезанн, Пикассо?), а в 1949-м — Государственный музей изобразительного искусства имени Пушкина, где демонстрировалось классическое западное искусство. Апологеты мертворожденного соцреализма могли ликовать. На обширных просторах СССР, на одной шестой части земного шара, он властвует безраздельно, и, похоже, что навсегда.

Но вдруг все меняется. Сталин умирает, железный занавес приподнимается, и на вытоптанной ниве отечественной культуры появляются ростки явления, которое впоследствии назовут неофициальным искусством, или нонконформизмом. Толчок ему дали многочисленные выставки современной зарубежной живописи, продолжавшиеся в течение всего хрущевского правления и окончившиеся вместе с ним. Они, и прежде всего гигантская экспозиция в 4500 работ на Международном фестивале молодежи и студентов 1957 года, были для молодых советских художников, внутренне созревших для самостоятельного, не подневольного творчества, катализатором, ускорившим процесс их становления.

Этому способствовала и русская интеллигенция, изголодавшаяся по подлинным культурным ценностям и морально поддержавшая нонконформистов своим вниманием и неподдельным интересом. Вошли в моду «домашние» выставки. Их устраивали прославленный пианист Святослав Рихтер, композитор Андрей Волконский, некоторые писатели и искусствоведы. С начала 60-х годов ученые стали организовывать выставки в научно-исследовательских институтах. Ревнители чистоты соцреализма, академики-догматики и партийные чиновники от культуры с беспокойством следили, как возрождается казалось бы навек похороненное истинное искусство, как умножаются ряды художников, вставших на путь независимого творчества.

Особенно тревожило, что не только какие-то никем не признанные живописцы занялись черт знает чем (это можно было бы и пережить). Но даже в официальном, за три суровых десятилетия отменно вымуштрованном МОСХе закопошились безответственные либералы, забывшие о том, что на идеологическом фронте никакие послабления немыслимы. И когда в декабре 1962 года руководство МОСХа протащило в крупнейший столичный зал Манеж на выставку ХХХ-летия своей организации полотна молодых экспериментаторов, членов Союза, консерваторы нацелились дать решительный бой отступникам.

Чтобы действовать с уверенностью в полной и безусловной победе, многоопытные в интригах академики-сталинисты с провокационной целью предложили показать в Манеже работы также и нескольких нонконформистов, но не для широкой публики, а в закрытых помещениях, так сказать, для избранных. Академики не ошиблись в расчете. Эта экспозиция окончательно вывела Хрущева из себя. Окруженный подобострастно хихикающей свитой, шествуя от картины к картине, он неистовствовал:

— Глядя на вашу мазню, можно подумать, что все вы педерасты! А у нас за это десять лет дают. — Иногда он останавливался и кричал: — Не искусство, а… твою мать!

Выглядывая из-за его плеча, президент Академии художеств СССР А. Серов поддакивал:

— Истинно ленинские слова! Истинно ленинские слова!

В заключение Хрущев посоветовал модернистам убираться на Запад. Остервенелый наскок главы НК и премьера правительства, естественно, имел продолжение. Через три дня общее собрание Академии художеств СССР единогласно осудило тенденции формализма на выставке ХХХ-летия МОСХа. Академик Дейнека, в конце 40-х годов сам обвиненный в формализме, провозгласил: «Существовали когда-то Кандинский и Фальк. Это художники, без которых мы живем и неплохо работаем, создаем наше искусство».

17-го декабря на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства и позже на страницах газет «Советская культура», «Известия» и других, на заседаниях Союза художников торжествующие сторонники соцреализма набирают силу. Пригвождается к позорному столбу творчество все новых и новых живописцев. Шельмуются за поддержку формализма писатели и искусствоведы. Но хотя весь этот растянувшийся на несколько месяцев шабаш выглядел страшным, остановить процесса высвобождения искусства от ослабевших тисков он уже не мог. Художники в большинстве своем не сдались и не сошли с однажды выбранной дороги, и вскоре, как ни в чем не бывало, институты и клубы вновь начинают проводить их выставки. Время-то не сталинское — никого не расстреляли, не посадили, со службы не выгнали и даже не запретили художникам продавать картины иностранцам, а последним не запретили их вывозить. Ставят в Третьяковской галерее с обратной стороны холста штамп «художественной ценности не имеет» — и вези, куда хочешь. Правда, вскоре возникли неудобства. Пишешь «художественной ценности не имеет», а картину за границей музей выставляет и вдобавок приобретает. Поэтому изменили штамп в сторону лаконичности: «разрешено».

И лишь в 1967 году спустили на таможню черные списки. Картины наиболее известных нонконформистов вывозить запретили. Потому, видите ли, что «они искажают представление о советском изобразительном искусстве». Но, слава Богу, у иностранцев разнообразные возможности для переправки работ за рубеж. А то художники лишились бы основных покупателей. И как, спрашивается, жить? Многие, конечно, иллюстрируют в издательствах книги и журналы, иные прирабатывают оформительством зданий и объектов; совсем молодые работают кто дворником, кто почтальоном, кто сторожем. Но самые-то талантливые сложившиеся мастера ничем не занимаются, только картины пишут. Благодаря этому, они экономически не зависят от государства (иллюстратора или оформителя ничего не стоит лишить заказов), и на них труднее воздействовать — принуждать менять манеру письма, заставлять отказываться от организации экспозиций на родине и участия в неофициально устраиваемых выставках за рубежом. Если бы исчезли покупатели иностранцы, то ведущие нонконформисты тут же стали бы уязвимы. У советских-то граждан и зарплата не та, чтобы живопись приобретать, а кроме того вешать у себя картины преследуемых властями изгоев страшновато. Однажды наша соседка попросила, чтобы художник Зверев написал ее портрет. Поехали к нему, обо всем договорились. А вечером ее муж, научный работник, услышал об этом и с ужасом:

— Ты рехнулась! Ходишь к Звереву и полагаешь, что КГБ ни о чем не знает. Меня из-за твоих фокусов со службы выкинут!

Тем все и кончилось.

Долгие годы почти все журналисты называли неофициальных русских художников абстракционистами и путем аналогий с нынешним западным авангардом и великим русским экспериментом 20-х годов старались уложить их творчество в рамки привычных понятий, доказать его вторичность и отсутствие в нем самобытности.

Параллели и сравнения подобного рода неправомерны. В то время как западные живописцы, которым никто не мешал, занимались формотворчеством, их советские сверстники в условиях губительной несвободы перекидывали мостки к насильственно прерванным традициям 20-х годов, возрождали растоптанную культуру. Если на волнах надежд, которые, казалось, несла грозная революция, когорта русских мастеров совершила кардинальную реформацию в искусстве, то на такую роль современные русские нонконформисты не претендуют и претендовать в условиях подавления личности и почти полного отсутствия информации о последних тенденциях в живописи, не могут. Да у них и задачи другие: как сохранить лишь недавно воссозданное? Как устоять против непрерывных атак соцреализма? Как правильно выбрать позицию в борьбе Добра и Зла? Глубокой, напряженно-духовной жизнью, рожденной реальной российской ситуацией, живут нонконформисты. И лишь в какой-то степени осознав эту ситуацию, ее многостороннее влияние на их творчество, можно без предубеждения вглядеться в полотна, раскрывающие совершенно особое мироощущение, связанное с условиями работы и самого существования, с решением моральных и нравственных задач, которые на Западе не ставились вовсе.

Что касается термина «абстракционисты», то он совершенно не точен. Русское неофициальное искусство намного разнообразнее: тут и экспрессионизм, и концептуализм, и поп-арт, и сюрреализм, и примитивизм…

Владимир Вейсберг. Он старше остальных, ему за пятьдесят. Первый период своего творчества, где ощущается прямое влияние Сезанна и Матисса, художник называет «чувственно-эмоциональным». Но уже давно он пришел к выводу, что цвет как фактор психологического воздействия на зрителя, исчерпал себя, что мастера прошлого извлекли из него все возможное. Будучи по натуре философом-исследователем, Вейсберг научно обосновывает свое воззрение и стремится добиться в картинах полного отсутствия цвета. Новый период, раскрывающийся в стиле «белого на белом», автор определяет словами «чувственно-рациональный».Эмоции обузданы разумом. В его натюрмортах не предметы, а лишь нюансы. Кубы, шары, рюмки, свечи как бы только угадываются. С помощью всей палитры он создает действительно стерильно-белые холсты. Ощущение такое, словно находишься в пустой больничной палате, где не то чтобы живого существа, но и грамма нестерилизованного воздуха нет. И в то же время эта чистота напоминает храм — что-то умиротворяющее и высокое. Вейсберг — одна из наиболее бесспорных величин среди нонконформистов. Если о достоинствах тех или иных спорят, то о нем двух мнений не существует. Олег Целков, мастер тоже крупный, но абсолютно иной, прямо противоположный по отношению к форме и выбору объектов изображения, сказал:

— Вейсберг выдерживает почти бесконечное вглядывание в него. И это удивительно, ибо встречается крайне редко. В отличие от нежных построений Вейсберга сам Целков ошеломляет режущими глаз красками. Он обычно использует всего лишь две-три, а часто его огромные композиции заполнены только огнедышаще-красной. В течение пятнадцати лет художник во многих картинах практически пишет одну — социальную и одновременно философскую, потому и прибегая к элементарным лекальным линиям и минимально несложной цветовой гамме, чтобы мысль его достаточно легко воспринималась. На всех полотнах — люди с низкими лбами, тяжелыми подбородками, облысевшие, с перекошенными мордами фанатиков, которые, разевая пасти с остатками полусгнивших зубов, то ли восторженно кричат, то ли поют.

В этих уродах — и мерзость, и неистребимая уверенность в собственном могуществе. Художник вроде бы и отвращается от них, и любуется ими — силища-то какая!

В основе подобной двойственности философия неприятия человека и человечества и в то же время факт признания неотвратимости его существования. Целков признается: «Я не испытываю к людям ни презрения, ни жалости, ни сострадания. Они для меня олицетворяют физическую жизнь, и я даже отношусь к ним со странным восторгом, как путник, который, глядя на кипящий вулкан, восклицает: «Ух, ты!»

Социальный протест художника направлен не против конкретного, скажем, советского общества, не какой-нибудь нации или расы, но против человечества вообще — вне времени и пространства. Гении типа Достоевского или Эйнштейна — для него выродки, которые тщетно пытаются удержать неисправимое племя от самоуничтожения. Они кричат ему: «Опомнись!» Но это все равно, что предостерегать собак или кошек — бессмысленно.

«Любимцем московской интеллигенции» называют Дмитрия Краснопевцева, натюрморты которого отличаются сдержанным колоритом, строгостью линий и лаконизмом. Вся его квартира заполнена старинными книгами и кувшинами, высушенными морскими звездами, раковинами, причудливой формы камнями. Эти предметы, в зависимости от своего эмоционального состояния, он видит каждый раз по-иному и неустанно включает в композиции, поражающие редкой пластической завершенностью, Краснопевцев выбрал камерный жанр натюрморта неслучайно: последний предоставляет наибольшую независимость от погоды ли, от настроения ли модели. И, конечно, аскетичные натюрморты — не ломящиеся под яствами столы, не символы быта, а нечто отрешенное, вечное, — это уход от лживо-оптимистических будней соцреализма, жажда замкнуться в сфере излюбленных тем и незыблемых вещей. Если Олег Целков ведет непрерывный диалог с человечеством, то Дмитрий Краснопевцев предпочитает его не замечать.

Прекрасному художнику Борису Свешникову поначалу не только выбирать, но и задуматься не дали, привлекательнее ли контакты с себе подобными или предпочтительней уход в себя. В 1946 году его, тогда студента первого курса Московского института прикладного и декоративного искусства, ложно обвиненного в антисоветской пропаганде, бросают в кафкианский мир сталинских лагерей. Но — вот она, диалектика жизни! — в то время, как на воле художники захлебывались в омуте соцреализма, бесправный зека Свешников, чудом уцелевший на общих работах, ставший ночным сторожем в деревообрабатывающем цехе и прилепившейся к нему небольшой художественной мастерской, оказывается творчески раскрепощенным. «Это было совершенно свободное искусство, — вспоминает он.

— Я получал пайку хлеба и занимался живописью. Никто меня не направлял. Никто мной не интересовался». Писать приходилось по ночам, во время дежурства. Краску, бумагу, холсты сторож получал от трех подневольных художников, которые изо дня в день штамповали копии для продажи трудящимся, «Утро в сосновом лесу» Шишкина и Васнецовских «Трех богатырей» и «Аленушку». Свешникова тоже приспосабливали к этому труду, но не добившись толку, оставили в покое. И фантасмагорическая лагерная жизнь, смешавшись в подсознании с фантасмагориями Гофмана и Босха, царила на картинах и бесчисленных рисунках. Любопытно, что очутившись в 1956 году на свободе, Свешников растерялся и почти восемь лет плутал в поисках пути.

Для него творить, — всегда было переживать действительность. И потребовалось время, чтобы в нее, иную, вписаться, тем более, что холодное дыхание лагерей вновь и вновь настигало его, и на холсты опять ложились зябкие бескрайние северные равнины и затерявшиеся в них человеческие фигурки.

В нынешних картинах серо-блеклые тона сменились голубовато-зелеными, техника старых фламандцев — пуантелистической. Появилась символика нереальной реальности, выражающая философию тщеты существования, неотвратимости конца, осознание непреложности одиночества каждого человека. Отсюда и сюжеты: «Люди с портфелями», неправдоподобно толстые или тощие, сгорбленные, бессмысленно бредущие с кладбища на кладбище; мрачная «Прогулка» — она с мертвым цветком, он — с вцепившейся в палец крысой; безумное «Утро», где крысы (свешниковский символ распада) копошатся рядом с улыбающейся женщиной, которая смотрится в зеркало-луну, не понимая, что в ней уже отражается череп мертвеца. И почти на всех картинах — едва заметное чужое сытое лицо соглядатая, его всевидящие хищные глаза. Даже горький сюрреалистический мир не принадлежит себе — и он поднадзорен!

Возможно, более всего к Свешникову относится вопрос другого значительного современного московского живописца, Лидии Мастерковой: «Нужно ли говорить о надрыве русского человека?» и ее слова о чувстве гибели планеты, постоянном ощущении рока, наполняющем сознание и становящемся неотъемлемой частью бытия. Мастеркова в полной мере испытала влияние этих факторов. Обреченная обществом на изоляцию, она отворачивается от него, погружаясь в свой внутренний мир. Первый этап — абстрактный экспрессионизм. Тяга к открытым цветам и композициям. Большие полотна, на которых художник сладострастно орудует всей палитрой. Позже формальные задачи волнуют все меньше и меньше. Привлекает духовное начало. Рождаются картины-коллажи со старинными богатыми тканями, кружевами и парчой из заброшенных храмов. Энергичные композиции одеваются в теплые тона с мягкими переходами золотого в коричневый и хрупкими плетениями серебряных нитей. Чудится, что все это проникнуто мистикой веков.

Осенью 1967 года период относительной душевной удовлетворенности обрывается как под влиянием личной жизненной ситуации, так и общественных катаклизмов. Холодные белые и черные цвета с модуляцией фиолетового и синего знаменуют время, когда Мастеркова целиком замыкается в себе. В последних ее работах чувствуется просветление. Стремительно пересекаются плоскости, коричневые, зеленые, белые, смутно напоминающие русские просторы, проносящиеся за вагонным окном, наталкиваются на устойчивые белые круги с цифрами — выстроенными в схему планетами. Величины или бесконечно малые, или бесконечно великие. Средних нет. Темные формы воплощают чувственное восприятие, светлые — стремление к высшей духовности, к Богу.

Люди, не знакомые с положением вещей в СССР, недоумевают, когда узнают о запрещении выставлять холсты этих или им подобных художников. В их картинах ведь нет ни социального протеста (исключая Оскара Рабина), ни призыва к свержению строя, ни антисоветских лозунгов. Но дело не в тематике картин, не в их сюжетах, а в чем-то, с точки зрения власть предержащих, большем, отчего модернистская живопись представляется крамолой, которую необходимо искоренить. Суть проблемы в том, что СССР — своего рода религиозное» государство. Его единственная чудовищно нетерпимая «религия» — марксизм-ленинизм. Выражение последнего в литературе и искусстве — социалистический реализм. Отказ от его догм немедленно рассматривается как несогласие с руководящей идеологией, а это категорически недопустимо.

Кроме того, власти опасаются цепной реакции. Сорок лет повторялось, что социалистический реализм — высшее достижение человеческого духа в области искусства, что никаких других течений в СССР нет и не может быть. В 1963 году во время выставки Леже в Москве «Литературная газета», предостерегая молодых живописцев, писала, что такой модернизм у художника-коммуниста в буржуазной Франции естественен, так как капиталистическое общество полно противоречий и катаклизмов. В нашей же стране в атмосфере всеобщей дружбы и братства столь механизированная живопись смотрится как подражание, как кривляние. Для нее пригоден лишь соцреализм.

И что же, вот теперь опровергать собственную пропаганду и выставлять нонконформистов? А что потом? Композиторы скажут:

— Если возможна иная не соцреалистическая живопись, значит, возможна и другая музыка.

Писатели скажут:

— Значит, возможна и другая литература.

Философы скажут:

— Значит, возможна и другая философия.

Последствия неисчислимы. И верно ведь: после измайловской 1974 года выставки, о которой разговор особый, ко мне обратились музыканты московского диксиленда (разрешенные было концерты советских джазовых ансамблей три года назад опять запретили) и просили организовать их выступления. Тогда же ленинградские поэты потребовали дать им право провести вечер поэзии без предварительного просмотра стихов цензурой.

И, наконец, последнее, самое элементарное. У нас, у хозяев, сила! Нам эта живопись не нравится! Неужто же мы уступим кучке бунтовщиков? А эти настырные своевольники (гонишь в дверь, а они — в окно) не унимаются, умудряются открывать выставки. Едва это безобразие пристукнешь, разражается скандал. Весь мир кричит: «Несвободная страна!»

Так разве ж всех этих причин недостаточно, чтобы понять, что горстка свободных художников оправданно вызывает звериную злобу коммунистических заправил, вынужденных сдерживаться из-за нынешней внешней политики мирного сосуществования, но временами срывающихся, как это случилось 15-го сентября 1974 года в Москве, когда вынесенные для показа на открытом воздухе картины уничтожались бульдозерами.