Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений

Глинка Глеб Александрович

В книге впервые собрано практически полностью поэтическое и мемуарное наследие выдающегося писателя "второй волны" русской эмиграции Глеба Александровича Глинки (1903-1989). Представитель одного из уничтоженных течений советской литературы, группы "Перевал", учитель поэта Николая Глазкова, Глинка жил в довоенном СССР в ожидании ареста, пока не разразилась война. Писатель был призван в "ополчение" и осенью 1941 г. попал в немецкий плен. Судьба поэта сложилась необычно: в СССР его считали погибшим, но он был освобожден союзниками, уцелел, жил сперва в Бельгии, позже в США, где влился в поток эмигрантской литературы и писал до конца жизни.

Помимо примерно двухсот стихотворений, книга содержит впервые публикуемый полный текст книги "На перевале" и избранные статьи о литературе.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

ИСТОКИ

В поэзии я знаю толк, Но не судья своим твореньям. В словесных дебрях старый волк Чутьем находит вдохновенье. Лететь ли в бездну или ввысь — Суть, разумеется, не в этом. Без мастерства не обойтись Ни акробату, ни поэту. В стихах вне ритма колдовства Расчеты замысла бессильны. Глухие, нищие слова — Как надпись на плите могильной. Победный петушиный крик. Моей чужд лире невеселой, И если дар мой невелик, Всё ж я поэт суровой школы. Среди марксистской шелухи, В эпоху примитивных вкусов Меня учил писать стихи Валерий Яковлевич Брюсов.

 

В ТЕНИ

Избранная лирика

(Нью-Йорк, 1968)

 

На склоне дней

(1953-1968)

 

ЗАВИСТЬ

Остроноса, утла, лыса, На тропинку вышла крыса. А потом беда к беде, Словно дождик по воде. Журавлины длинны ноги Не нашли пути–дороги. Расширяются круги… Всё не так, как у других.

 

НОВАЯ КОРЕННАЯ ПУСТЫНЬ

Архимандриту Иннокентию

В густой листве и в ельнике, В лесах чужой земли Монахи и насельники Обитель обрели. Храм и подворье скромное, Как помыслы, чисты. Среди кладбища темного Лампады и кресты. Родным звучит наречием Здесь звон колоколов И Богу птицы певчие Хвалу поют без слов. Нельзя не позавидовать Такому бытию: Мне б без него не видывать Всю суетность свою. Владычицей помилован, Любовью окрылен, Смиреньем цементирован И верой укреплен, Действительный, не сказовый, Приветлив, светел, строг, Как у Христа за пазухой Живет монастырек.

 

УТЕШЕНИЕ

Все наши прежние устои Летят, как из подушки пух. Весь опыт ничего не стоит. Расщеплен атом, ум и дух. Заварена такая каша Из достижений и угроз, Что все проблемы жизни нашей Нельзя воспринимать всерьез. Итак, восславим провиденье За то, что сохранен для нас Беспечности и удивленья Неограниченный запас.

 

ПРИЗРАК

Войны тревожная заря, Как зверь, встает из бездны. Нам говорят: «Не спорьте зря, Протесты бесполезны. Идите лучше воевать, Не трусьте и поверьте, Ведь так и так не миновать Неотвратимой смерти». Ну что ж, поверим, не впервой. Пусть правнуки и внуки Трудиться станут день-деньской Для атомной науки. Чтобы умолкла их душа, Как сломанная лира, Чтобы мозг ядерный решал За них проблемы мира.

 

НАПУТСТВИЕ

Сыну Глебу

В бочку меда дегтя ложку Опускаю я любя. Ты тернистую дорожку Выбрал в жизни для себя. Что же, можешь стать поэтом. Будь неистов и суров. Строго выполняй заветы Величайших мастеров. Сон забудь и спозаранку, Лень и праздность истребя, Как перчатку — наизнанку Выворачивай себя. Для твоих стихотворений Всё должно быть под рукой: Многостопность размышлений И больших цезур покой. Знай — слова играют в прятки, Ты найди их, извлеки И рассаживай по грядке, Удаляя сорняки. Голым метром не пиликай, Пусть развязней и смелей Ухмыляется пиррихий, Спотыкается спондей. Рифмы могут быть как льдинки, Только б звякали слегка, Как звоночек на машинке, Дескать — кончена строка. Важно, чтобы был порядок, Чтобы мера, лад и строй… Без туманов и загадок Ты не балуйся, а строй. Строй не как воздушный замок, Укрепляй внутри, вовне. Строй упорно, строй упрямо, Строй как доты на войне. Пусть страница за страницей Удивляет самого Взрывом ярких экспозиций И концовок торжеством. Ну, для первого посланья Это всё пока. Прости, До стихов и до свиданья На страдальческом пути.

 

ЛИРИЧЕСКИЙ ТРАКТАТ

Жене моей Елизавете

Не знает любовь повторений И множественного числа, И в каждом своем воплощеньи Иная она, чем была. Взаимность — нелепое слово, Взаимность торговле нужна, А ревность лишь страсти основой Служила во все времена. Любовь — это жалость до боли, Никак не мое иль моя : Тебе , для тебя и тобою , Во всем только ты , а не я .

 

В НЕДРАХ СЕМЕЙСТВА

Остались мы с женой одни В своей большой квартире. Мелькают месяцы, как дни, Одни мы в целом мире. У нас был сын и вот ушел — Беспомощный мальчишка. Кровать осталась, стул и стол, На стуле пиджачишко. Оперся на него рукой Усталой и дрожащей, А как хотелось бы иной Опоры — настоящей.

 

ПОДЗЕМНЫЙ СОБОР

В пещерных недрах мчится Собвей, у-бан, метро — Летит, но не как птица, А гулко, как ведро Гремит в пустом колодце, Стремглав летит на дно. Рискует расколоться Незрячее окно. В гробу железном странно Колышется народ, Покорно, бездыханно Безмолвствует и ждет. Во вторник или в среду, Такого-то числа, Как все, я тоже еду В подземном царстве зла. Различные по коже, Одежде, форме рук, Но друг на друга всё же Похожи все вокруг. У всякого делишки, Заботы и семья. Людишки как людишки, Такие же, как я.

 

ЭНТОМОЛОГ

Без нежности нельзя же, А нежность – как цветок Беспомощность и даже, Верней, как мотылек. Прильнет к душе – и нету: Ушла куда-то ввысь. Без нежности поэту Никак не обойтись Я знаю, не поможет Тут никакая сеть… Пой мать ее бы все же И в сердце запереть.

 

ОТЦЫ И ДЕТИ

Из Джеймса Стивенсона

Он до предела дряхлым был, Незрячий глаз его застыл И рот запал меж бородой И носом. Высохший, худой, Едва передвигался он. Был мир его ни явь, ни сон. А в старой трубочке накал Попыхивал и потухал. В карманах шарил он, мычал: «О Боже, милая, достал…» И спичку зажигал старик, Но трубка гасла в тот же миг. Не мог он прыгать и кричать, Как мы с Сюзанной — танцевать, Нам чужд его спокойный нрав. Как можно жить, всё потеряв? Но вот смеется он сейчас… И вижу — он моложе нас.

 

ИСПЕПЕЛЕННЫЕ

Нас минами рвали, Нас фосфором жгли, Но мы устояли, Костьми не легли. Едва уцелели В боях и в плену. Приплыли без цели В чужую страну. Рожденье второе И новая жизнь. Один или двое — Мужайся, держись. Всё в жизни короткой Хватай на лету. Работой и водкой Глуши пустоту. Но мозг, словно в зыбке, Качает тоска. И спрятан в улыбке Собачий оскал. В боях мы не пали, Костьми не легли. Нам души взорвали, Сердца нам сожгли.

 

ИМЯСЛАВИЕ

Я имя свое напишу через ять, Над именем крест будет ярко сиять. И твердого знака надежен оплот. С крестом и рулем мой корабль поплывет. Пусть дикие бури встают на пути, Мне скоро к причалу пора подойти. Не помню названья, не знаю тех мест. Там новый над свежей могилою крест. Прощенье грехов, разрешенье забот… Я знаю, что имя мое не умрет.

 

НА ЧУЖБИНЕ

Ведь мне немного надо: Хотел бы тишины. Восставшему из ада Забавы не нужны. С любимыми своими Я тут живу давно, Не с прежними – с другими; Что ж, это все равно. Что было, то уплыло. Но след остался там, Где смерть за мной ходила, Как нянька, по пятам. Лишь ты меня не мучай, С укором не смотри, Когда сушу, на случай Ржаные сухари. Не мудрено, не мудро Жить с горем пополам. Сейчас в России утро И где-то, где-то там…

 

ИДЕЙНОЕ

Бывало, многие людишки – И молодые и в годах – Беспечно резались в картишки В любых российских городах. И мы, уже со школьной парты Идеями начинены, Всю жизнь не брали в руки карты – Ни после и ни до войны. И провидение в отместку Готовило исподтишка Нам проигрыши не в железку, А в подкидного дурака… И вот, едва от бурь остывши, Мы принимаемся опять О всем несбывшемся и бывшем С авторитетом толковать. Но от изрядного азарта Мы, как и прежде, далеки… Географические карты Играют нами в дураки.

 

РАЗДЕТОЕ ОКНО

Чтоб быта жалкий прах Не столь казался мерзок, Ни в жизни, ни в стихах Нельзя ж без занавесок. Но выбито стекло. Упрямый ветер резко, Со зла или назло, Играет занавеской. Пусть на ковре, как лед, Куски стекла. В отместку Залез я на комод И сбросил занавеску.

 

СОЧИНИТЕЛЬ

Чтоб не жить как на вокзале, Чтобы люди не мешали, Как на гору Чатырдаг, Он взбирался на чердак. Там писал стихи и прозу, От которых вяли розы. Но поэту не до роз: Он давно их перерос. Задыхались в норах мыши, Дохли голуби на крыше. В трубах, мрачен и уныл, Бесприютный ветер выл. Всё ж не в нудной позевоте, Но в экстазе и в работе Сам себя сжигал чудак… А потом сгорел чердак С голубями и мышами, С прозой, драмами, стихами; И от творчества сего Не осталось ничего.

 

НЕУВЯЗКА

Мы можем слышать то и дело В любой стране, в любом краю, Что жизнь собачья надоела. (Должно быть, нет собак в раю.) Грыземся из-за каждой кости, Собачьей ярости полны. А ночью от тоски и злости Терзают нас собачьи сны. Разодран мир собачьей сворой, Нам от собак невпроворот. Добычу рвут, как вор у вора… Устроить бы переворот! Собачью жизнь, собачьи нравы Давно пора пересмотреть. По человеческому праву: Собакам всем — собачья смерть. Собак к расстрелу!.. Всё иначе: Мир соблазнительно хорош, И только верности собачьей Теперь нигде в нем не найдешь.

 

НАШИ ДОСТИЖЕНИЯ

Уж на что хитра лисица, Человек еще хитрей, Но ему несладко спится После всех его затей. Надоели побрякушки: Пушек гром, кимвалов медь. Нуклеарные игрушки Захотелось нам иметь. Крокодилам, попугаям Не понять нас. Бровь дугой. Мы ведь только попугаем Для острастки раз-другой… Но теперь у всех, как бремя, Та же сила, тот же страх. И ползет зловеще время На бессмысленных часах. Ни любовное свиданье, Ни работа, ни коньяк В этом жутком ожиданьи Не помогут нам никак. И для всех, по меньшей мере, Жить бы легче в стороне. Может, лучше на Венере Или, скажем, на Луне. Кружится, как в легком вальсе, Сонм бесчисленных планет. Есть ли всё же жизнь на Марсе? Очевидно, тоже нет…

 

САМОЕД

Поэт не понарошке, Хоть без высоких прав, Он шел своей дорожкой, Имел особый нрав. Но пересохла глотка. Откуда что взялось?.. Стихи горьки, как водка, А вот попробуй — брось. Как в зеркало въедаясь, Кусал себя навзрыд… Душа совсем седая, И все-таки болит. Без воплей, не по-волчьи, К луне не пяля пасть, Сжав крепко зубы, молча Решился он пропасть. Захлопнулась калитка. Осмелился, посмел. Как шоколада плитку, Сломал себя и съел.

 

У САМОВАРА

Надежд сомнителен приют. «Надежды юношей питают, Отраду старцам подают», Но все же постепенно тают. И, наконец, на склоне дней Вдруг понимает человече Тщету надежд, тщету идей… «Иных уж нет, а те далече», В очках и при карандаше, Пред выкипевшим самоваром, Он размышляет о душе, О временах, прошедших даром: Подобно самовару дух, Быть может, так же выкипает?.. Ну что же, не ругайтесь вслух, Ведь в жизни всякое бывает.

 

К РАСЧЕТУ

Опустел наш российский Парнас: Нет Одарченки, нет Иванова И Ахматовой нету у нас. Хоть бы Сирина встретить живого. Что ж, пожили, пора, не беда. Вот пройдет лет пяток или годик – И меня увезет навсегда «Пароход, пароход, пароходик». Потухают талантов огни, Удивляешься, вылупив зенки: Остаются на свете одни Евтушенские и Вознесенки.

 

СОБА

Соба одна, соба без «ка». Какая же она? Поверхностна иль глубока И в чем отражена? Кой-кто умеет с нею пить, Топя тоску в вине. Тут он не прочь поговорить С собой наедине. Себя без толку не тревожь, Доволен будь собой, А если не доволен, что ж, Соба дана судьбой. Ведь торговать собой – позор, Собой гордятся все. Соба не вымысел, не вздор Во всей ее красе. Лишь с удивлением большим И как бы с похвалой Мы почему-то говорим: Покончил он с собой.

 

ДОХОДЯГА

Эмфизема души У меня от стихов. Хоть пиши, не пиши — Всё ж не будешь здоров. Я лечиться готов Социальной стряпней, Низверженьем основ И Вьетнамской войной. Но вредны облака, И нельзя ехать в глушь. Невозможна пока Ампутация душ. Страшен ночи покров. Плачет Муза в углу. Мир без звуков и снов Безнадежен и глух. Вдохновенья порыв Отгоняю я прочь. Мне лишь атомный взрыв Мог бы как-то помочь.

 

БЕСПЕЧНОСТЬ

Пароходик в море Говорит: «Я плаваю», С ним поэт не спорит, Гонится за славою. Пароходик душат, Топят волны мрачные; А поэт на суше Рвет оковы брачные. Пароходик черти Заберут без почестей. Лишь поэт бессмертен В гениальном творчестве. Жребий слишком строг был, Пароходик в тлении. Он воскреснуть мог бы Вновь, в стихотворении. Но поэт беспечно Запил на три годика И ему, конечно, Не до пароходика.

 

ПОГИБЕЛЬ

Всерьез повесился поэт, Никчемный одиночка, «Не говорит ни да, ни нет», Прошли его денечки. Чтоб добровольно в петлю лезть, Причин особых нету. Не слишком, очевидно, здесь Легко жилось поэту. Раздумья черного туман Его опутал вроде… Опять же горе от ума, Хоть при другой погоде. Ему такое не с руки, Крепыш был, не калека. Ведь не иначе, как стишки Сгубили человека.

 

ПАТРИОТЫ

Повело кота на крышу, Я его стенанья слышу. Рваны уши, хвост трубой, Рвется кот в последний бой. Горки Сивку укатали. Для меня ли, для кота ли Не житуха, а страда В наши зрелые года. У меня хоть целы уши, Ободрали только душу. Всё ж встаю во весь свой рост: Дыбом шерсть, пружинит хвост. Кот и я — не пацифисты, Духом смелы, сердцем чисты. Не теряем мы лица, Будем биться до конца. Чтоб, как в смертной лихорадке, В роковой последней схватке, Скаля судорожно пасть, На родную крышу пасть.

 

ТЬМА

Тщеславие вотще, Без крыл вотще паренье. Как мошка на свече, Сгорает вдохновенье. Струится легкий чад От фитиля к окошку, А за окошком сад И ночь… И снова мошка. И снова тот же бред Мою терзает лиру. Потушим лучше свет: Пусть ночь войдет в квартиру.

 

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Я вырвался из плена, Как ветер на простор. Теперь мне по колено Вершины снежных гор. Воспоминанья тают, Все горести забыл. Не чуя ног, летаю, Парю, не зная крыл. Так празднично и ярко, Нет никаких забот; Устои все насмарку, Навыворот, вразброд. Лишь где-то еле-еле Сомненье: странный свет?.. Такого в самом деле В земной юдоли нет.

 

РАЗВЯЗКА

Сомнениями мучим, По мере сил живет В рассеянии сущий Безродный патриот. Со славой иль без славы, Признанье ль, ремесло?.. Лихой казачьей лавой Былое унесло. В Нью-Йорке и в Париже Ловчился, торговал. Умишком не обижен, Хоть языка не знал. Прошел наметом, рысью Через чужой удел. И вот пропал, накрылся… Знать, срок ему приспел.

 

НА ЗАКАТЕ

Ю. Т. Гаркуше

Наподдав ногою кошку, Мы идем навеселе. Раздвигает друг гармошку: «На деревне, на селе»… Небоскреб там или хата, Темза, Волга иль Гудзон? Вспоминаю, как когда-то, Где-то… Может — просто сон. Не до девок, не до баб нам, Только б водка с огурцом, Чтоб с размахом, чтоб похабно Погулять перед концом. После войн, нужды и странствий Остается пить да петь. «Нам ли, брошенным в пространстве, Обреченным, умереть…» Всё же говорю, икая: — Слушай, брат, пора домой… «У портнихи мастерская, У портного о-ё-ёй!..»

 

ОПЫТ ПРИМИРЕНИЯ

Уйти бы мне надо Эстетам назло В курчавое стадо, В овечье тепло. Бездумно, уютно И как у Рабле Под ветром попутным Плыть на корабле. Покой и отрада Над гладью морской, Понургово стадо Довольно судьбой. Когда же устои Наскучат всё те ж, Всем скопом устроим Веселый мятеж. С бараньим блеяньем Скорее за мной!.. В журчанье, в сиянье, В простор за кормой.

 

ИЗ ЦАРСТВА РА

Во время оно Для нужд наук Из фараона Изъят был жук. Из камня сделан, Оставив свет, В царе сидел он Пять тысяч лет… Пред жизнью нашей Тая испуг, Всё ж ошарашен Священный жук. На мир безбожных Услад, скорбей Глядит тревожно Жук-скарабей.

 

ТЕНЬ

Многое было, бывало. Сердце, должно быть, устало От безысходности всех Чаяний, бед и утех. День — из готовых понятий, Ночь — без открытых объятий. Люди — как тени вокруг, Тень — как единственный друг. С тенью гуляю по парку. Тени становится жарко. В жгучие летние дни Тень отдыхает в тени. Но на морозе и стуже Ей, разумеется, хуже. Ненависть дышит вокруг. Тень — как застенчивый друг. Кто разберет и узнает, Тень ли меня отражает Ночью иль в солнечный день, Я отражаю ли тень? С тенью мы слишком похожи. И, как по тени, прохожий Может по мне на пути, Не замечая, пройти… Я — это тень от былого, Дикого, нежного, злого. Тень на стене не моя, Тень — это подлинный я.

 

БЫЛО ЗАВТРА

(Нью-Йорк, 1972)

 

1. Было завтра

 

ПРЕЛЮДИЯ

«Было завтра». Дико, странно! Может, автор Иностранный? Не на месте И негладко, Или в тексте Опечатка? Не волнуйтесь, У поэта Лишь иной здесь Стиль и метод: Свет и пятна, Переливы, Смысл обратной Перспективы…

 

ВСЕГДА

Не строй воздушных зданий, Мечты пусти на слом И с робким ожиданьем Не думай о «потом». Как птица на просторе, Как под кустами еж, Живи, с судьбой не споря, Дыши, пока живешь. Без накоплений косных, Без горечи потерь; Люби не «до», не «после», Но каждый раз – «теперь».

 

БУМАЖНЫЙ ЗМЕЙ

Когда душа вскипит, как чайник, Открыто, не исподтишка, Приладь к идее хвост мочальный И запускай под облака. Удача или неудача – Не важно; истина проста: В искусстве ничего не значит Сама идея, без хвоста.

 

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Сознанья жесткая зима Не принимает благодати. Довольно горя от ума, Есть путь иного восприятья. Причин и следствий нам давно Ясна непрочная основа, Изображенье быть должно Живее облака живого. В смещении удач и бед Нет принципов и постоянства, Мир вне себя, вещь не в себе Под солнцем антикантианства.

 

САМОСТЬ

Приобретя умение, Не думай, что велик: Основы вдохновения Еще ты не постиг. В самом себе разыскивай Пути к любви, к борьбе; Пусть всё чужое – близкое Перегорит в тебе. Ухватки даже тятины Поэту не под стать. Нельзя без отсебятины Хоть что-нибудь создать.

 

СТИХИЯ

Ветер ежился и хмыкал. Беспорядочно, вне норм, Писком птичьим, львиным рыком Разворачивался шторм. Загоняя в пятки душу, Торжеством победы пьян, Опрокинулся над сушей Первобытный океан. Непонятно, елки-палки, Как же так, в двадцатый век?.. И стоит средь поля жалкий, Беззащитный человек.

 

СТРОКИ О ПРОРОКЕ

Чем усмирить души тревогу? Пустыня спит, не внемля Богу. Холодных звезд бесстрастен свет. В своем краю пророка нет. В сетях корысти и порока Не видит мир в пророке прока. Эпоха мудрости ушла… В огне сгорает куст дотла.

 

БЕСПОМОЩНОСТЬ

Хоть не зная Качеств вещи, Выбирая, Будь доверчив. Оба лучше, Оба хуже. Злоба гуще, Петля туже. Ночи царство, Омут страсти… Нет лекарства От напасти.

 

MINISKIRTS

Жара, словно летом, Тела обнажились. Откуда всё это?.. Скажите на милость. Юбчонки покроя Тюльпанов и лилий, Сиянье сплошное И цвета, и линий. В сетях вожделенья, У похоти в лапах, Вдыхаю цветенья Весеннего запах. Забыв о приличье, Смотрю непрестанно На ноги девичьи, Как кот на сметану.

 

ОБОРОНА

Неуемны волчьи нравы, Где найти на них управу? Путь непротивленья – бред, Мира в этом мире нет. По привычке древней люди Победителей не судят. Всюду горькая зола, Слишком много в жизни зла. Даже в море-океане Бесконечно всякой дряни. Рыба-меч смелей язя, Беззащитным быть – нельзя.

 

ГИБРИД

Рассудите, други, сами, Неказистый с виду он – Слон с ослиными ушами, Но прожорлив и силен. Шита-крыта белой ниткой Вымогаемая мзда, – Что ж, попытка ведь не пытка, Спрос с угрозой не беда. В потогоне Пентагона Новых дел вскипает прыть, Чтоб при помощи дракона В мире мир восстановить.

 

УСЛАДА

Цветочки из пластмассы Всех красок и сортов Работы желтой расы, Японских мастеров. Не слышно птичьей стаи, Не видно мотыльков: Им не понятна тайна Бездушных лепестков. Но ты, когда хмельные Отравлены мечты, Ласкай хоть неживые, А все-таки — цветы. Проходят люди мимо, Взгляд не остановив… Что ж, если нет любимой, Есть память о любви.

 

НЕУСТРОЕННОСТЬ

Знаки Зодиака, Близнецы и прочие, Восстают из мрака… (Ставим многоточие.) Рака, Козерога Смутное влияние. Неизбывность рока, Нищета сознания. Девы юной прелесть Нас во сне преследует, Но про эту ересь Говорить не следует. На Весах бесстрастных Мир не в равновесии, Суть теорий разных Не меняет версии. Жизнь идет скачками, К случаю от случая. Рассудите ж сами: Где ж благополучие?

 

ПРЕИМУЩЕСТВО

Кровавый остов малой птахи Хрустит у зверя на зубах. Надежен панцирь черепахи, Всё ж вкусен суп из черепах. Змеиное тупое рыльце, Взгляд ненавидящий и злой, – От человека ей не скрыться Под оболочкой костяной. В науке многие страницы О черепахах говорят: «У них совокупленье длится Четырнадцать часов подряд… У земноводных перепонки, А у других обычный след…» Еще читаем про гребенки, Про черепаховый лорнет. Мы не животные, мы люди, Цивилизованный народ. Жаркое нам дают на блюде, И каждый кушает, не жрет. Умом своим, осанкой смелой На всех зверей наводим страх, Лишь в страсти нашей скороспелой Не обогнать нам черепах.

 

ЗАКОН ТЯГОТЕНИЯ

Поэт большой, не карлик, Жил средь реальных тел; Вдруг, как воздушный шарик, Сорвался, полетел… Могла б сдержать поэта Какая-нибудь нить. Нельзя на свете этом Без притяженья жить. И вот, когда истлела Связь с очагом родным, Он робко и несмело Растаял яко дым.

 

НАПЕРЕКОР

Непутевые мыслишки, Им укоры нипочем: Смело сбросили штанишки И гуляют нагишом. Раздвигают все преграды, Нет награды — не беда. Нос суют куда не надо Безо всякого стыда. А родитель их несчастен, Трудится, не спит ночей. Попадают они часто В стих, как лепестки в ручей.

 

РУБИКОН

Краской намечена мутной Жизни суровой стезя. Вот и решай поминутно: Можно, возможно, нельзя?.. В рамках понятий готовых, В путах привычек и мод, На непреложных основах Каждый, с оглядкой, живет. Страхи, заставы, запреты Непроходимы уже. Лишь облака и поэты Не признают рубежей.

 

В КАНУН

Жизнь и свободна, и узка В унынии и в счастье, Она частица от куска Иль целое по части. Бой петухов иль бой часов И в сердце перебои. Оплот основ, упругость слов, Всё ничего не стоит. Нельзя минувшее вполне Ни осознать, ни смерить, Когда подходит в тишине Великий праздник смерти. ПРОГРЕСС Безо всякого сомненья Сразу можно заключить: Человек – венец творенья, Очень гордо он звучит. Ловко расщепляет атом, Трудится из года в год, Строит козни, кроет матом, Контролирует приплод. Раки двигаются задом, Крабы боком, не беда, Человек вперед фасадом, Нос по ветру, но – куда?

 

ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ

Коротким будет этот сказ: «Слоны в диковинку у нас». Живем, средь мелочей скучая, Живых слонов не примечая, Когда ж громада нам нужна, Из мухи делаем слона. Но где-то для острастки вящей Слон существует настоящий… Мораль сей басни из трех слов: Старайтесь избегать слонов.

 

ЗАВЕТЫ

Народной мудрости плоды Предохраняют от беды. Хотя искусство где-то с краю, Ему они напоминают Без идиллических затей, Что, не учась, не сплесть лаптей, Что никакой сноровкой быстрой Не высечешь из мыла искры, Что боль у каждого своя, Что басни не для соловья, Что не спасет ума палата Тех, в ком рассудка маловато, Всё это так, а потому Не слишком доверяй уму, Юродствуя искусства ради В себе самом, не на эстраде. И, чтобы не плутать в пути, Поэзия, Господь прости, Как Пушкин утверждал когда-то, Слегка должна быть глуповата.

 

КРУГИ

Не легко, но, в общем, Вовсе не наивно Размышлять о прошлом В плане перспективном. Тут не пантомима, Чтоб чесать затылок, И необходима Четкость предпосылок. Незачем в утратах Безнадежность видеть; Все придет обратно, Только в новом виде. Светлую в июле Потерявши заводь, В кухонной кастрюле Будет рыба плавать. В рассмотренье строгом Ясно, как на блюдце, Даже яйца могут В курицу вернуться.

 

РУСЬ

Не поймешь всухую, Не накроешь склянкой Дикую, хмельную Суть души славянской Широка, как Волга В буйстве половодья… Сузить бы немного, Подтянуть поводья. В Киеве иль в Омске Песни вольной стоны. На путях содомоских Идеал Мадонны.

 

ДОМОВОЙ

Понял я, освоил: Быль, не небылица – Мутных глаз помои, Хвостик и копытца. Поначалу страшно Было видеть рожки, Слышать, как он кашлял… Свыкся понемножку. Ну, потом, вестимо, Стало много легче. Путь живет, родимый, Как сверчок запечный.

 

СЕБЕ

Когда, тоской томимый, Отчаянно любя, Нежданно вдруг любимым Почувствуешь себя, То, слез не вытирая, Пойми: волшебный мир От края и до края Сегодня ты открыл. Земное счастье зыбко, Мечтай о нем весь день С бессмысленной улыбкой И с сердцем набекрень.

 

УСТЬЕ

Пряный аромат левкоя, Как пчела к нему лечу. Но летаю не легко я, Легкость мне не по плечу. Подавал надежд немало, Обольщая всех и вся. Жизнь прошла, и ясно стало: Мой полет не удался… Что ж, поэзия лишь средство От былых душевных ран. Старики впадают в детство, В Обь впадает Васюган.

 

ВОПРОС

Годы шли, я шел сторонкой, Уступая им пути. Всей своей натурой тонкой Понимаю – не дойти. У меня к тому же летом Обозначился артрит. Всем своим больным скелетом Ощущаю – уморит. И когда нелепо, с краю Смерть полезет на кровать, Я смирюсь, но лишь не знаю: Чем ее воспринимать?..

 

ЛАВРЫ ИХТИОЗАВРА

Оставив лоно лени, Я полон размышлений О том, что гибнут гении, Как при столпотворении… Встает вопрос щемящий О славе предстоящей. Сижу один и охаю, Не понятный эпохою.

 

ЗАКОНЫ ГЕЛИКОНА

В чужое дарование Свой мозг нельзя облечь. При всяком подражании Игра не стоит свеч. Сторонними помоями Не умывают лиц. Пусть всё звучит по–своему, Как трели разных птиц. В страдании кукушкином Умишко загубя, Не делайте под Пушкина — Валяйте под себя.

 

МАСТЕРСТВО

Совсем не хандра и не сплин, Не слезы в тоскующей гамме, Поэзия — гибкий трамплин, Прыжок и полет вверх ногами. Не бойся хватать через край И, не залезая в бутылку, Уверенно изображай Блаженно-тупую ухмылку. Чтоб пахли навозным дымком Твои расписные затеи, Прикидывайся дурачком: Мы, дескать, летать не умеем. Холодной вползая змеей В извилины стихотворений, Чеканной сверкай чешуей, Скользя средь цветов вожделений.

 

ТЕБЕ

Вот снова без былого, Всё прошлое не в счет. Впопад не скажешь слова: «Уже» или «еще». Был праздник, было лето. Что ж, лето будет впредь. Любовь дана поэту, Чтобы не умереть. Любовь цветет, как астра, И жалит, как пчела… Ведь это было завтра, Потом пришло вчера.

 

2. Пришло вчера

 

ЗВУКИ НЕБЕС

Время – тень огромной птицы, Крыльев взмахи – счет годам. Перевернутой страницы Не увидим никогда. И быстрее легкой лани Промелькнет условный час. Всех восторгов и желаний Возвращенье не для нас. Несть числа глухим могилам, Непрерывна тленья нить. Только музыке по силам Бег времен остановить.

 

СОВЕСТЬ

Бывает, средь забот, Сквозь злобу и усталость, Вдруг душу захлестнет Мучительная жалость Ко всем, в ком боль и стыд, Кто, как на дне колодца, Истерзан, позабыт, Кто перестал бороться, Кто не способен мстить, Кого разлука гложет, Кто может всё простить, Но разлюбить не может. Когда под жизни склон Снег в сердце, без проталин, Раскаяния стон Нелеп и театрален. Поэзия утрат, Романтика несчастий… Сознания распад Предельный иль отчасти? Для злости силы нет, Нет сил и для смиренья… Сентиментальный бред – Мотив стихотворенья.

 

СТАРООБРЯДЧЕСТВО

С. А. Зеньковскому

Господню правду возлюбя, Подъемля взор к небесной сини, Ты смело осени себя Крестом двуперстным Византии. Окрепнет дух в тебе и ум. Бичуй безбожные законы Неистово, как Аввакум, Никонианством уязвленный. Но тяжек груз грехов своих, И мы должны, по меньшей мере, Покаяться, чтобы без них Сквозь смерть пройти по старой вере.

 

УЧИТЕЛЮ

«Рифмы только для забавы»… Безысходная юдоль. Хоть без права, судьи правы: Вьюга в поле, в строфах боль. Минул век Екатерины — Что ж, гордись или грусти, Ведь Тредиаковский ныне Тоже не в большой чести. Радовал его и мучил, Раскрывался и дышал Мир тонических созвучий, Хориямбами шурша… Я на двести лет моложе, Но меня средь наших дней Манит и тревожит тот же Непокладистый спондей. Со своей голгофы вижу: В небрежении стихи… Тень учителя мне ближе Современников глухих.

 

ПРОРОК

Мой волосатый облик страшен Для юных дев и добрых жен. Верблюжьей шерстью препоясан, Постом суровым изможден. Не улыбаясь и не плача, Свой буйный укрощаю нрав, Пророчествуя наудачу, Всеведения не стяжав. По малодушию и чтобы Страстного избежать венца, Средь мира алчности и злобы Глаголом я не жег сердца. Раб нерадивый и лукавый, Но на челе моем печать. Мне пред Престолом Божьей славы За всё придется отвечать. Искать ли у людей опору, У всех, которым не помог?.. Упрямо поднимаюсь в гору, Сандалии срываю с ног… Сомнения томят и жалят. Навек заграждены уста. Стою без сил и без скрижалей У негорящего куста.

 

Я

Страстными волнами намыта Юности смелой ладья. Изо всего алфавита Лаврами славы увито Слово короткое «Я». В самости чуя победу, Ячеством упоены, Миру хотим мы поведать Плод гениального бреда: С явью сплетенные сны. Ну, а потом понемногу, Оравнодушив к себе, На боковую дорогу Сходим от бурь и тревоги И не перечим судьбе, Чтоб в безысходности лени, Чувств не тревожа шестых, Вне четырех измерений «Я» стало тенью сомнений, Звуком ошибок былых.

 

НАДЕЖДА НЕНАДЕЯННЫХ

Хоть укрощен порыв, Как бег коня на корде, Рассудок наш строптив – Идет по кругу гордо. Но сколько ни крути, Бессмысленно движенье. К спасению пути В молитве и смиренье. Всем нам поможет смерть Распутать петли тлена, Круги преодолеть Из тлена встать нетленным. Лишь здесь, в тисках судьбы, Средь судороги странствий, Мы – времени рабы, Распятые в пространстве.

 

ПОРТРЕТ

В. О.

Быть американкой Ей не по нутру: Вместо храмов – банки, Вместо счастья – труд. Тонкая, как птица Из волшебных стран; Только не летится Ей за океан. Как в сухом болотце, В непроглядной мгле, Тяжко ей живется На родной земле. Она в дымке грустной, Мучаясь, любя, Безраздельно русской Чувствует себя. Что же делать, братцы, Я ей не судья, Мне ведь тоже снятся Дальние края.

 

ЧАРЫ

Много всяких див на свете, И растет из года в год Удивление в поэте Перед дивами красот. Диву он дается всюду, Дивных звуков полон он, Обыдённости и чуду В равной мере удивлен. Дивам счастья и напастей Жизнь его обречена, Дивам страха, дивам страсти, Дивам творчества и сна. Удивление и диво, Диво дивное в стихах, А без дива молчаливо Обитает он впотьмах. Есть нелепости в поэте И невзрачен он на вид, — Всё же в нем до самой смерти В вихре див душа дрожит.

 

«ОНИ»

Средь суеты и шума Их тьмы, их биллион. Упорны и угрюмы, Они со всех сторон. Весь мир вокруг заполнив, Невидимы для глаз. Они собой довольны И ненавидят нас. Злорадствуют в несчастье, Подбрасывают яд, Доносят по начальству И в телефон сопят. Повсюду козни строят, Сбивают нас с пути. Глухой ночной порою Ты с ними не шути. Они нас затравили, Поссорили с судьбой, И дьявольской их силе Мы проиграли бой… Безволен, безоружен, Вдруг понял я сейчас: Их больше нет снаружи, Они вселились в нас.

 

СОБЛАЗНЫ

Вырыты, вздыблены Корни исконные: Розанов выболтал «Уединенное». Дрогнули истины Нравоучения: С бездной таинственной Сладко общение. Манит опасное, Завороженное «В мире неясного И нерешенного».

 

КРЕЙЦЕРОВА СОНАТА

Мы играли без морали, В неге страстной преуспев, Но оставить не пора ли Пустоцвет для полудев. Помпой жизни поработав, Словно в бурю на челне, Отдыхаем беззаботно Где-то в сказочной стране. Ни борьбы, ни просьб не надо, Упоения полны Измождения услады И услады тишины. Обессилевшая, вскоре Нить сознанья порвалась, А вдали шумело море, Недоступное для глаз. И во сне, средь тьмы беззвездной, Видел я в чаду густом, Будто мне из адской бездны Лев Толстой грозил перстом.

 

ТАНКА

Взрыв — гриб, как шатер, Вихрь ненависти и зла. На весь мир с тех пор Дьявольским крылом легла Мертвой Хирошимы мгла.

 

МЕТАПОЭЗИЯ

Как свечки догоревшей пламя, Изнемогая, чуть дыша, Опустошенная стихами, Тоскует нищая душа. Средь сожалений и предчувствий Смешно мечтать под ветра свист О безыскусственном искусстве, Как о безоблачной любви. Пойми, мелодии и ритмы Житейским будням не под стать. Твори безмолвные молитвы И если сможешь — брось писать.

 

НА СТАРТЕ

Я постарел, не старея И не растратив души, Только вдруг понял — скорее Надо куда-то спешить: Гордость, уныние, похоть Были — я жил не в раю… Сердце успеть бы подштопать, Выстирать совесть свою. Волн бестолковые муки, Дальнего плаванья жуть… В этой последней разлуке, Друг мой, меня не забудь.

 

НЕ ВЗЫЩИТЕ

В судьбу хоть верьте, хоть не верьте – Нельзя ее во всем винить. Законов времени и смерти Судьба не может изменить. Уходит счастье, вянет слава. У времени в когтях судьба — Недолговечная забава Иль беззащитная раба. Судьба сама судьбой своею Измучена, удручена; Так много недовольных ею, Но в этом не ее вина. Лишь время царствует над нами, Смерть всюду рядом, за плечом Бесстрастное подъем лет знамя, Ну, а судьба тут ни при чем.

 

МУЗА

Когда душа не чешется В тоске по ритмам звучным, Не знаешь, чем утешиться, Унынием измучен… В тот день дождливый, ветреный Вдруг чувствую всем телом: Вошла походкой медленной Стыдливо и несмело. Потом экстаз, безумие, Но, говоря короче, Я исхудал, как мумия… Не спал четыре ночи. Восторг и наслаждение — Всё, только не усталость. Такого наваждения Со мною не случалось. И под конец в бессилии Мы выглядели вроде Цветка увядшей лилии Иль рыбы на безводье. Нельзя на Музу сетовать, Читать ей назиданье… Но всё же после этого Я оценил… молчанье.

 

В НОЧИ

Сгорблен нос, как клюв. Нежен перьев плед. День-деньской дремлю, Как сова в дупле. Но лишь бренный мир Отойдет ко сну, Я бесшумных крыл Веер распахну: Чтоб летать всю ночь, Меж кустов крутить, Чтоб добыча прочь Не смогла уйти. Чтоб спугнуть с ветвей Стаю малых птах, Чтобы след когтей Цвел в моих стихах.

 

ОН

Враг состраданья, друг гордыни, Не привиденье, не мираж, Всегда, от века и доныне, Он постоянный спутник наш. Людского покровитель стада, В грехах помощник, нежный друг. Изображать его не надо, Он только имя, только звук. Совсем бесформен, и неужто Он неопределим, как мгла?.. Весьма возможно, потому что Нет формулы рожденья зла. Кой-кто: «Помянут будь не к ночи», – Шепнет с испуганным лицом; Но это редко, а для прочих Он просто красное словцо. Блуждая по путям окольным, О нем не зная ничего, Мы чересчур самодовольны: Он нам внушил, что нет его…

 

ЛАСКОВОЕ

Как мышь в ловушке тесной, В духовной наготе, С улыбкой неуместной Последних жду гостей. Нелепые мечтанья. Боль в памяти остра, И мечется сознанье Меж «завтра» и «вчера». Шагнет бесшумной кошкой Смерть через кровь и грязь И, поиграв немножко, Сожрет не торопясь. Всё ж теплится отрада Сквозь тошноту и тьму: Зачем-то это надо… Когда-нибудь пойму. В предчувствии такого Пора бы стать добрей, Чтоб с лаской, не сурово… Как кошка для мышей?

 

НАКАЗАНИЕ

Стадо под властью корыта, Хрюканье и толкотня Благополучно для быта, — Всё это не для меня. К мудрости тяжки дороги, Тускл ее призрачный свет. Знаю, что очень немногим Силы даны для побед. Гордости запах порочный Чуя средь жалких руин, Соображаю — непрочны Сооруженья мои. И, проверяя все звенья Цепи, лежащей во мгле, Вижу — нельзя без смиренья Мудрость стяжать на земле. А потому я отныне Должен, угрюмый, седой, Жить словно кондор в пустыне Старый, надменный и злой.

 

ЧУЖЕЗЕМНОЕ

Есть у немцев слово doch: То приказ оно, то вздох. Знак согласья, злобы знак: «Тем не менее, но так». Doch – орудие борьбы И защиты от судьбы, Лишь в любви и страсти doch – Счастья стон и неги вздох.

 

НОВЫЕ ВРЕМЕНА

Нега и мудрость – богатство Востока, В северных сказках сиянье мечты. Тут и обман, и любовь, и жестокость Не по-земному беспечны, чисты. Гаснет поэзия, падают листья, Грязной метлой ощетинилась жизнь. Алчность шныряет повадкою лисьей В мире реальной и будничной лжи. Быт раскрывается в цифрах привычных, Песни и вымыслы здесь ни к чему. Гадкий утенок стал уткой приличной, Голый король в сумасшедшем дому.

 

SILENTIUM

Все невпопад и не под стать. Бессмысленно и грустно Стихи в Америке писать, В чужой стране – по-русски. К кому обращены они Своим раздольем звонким, Как ветер, как в лесу огни, Как смех и плач ребенка? Ну что ж, смирись и не перечь. От века и до ныне, Поэта пламенная речь – Лишь вопль среди пустыни. Как рыба, жабрами дыша, В холодном океане Пусть молча плавает душа, Пусть сердце камнем станет. Пусть будут замыслы твои Водой забвенья смыты. «Молчи, скрывайся и таи» И звуки и молитвы.

 

ОПРАВДАНИЕ

Пусть возмущен читатель: «Страсть к юбкам, страх слонов!» Не каждому понятен Скупой язык стихов. Покоя не нарушит Негодованья вой И не взволнует душу Похвал небрежных строй. Во мраке лихолетий Поправ сомнений прах, Стихи писались эти. «Еже писах, писах».

 

МОЛОДЫЕ СТИХИ

 

ЮНОСТЬ

Какие-то крыши, хоругви Стоят в золотом сквозняке… И пыльные зайчики пугвиц, И пятна чернил на руке. Ах, да… И суха мостовая. И муха, что бьется в стекле. И воздух с гуденьем трамвая. И весь подоконник в тепле — Толчется от солнца, от рани… Ах, Нижний! Вот чудится мне: Губернский подснежник в стакане Забыт на раскрытом окне.

 

СОБАЧЬЯ ПЛОЩАДКА

Сплошные снеговые тучи Над спящей сгрудились Москвой. Пурга по голой мостовой Поземкой стелется колючей. Арбатская немая глушь Нависла памятью былого. Здесь Гоголь в доме Хомякова Читал страницы «Мертвых душ». Безлюдный город строг и гулок, Как предрассветный океан. Уходит в сказочный туман Кречетниковский переулок.

 

ПИСТОЛЕТ

Достался от деда в наследство Мне старый большой пистолет. И вспомнилось милое детство, Как часто говаривал дед: «Ведь всякое в жизни бывает; Запомни, мой внучек, на срок, В шести саженях пробивает Он десять дюймовых досок». Ушло мое детство далёко, В могиле покоится дед. Сегодня мне так одиноко, Я снял со стены пистолет. В погоне за призраком славы Устал я по миру бродить, И вот пистолет этот ржавый Пытаюсь сейчас зарядить. Я смерть не придумаю легче, Взвожу потемневший курок. Наверно, мой череп не крепче Десятка сосновых досок.

 

БЕЗ ПАФОСА

Задумчиво идти Тверской, Когда дождливая погода, И чувствовать, что вся природа Объята мертвенной тоской. Чужие праздники встречать Мучительно и невозможно. Почувствовать, как это ложно, И ничего не отвечать, Когда нахальные глаза В тебя вперяются с вопросом. И, закуривши папиросу, Идти задумчиво назад. Посторониться от авто, Смотря на рваные калоши, — А проезжающая лошадь Тебе забрызгает пальто.

 

ПРОСТАЯ ПЕСЕНКА

Вспыхнул в прозрачной аллее Листьев костер золотой. Воздух, от счастья пьянея, Страстно дрожал над землей. Соединила нас шалость. Нежные губы, слова… Нам незнакомой казалась Наша родная Москва. Но не поют больше птицы, Парк все сокровища сжег, И на густые ресницы Падает снежный пушок. Нежность осталась всё та же. Так же целуемся мы. Дружба становится даже Крепче от лютой зимы. Только боюсь я, настанет Скоро весна — и тогда Всё, что замерзло, растает И утечет навсегда.

 

«Ее немного детский страх…»

Ее немного детский страх, Еще стыдливые движенья И ласковое выраженье В слегка испуганных глазах Так страстно искривленный рот, Худые маленькие руки И несказанной нежной муки Стремительный круговорот.

 

«Огромных звезд разбитое стекло…»

Огромных звезд разбитое стекло Рассыпано на черный бархат нежный, А нам так холодно и так светло Средь каменных домов, в забвеньи снежном. Свет мертвых электрических огней Нам освещает улицы и души. Нам время ветром незаметных дней Сердца и слезы постепенно сушит. И, может быть, мы даже не хотим Другого жития, иных волнений. Мы здешние, земные вещи чтим — Всю тяжесть человеческих строений.

 

МАРТ

Ручей щебечет, словно птица, А гомон птиц – как звон ручья. Пусть нынче солнце мне приснится, Чтоб ночью улыбался я. И день прошел, приветлив, светел. Был мартовский весенний свет. Ко мне в тот незабвенный вечер Пришло письмо — ее ответ. Я вышел. Над крыльцом повисли Раздетых веток кружева. Перемешались чувства, мысли. Слегка кружилась голова. Прохладный ветер гладил строчки, Читал со мной все «ах», и «но», И многоточия, и точки — О том, чего не суждено. Грустили тонкие березы. В овраг лез снег, сырой как соль. Я убеждал себя сквозь слезы, Что это временная боль, Что так, пожалуй, даже проще: Пройдет любовь, растает снег… Темнело, и к далекой роще Летели галки на ночлег. Я вспоминал ее ресницы, Глаза и смех как звон ручья… Мне ночью будет солнце сниться, И буду улыбаться я.

 

ПОХМЕЛЬЕ

В окне висят клочки вечерней ваты. Жизнь теплая, как старый грязный мех. И всюду сумрак страшный и лохматый Едва ползет из мебельных прорех. Тяжелый залах пьяного тумана, На сердце скользкая лежит тоска, А пальцы рук по бархату дивана Шевелятся, как пальцы паука.

 

НА ГРУДИ ЗЕМНОЙ

От городских своих страданий Беги в поля: увидишь ты, Как ветер там весною ранней Качает голые кусты, Как мертвый снег залег под кручей, Как дышит первая трава, Как развернулись сизой тучей Лесов далеких острова, Как над раздетым влажным телом Земли, лежащей пред тобой, В порыве дерзостном и смелом Струится воздух голубой. И там, один в безбрежном поле, Овеян страстною весной, В избытке радости и боли Ты припадешь к груди земной.

 

ЧЕТВЕРОСТИШИЕ

Весна дышала ярким свежим ветром. Хотелось жить, смеяться без конца, Казался месяц маленьким и светлым Кусочком обручального кольца.

 

ВЕСНА

В зеркале лужи широкой Мокрый качается куст. Дышит прохладою легкой Ветра упругого хруст. Лед на дороге с навозом. Дегтем чернеет земля. Голые ветви березы. Дальше синеют поля. А за болотом, где тучей Сизый сгустился туман, Силой весенней, дремучей Леса шумит океан.

 

ОСЕНЬ

Ночь тихая, и всё молчит В аллее сумрачного сада, И только легкая прохлада В темнеющих кустах сквозит. Тоскует нищая душа, Опустошенная стихами, И меж опавшими кустами Сердца бумажные шуршат.

 

ОВЕС

Осколки радости и муки – В ресницах крупная роса. Безвольно брошенные руки В снопы прохладного овса. Игрушечная и смешная Любовь – ребяческая шалость, Иль только сон, мечта, не знаю: Всё спуталось, перемешалось. Темнеет поле. Лес в тумане. Немного глупых, детских слез. В смятенном сердце, как в кармане, Застрял чешуйчатый овес.

 

«Густые облака, как лужи крови…»

Густые облака, как лужи крови, Пролиты нынче в темных небесах, И сумрак неводом тумана ловит Снопы сырые мертвого овса. Моя избушка крайняя в деревне. Мне кажется, я здесь живу давно, И мир неведомый, старинный, древний Ко мне вползает в ветхое окно. Медвежья шкура на кровати жесткой И закоптелый образ на стене, Здесь пахнет медом, яблоком и воском, Всё тихо, точно в сказке иль во сне. К избушке подступает бор сосновый, Осенний воздух влажен и смолист. И весь я тут, крепка моя основа Из цельных бревен и простых молитв.

 

В ЛЕСУ

Так дико завывает осень, И, накрененные слегка, Стволы качающихся сосен Гнетет нездешняя тоска. И кажется, что в целом свете Есть только потемневший лес Да резкий и свистящий ветер На застывающей земле. А промерзающее сердце, Позабывая жизни плен, Мятется в ошалелом ветре На умирающей земле.

 

НА ЛЕСНОМ КОРДОНЕ

Эти лесные громады, Эти глухие края — Здесь заплуталась когда-то Робкая юность моя. Корни раскинули жадно Мохом поросшие пни. Здесь и темно, и прохладно В самые жаркие дни. Здесь глухариные зори. Клочья тумана седы. Здесь на сыром косогоре Стынут медвежьи следы. Здесь над болотной трясиной, Листьями окружена, Сквозь поредевший осинник Бледная смотрит луна. Много заросших дорожек… И обращен на закат Подслеповатых окошек Остановившийся взгляд. В хижине тихо и бедно. Мир постаревший, родной. Время совсем незаметно Где-то летит стороной. Может быть, не было вовсе Улиц, трамваев, огней… Были медведи и лоси, Были тока глухарей. Годы трудов и стараний. Счастья багаж невелик: Ворох любимых писаний, Горы прочитанных книг. Запах полыни и сена Страстно вдыхаю опять. Знаю, вернусь непременно В эти края умирать.

 

ПРИВАЛ

Я пережил всё это снова — Сложил в овражке, где кусты, Вязанку хвороста сухого, Немного сена, бересты. Поджег — и пламя заметалось. Глаза колючий ест дымок. И легкая в ногах усталость, И запах дегтя от сапог. Сухие листья сыплет осень. Блестит спокойная река. И солнце, и иголки сосен, И перистые облака. Всё тихо. Веет лесом старым. Орешник ржавчиной покрыт. Костер огромный пышет жаром И чайник весело кипит.

 

НА РЕКЕ

Сухие опавшие листья По склону оврага шуршат, Как шкура огромная лисья — Осеннего леса наряд. Поникшие гроздья рябины И ветра пронзительный свист. Качнется верхушка осины, Закружится сорванный лист. Бродить здесь, дороги не зная, И выйти к холодной реке, Следы сапога оставляя На влажном и мягком песке. Поднимутся утки станицей — И треснет удар над водой. За мертвой распластанной птицей Дым стелется лентой седой. Неловко в растянутой сетке Застрянет пуховый комок, Закапает густо и редко Остывшая кровь на сапог. Далекие смутные звуки, В ушах после выстрела звон. И дрогнут намокшие руки, Вставляя блестящий патрон.

 

ПРОМАХ

Вода блестящая, как деготь, Болота ржавого покой. Стволы ружья приятно трогать Нетерпеливою рукой. Кофейный пойнтер средь осоки Мелькает. Прихватил. Ведет И стал у кочки близ дороги, Я приготовился: вперед! Из-за куста, как ветер быстрый, Мелькнул серебряный бекас… Ударил одинокий выстрел, Вдаль раскатился и погас. И тихо всё. Собака снова Идет и ищет. Я смущен. Вдали синеет бор сосновый. В руке зажат пустой патрон.

 

НЕУДАЧА

Еще вспоминают о лете Ряды заколоченных дач. Как много бывает на свете И радостей, и неудач. Добраться бы к речке скорее, Пройти только этот лесок. Спадает, подкладкой белея, Осиновый желтый листок. Чирки пролетели высоко. Тяжелая стынет вода. Три кряквы видны у осоки, — Ползу осторожно туда. Прицелился, в землю врастая; Беспомощно щелкнул курок… Треск крыльев поднявшейся стаи И дрожь подкосившихся ног. Темнеет холодная речка, Доносится филина стон. Вся жизнь — как сплошная осечка, Пустой, отсыревший пистон.

 

ОДИНОЧЕСТВО

Снег первый, нежный легче пуха Летит на голые поля. Иду, и под ногами глухо Стучит остывшая земля. Я сам бежал сюда от страстных Любимых рук, и вот один Брожу с ружьем в просторах ясных Средь вечереющих равнин. Теперь мне не горька утрата. Жизнь стала проще и ровней. Я даже не хочу возврата Так быстро промелькнувших дней. Скорей туда, простясь с мечтами, Где листьев шелест, сосен стон, Где обнаженными ветвями Качает почерневший клен. Лес полон шорохов и хруста, И резок ветер в октябре, А в сердце холодно и пусто, Как в лисьей брошенной норе.

 

«Лесная глухая дорога…»

Лесная глухая дорога На много неведомых верст. Веселая в сердце тревога. Река и бревенчатый мост. Что может быть лучше и слаще, Чем неба осеннего звон И шепот таинственной чащи – Береза, и липа, и клен. За это охотно надолго Все блага земные отдашь. Висит за плечами двустволка И треплется старый ягдташ.

 

ОХОТНИЧЬИ СТАНСЫ

Звериные древние силы Живут в нас с неведомых пор. Нам песни охотничьи милы, Нам дорог природы простор. Как только позволит работа, Уходим мы в глушь без дорог. Нам влажные губы болота Целуют подошвы сапог. Ночами тревожными яро Сражается ветер с костром. С нас летнюю бронзу загара Смывает осенним дождем. Мы с гончими зиму встречаем. В морозном, застывшем лесу Собаки преследуют с лаем По свежему следу лису. Нам сосен понятно молчанье. Холодная брезжит заря… Весной, затаивши дыханье, Мы слушаем песнь глухаря. Нам лес открывает объятья. Для нас зеленеют поля. Огромное, дикое счастье Дает своим детям земля.

 

НА ОХОТУ

Скрипнули доски крыльца. Первый снежок и рассвет. Узким копытом овца Ровный печатает след. Куры разрыли навоз. Дятел стучится о жердь. Тонкие ветви берез В небе раскинули сеть. За ночь утихла метель. Не сдобровать русакам! Гончий поджарый кобель С лаем бросается к нам. Ружья забравши, идем Гумнами, через забор, Мерзлым колючим жнивьем — В запорошенный простор.

 

ЧЕРНЫШ

Дым горьковатый робкого костра. Вокруг тревожно дышит ночь глухая, Под локтем ветка хрустнула сухая. Трещит в огне смолистая кора. А утром солнце ржавое взошло, И на стволах ружья блеснули слезы… Олений мох и голые березы, Весенний воздух — острый, как стекло. Во мне дрожит звериная душа, А в пальцах, слипшихся от свежей крови, Мохнатые коралловые брови И бархатные перья черныша…

 

ЧУЧЕЛО

Тени ложатся, как сети. Письменный стол у стены. В пасмурном, утреннем свете Листья бумаги бледны. А над бумагой ютится, Телом колючим шурша, Старое чучело птицы, Тетерева – черныша. Молью изъедены крылья, Выцвели дуги бровей. Перья, покрытые пылью, Стали, как будто, светлей. Очень давно это было. В хвойной дремучей глуши Пела весенняя сила Тетеревиной души. В лес уходил я с двустволкой. Нежил лицо ветерок. Раз на поляне за елкой Я черныша подстерег. Видел он после немного. Трудное было житье: Бедность, стихи и тревога. Вскоре я продал ружье. Нет ни обиды, ни злобы; Груды бумаги, как снег. Стали мы старыми оба – Тетерев и человек. Думаешь, жив я, – а если Здесь в кабинетной тиши, Чучело в кожаном кресле Без человечьей души… Дождик в окошко стучится, В комнате сизый рассвет, Мертвая, пыльная птица И сумасшедший поэт.

 

ВОЛК

Бросить всё, и стать лесным бродягой, И разбойный выработать нрав. Брать где хитростью, а где отвагой. Знать, что сильный в этом мире прав. Пережить тревогу, страх и голод, И устать, и постареть слегка. Пусть под шкуру заберется холод, Осень и звериная тоска. А когда совсем ослабнут ноги, Встретить неожиданно врага: На глухой неезженной дороге — Страшного седого лесника. И глаза зажгутся, словно свечи, Волчье вздрогнет сердце, дыбом шерсть. А потом ударит горсть картечи. Скрипнут зубы. В горле кровь и смерть.

 

РОЖДЕНИЕ ОБРАЗА

Морозное яркое утро. Забрать бы ружье – и уйти, И смело, уверенно, мудро Шагать по земному пути. На снежной бумаге по краю — Не строчки, а заячий след, Я заново мир открываю, Охотник, бродяга, поэт. Мечте среди снега отрадно, Как белке, как юному псу, И дышится остро и жадно В холодном стеклянном лесу. А мысль русаком из оврага Мелькнет меж сугробов — и нет И только исчертит бумагу Неровно наброшенный след. И тут удивишься до боли, И жалость и счастье до слез. Такой замечательный в поле, Воистину русский мороз.

 

МЕЧТАТЕЛЬ

Не то, чтоб жить, а так — ошибкой Не наяву и не во сне Стоять с мечтательной улыбкой, Прижавшись к каменной стене. И, зимней упиваясь негой, Вдыхая побелевший пар, Смотреть, как серебристым снегом Напудрен скользкий тротуар.

 

СЛАВА

Большой поэт, как дерево, растет: Пускает ветви, укрепляет корни. Он вырос, наконец, совсем – и вот Шумит, огромный, сильный, непокорный, Но времени ему не одолеть. Таков удел всего – людей и сосен. Что ж, и поэт обязан умереть. Последняя к нему приходит осень. Земные обрываются мечты. Он засыпает просто, без мучений. И тихо осыпаются листы Из полного собранья сочинений.

 

ПОЭТ

Мечталось в детстве сладко, робко Перо царапало листки, И в сердце – маленькой коробке Стихов хранились лепестки. А годы шли, и сердце стало Расти всё больше, вскоре в нем Любовью первой трепетала Тетрадь, разбухшая цветком. Жилось легко, жилось беспечно, И новые пришли мечты, Копились в ящике сердечном Стихов бумажные цветы. И незаметно как-то старость Взглянула зеркалом. Потом Пришла осенняя усталость, Дрожали руки над листком. И вот с седыми волосами Я старый сгорбленный чудак, А сердце — как большой, стихами Набитый доверху чердак.

 

ПИСЬМО КРАСНОАРМЕЙЦА

Военную, увы, свершить карьеру Судьба меня нежданно обрекла, Но, сникший, в счастье потерявший веру, Я вам пишу из дальнего угла. Покинутый и музой, и друзьями, Заброшенный неведомо куда, Остриженный, с ушами обезьяны, Пока я просто рядовой солдат. Вокруг меня всё новое, чужое: Другие люди, зданья, города. На мне шинель ужасного покроя, А вместо сердца — красная звезда.

 

ДВА ВЕКА

Бумаг столетних ворох Я разбирал вчера, В них слышен скрип и шорох Гусиного пера. В них трепет крыльев звонких, Станицы снежных птиц… Ложится почерк тонкий На белизну страниц. Там нежный робкий шепот, Лукавый женский взор, И вдохновенный опыт, И холодок озер. Беспечное безделье. Век блеска и рабов… У нас — стальные перья И новая любовь. Забыты праздность, нега И темный рабий страх. Печать другого века На наших письменах. Без розоватой дымки Развернут, четко дан На пишущей машинке Наш пятилетний план. Еще с полей не свеян Передрассветный мрак, Но с точностью размерен Индустриальный шаг. Кружат стальные птицы Над миром трудовым И жертвенно клубится Заводов черный дым.

 

Из цикла «СТИХИ МОЕГО ПРИЯТЕЛЯ»

 

КОСТ

Кост ел неравномерно, То досыта, то мало, Его жена неверно С ним поступала. Она его любила Изменчивой любовью. Ей двадцать восемь было, Он харкал кровью. Они расстались в осень На берегу Гудала Он дал ей двадцать восемь, Она рыдала.

 

НОЧЬ НА КУХНЕ

На эту тему ухни, Мой сказочный талант, – Повисла тьма на кухне, Как тощий аксельбант. В помойный край влекомый, Покинув отчий чан, Выходит насекомый, Точнее — таракан. Вдогонку таракану, Моча кремнистый путь, Течет вода из крану, Забытого заткнуть.

 

РАЗМОЛВКА

Да, я сказал тебе открыто, Что мне любовь твоя нужна. Ты опрокинула корыто — Подруга, пленница, жена. Стою. Сгораю. Счет мгновений Ведут часы. Фортуна зла. Ты от моих поползновений Под шкаф тихонько поползла. Там пыль, там остро пахнет мышью Стою, потерян и забыт, А из-под шкафа веет тишью И туфля нищая торчит.

 

ПОЗДНИЕ СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ

 

НАВАЖДЕНИЕ

Не вернусь я на прежние тропы. То, что было, – тому не бывать. Не одну лишь Россию – Европу Начинаю уже забывать. Жизнь растрачена вся иль почти вся. Говорю я себе самому: Как в Америке я очутился, Для чего и зачем? – Не пойму. Навязали мне эту затею; Знал, конечно, она не к добру. Ни кола, ни двора не имею, Да и сам я тут не ко двору.

 

СВЯТАЯ РУСЬ

Звучанье чисто, как свирель, Молчанье грустно, как метель. Свет веры – как волхвов звезда. С тобою я всюду, навсегда.

 

КЛЕВЕТНИКАМ РОССИИ

Герои западной печати, Которым русскость ни к чему, Которым Родина некстати, Не по душе, не по уму, У вас одна была идейка, Желанье жадное одно – Чтоб, страха ради иудейска, Стереть родимое пятно. Подобны пуганой вороне Иль стреляному воробью, Вы, очевидно, не в уроне В корыстном западном раю. Бежали вы от диктатуры, От ненавистной и крутой, Чтоб праздновать спасенье шкуры, Глумясь над отчей наготой. Вдыхайте ж пошлость заграницы, Чужой отрыжки торжество, Отдавши ради чечевицы Честь первородства своего.

 

В АМЕРИКЕ

Зовет на пышный брачный пир Демократическая сводня. На кой нам шут сдался сегодня Весь этот микоянный мир! Нас не прельстишь советским раем, Как ни старайся, ни потей. Публицистических статей Мы даже в «Таймсе» не читаем. Живем средь иностранных див, Страдая от перееданья, Глубокой старины преданья В склерозных душах сохранив. Бумага нежная шуршит, И — говоря всерьез, не в шутку — Свободы не дает желудку Освобождение души. Текут без резких изменений За часом час, за годом год. Мы, наконец, устали от Освободительных движений. Не станем мы учить вождей — Руководителей свободы, В такие сумрачные годы Оставшись вовсе без идей. Хотя в ушах у многих вата, Всё ж осознать бы им пора, Что нуклеарная игра Последствиями хрущевата.

 

БЫВШИЙ ПЕЧОРИН

Что ни год, то моложе, На десятке восьмом, Без мундира — он всё же Статным был молодцом. Не умом жил, а чувством — Без руля и ветрил, С прирожденным беспутством Княжий титул носил. Был любителем истым Трехэтажных словес. Крайним слыл монархистом Без царя в голове. Есть и хуже, и лучше… Всяк на разный покрой В разобщении сущий Эмигрантский герой.

 

ДВОЙНИК

Потрясен своей судьбою, В вестибюль входя иль в зал, Встретясь в зеркалах с собою, Я себя не узнавал. Что мне делать с этим снобом?.. Явь ведь это, а не сны. Ни до гроба, ни за гробом Мне такие не нужны. Навязал себе обузу. Без него хватало бед. Он ласкает мою музу И съедает мой обед. Разобраться трудно в этом: Началось давным-давно. Он ли сделался поэтом Или я?.. Не всё ль равно. Спаяно и неделимо, Всё с ним вместе, всё вдвойне. В самом деле, а не мнимо, – В нем мое, его во мне.

 

ГОЛЫЙ КОРОЛЬ

За короля за голого Готов отдать я голову: Его отвага мне милей Лукавой выдумки ткачей. С наивностью парнишкиной, С улыбкой князя Мышкина, Совсем он, как Амур, раздет И беззащитен, как поэт. Нелепость положения — Через воображение. Он мой лирический герой, Но сам я все же не такой.

 

ОТРАЖЕНИЕ

Во дворце или в избе, Всюду мне не по себе. О тебе везде тоскую, Проклиная долю злую. Не подруга ты моя, Это «ты» — второе «я», Подлинное, основное; Потерял его давно я. Лишь в стихах мелькнет порой Настоящий облик мой.

 

СЕРДЦЕВЕД

Натешились хирурги власть Над беззащитным грешным телом, Над пациентом омертвелым. И пересадка удалась. Мне сердце вставили чужое. Всё это было как во сне. Чье сердце? Не сказали мне. С тех пор не ведаю покоя. Где бывшие мои друзья?.. Ведь в прошлом два теперь истока. Боль двусердечная жестока. Что будет с этим новым «я»? Как стану дальше жить – не знаю. И стану ли писать стихи? Чужие чувства и грехи Мое сознание терзают. Лжет медицина, врет печать… Коль дело до конца рассудим, Поймем мы, что не надо людям Сердец подержанных вставлять.

 

РАЗОБЩЕННОСТЬ

Тут ни к чему прелюдия, Совсем понятно ведь, Что в тишине безлюдия О дружбе трудно петь. В безумии раздумия, Во тьме и в свете дня Воспоминаний мумия Не радует меня. И потому без ропота, Смиряя чувств прибой, Я приглушенным шепотом Беседую с собой… Без имени и отчества, А просто некий я Вдруг понял: одиночество – Основа бытия.

 

РАЗЛАДЫ

Ни в тьме ночей, ни в свете дня, Презрев насмешки и суровость, Уйти не хочет от меня Моя измученная совесть. Был с ней я с детских лет знаком, Уже тогда случались ссоры. И за столом, и за углом — Бесцеремонные укоры. Живем недружно. Как ни злись, Годами терпим эту муку. Характерами не сошлись И не способны на разлуку. Но совесть все-таки — моя, Хоть ни к чему ее старанья. С ней до сих пор пытаюсь я Наладить сосуществованье.

 

МЕТАФИЗИКА

Рожденья плач и смерти стоны — В них биологии права, Неумолимые законы Физического естества. И тут же, дикие вне меры, Растут, ничем не смущены, Ума дерзанья, крылья веры, Души пророческие сны. А потому узоры тленья Основой жизни не зови: Не победить им вдохновенья, Не потушить земной любви.

 

БЛИЗНЕЦЫ

У смерти и любви Один и тот же нрав. Они, как ни живи, Придут вне норм и прав. Душа тревогу бьет, Бунтуя и горя, Почуя их полет — Зигзаг нетопыря. Висит над жизнью сеть Предчувствия беды. Любовь — прыжок в бассейн, В котором нет воды.

 

ВЗЛЕТ ИЗ ПРАХА

В жадных лапах жизни грубой Глух мой стих, беззвучны губы. Но внезапно изнемог Время быстрого поток. Брошен в воздух камень острый, Он стремится к точке мертвой. Мне на миг один даны Крылья светлой тишины. Озаряет всё земное Солнце вечного покоя… Камень пал, и вновь растет Скрежет временных забот.

 

СТРАХ

Люди жмутся, как птицы, — Не уйти от беды, И повсюду на лицах Беспокойства следы. Очевидно, недаром, Несуразный на вид, Беспросветным кошмаром Страх над миром висит. От тревоги всегдашней Отзвук жути во мне, И не то чтобы страшно, Только всё как во сне. Напряженнее, строже Повторяю: «Не трусь, Нет причины», — а всё же Испугаться боюсь.

 

СОЮЗ РАЗДОРА

«Но» — какая польза в нем В жизни иль в стихотворенье?.. Осторожность и сомненье, Неуверенность во всем. С трезвой горечью, с улыбкой Ясно каждому одно: Нет дыхания без «но» На планете нашей зыбкой.

 

ПУТЬ В НИКУДА

Вотще злорадство наше, Бессмысленна работа. Смех невеселый страшен, Как смертника икота. В кошмарах сновидений Реальная основа: Мир искажен в сплетеньи Сетей сарказма злого. Гротеск ощерен щебнем, В нем судорог арена, Как в зеркале волшебном Из сказки Андерсена.

 

УМОРА

Внезапный сумасшедший смех Бил очередью пулемета Среди бессмысленных утех, Среди житейского болота. От хохота вразброд, навзрыд Дрожали и мотались плечи, И домостроя жалкий быт Был судорогой искалечен. Смех сокрушил, перетолок Надежды все и все сомненья, Прорвал разбухший потолок, Сознания разрушил звенья. В изнеможении тупом, В гримасах — вместо дара речи Надвинулись кошмарным сном Мук адских явные предтечи. Хихиканье, захлеб и гром: Сплошная дикая потеха… Ни в этом мире, ни в другом Нет ничего страшнее смеха.

 

ПОРФИРА САТИРЫ

Безароматным ароматом, Во избежание любви, Соборности расщеплен атом: Один попробуй поживи. И в одиночестве голодном Без вдохновения потей В совокуплении бесплодном Формалистических затей. Пусть полыхнет по темной туче Сарказма дьявольского блеск, Чтоб встал из недр змеей гремучей Эсхатологии гротеск.

 

НЕПОРЯДОК

Труп дельфина средь камней, Деформированы линии. Крабы уползли в унынии; Час от часу смрад сильней. Как же это получается?.. Надо б штраф на первый раз И в печати дать указ: «Разлагаться воспрещается».

 

ВОЗРАСТАНИЕ

Бойко плавает средь ила Головастик в луже стылой. Как личинка, он безличен, Но до неприличья взвинчен. Извивается весь, дабы Обрести осанку жабы.

 

NOBLESSE OBLIGE

Дуги гнутся и гнутся шеи, Коль ты лошадь – лезь в хомут, Если глуп, то поумнеешь, Если слаб – поможет кнут. Если ты из класса гадов, Полагается ползти, Коль овца – вливайся в стадо, Если птица, то лети. Будь доволен нравом птичьим: Крыл размах, перната грудь… Стань хоть воробьем обычным, Только курицей не будь.

 

МНИМАЯ ПОБЕДА

Смеется солнце, океану радо. Купанье, яхта, ласковый песок И шепот волн у обнаженных ног. Такой восторг, что умирать не надо. Отливом смыт неумолимый рок. Воды соленой грозная громада Встает в сияньи счастья, как награда; Мир городской совсем увял, поблек. Существованье наше скоротечно, Но, зная это, дышим мы беспечно, Не слушая докучного сознанья. Нам дорог гордости самообман. У наших ног — ровесник мирозданья, Бесчеловечно вечный океан.

 

БЕДНАЯ ЛИЗА

Холодное бесчувствие наук Давно пора поставить под сомненье. Трактат научный — не стихотворенье, И всё же творческих в нем много мук. Не губит мысли сочность изложенья. Не рабский труд — беспечность и досуг Помогут вскрыть дедукции недуг И силу мудрого непредрешенья. Пора рассеять косности дурман: Заимствовав Карамзина затею, Сентиментальный написать роман, В нем показать, что в пику суховею, Изнемогая от жестоких ран, Науки тоже чувствовать умеют.

 

РОДОВОЕ

В поместьях нежная хандра Обломова, Манилова… Ушла блаженная пора Всего для сердца милого. Теперь какие-то они Неведомого племени: Как стадо, гонят трудодни Перед закатом времени. Всё безымянно и темно, Кругом местоимения. В колодец каменный окно У нас вместо имения.

 

САМ ПО СЕБЕ

Лукав наш нрав, безбожен быт, Соборный путь грехом закрыт. Как в одиночестве глухом, Мы в самости своей живем. Соба у каждого своя, И если даже ты моя, Как ни старайся — всё равно Двух не объединить в одно. Ни страсть, ни дружба, ни семья Немыслимы без разных «я». И только смерть нежданно, вдруг Порочный разрушает круг.

 

ПРИМЕТА

Неожиданный пробел Посреди беседы – это Немоты глухой удел, Беспокойство без ответа, Бессловесности предел. Но спасает нас примета: «Тихий ангел пролетел Иль дурак родился где-то». Еще один.

 

БРОДЯГА

Хайку

1.Счастье — впереди… Подложив под зад суму, Сядь у моря, жди. 2.Коль попал в тюрьму, Из себя не выходи: Это ни к чему.

 

ТАНКА

В эскизе дышит Знак мужества японца — Цветенье вишен. И, словно диск червонца, Встает над миром солнце.

 

ЧЕТВЕРОСТИШИЕ

Радость разума и воли И победы торжество, А вокруг пустое поле, Никого и ничего.

 

ДВУСТИШИЕ

Под знаком Эриса родился я, И Эрос и Эрот – мои друзья.

 

ЧЕЛОВЕК ИЗ ПОДПОЛЬЯ

Нам предлагает он упрощенно Программу жизни доморощенной: Власть для порядка и морали, Чтоб мы о Боге вспоминали. В стране свобода расчленения И нет цензуры сочинения. Единоличные заборы, Славянофильство без собора. Все одиночки одинаковы. Он рак-отшельник, корпус раковый. Он сам в себе и полон злости. К такому не поедешь в гости.

 

СТЯЖАНИЕ

Кащей бессмертен средь вещей, В вещах его защита. Возьми пожиже тех же щей И влей в свое корыто. Возрадуется волчья сыть, Смелей расправит плечи. В клещах вещей вольготней жить, Но умирать не легче.

 

ДОМЫСЛЫ

Как араб, считаю звезды: Нет числа им, нет конца. Размышляю у подъезда, У парадного крыльца. Наша сущность не едина, В Ноев всунута ковчег: В одном смысле ты скотина, В другом смысле — человек. Психопат и неврастеник – В этом смысле я поэт. А без смысла, как без денег, Никакой услады нет. Эмигранты нынче скисли, Словно сливки под грозой. И понятно, в этом смысле Я неистовый и злой. Коль иду за девкой следом, Все же шагом, не бегом; Разумею в смысле этом, Не в каком-нибудь другом.

 

СЧАСТЬЕ

Семь пятниц на неделе Для неги и стихов. Сорви, на самом деле, С безумия покров. Живи не еле-еле — Вовсю, без лишних слов, Как Розанов в постели, Как козлик без штанов.

 

ПОЛ И ХАРАКТЕР

Характер наш – непостоянный, В полах единства тоже нет: Мужской и женский, деревянный Иль каменный, и есть паркет. Паркет, конечно, натирают До блеска, не жалея сил: С цветной мозаикой по краю Он элегантен, свеж и мил. Но от всеобщего раскола, И чтобы не погиб народ, Мы связаны инстинктом пола Живого, в остальном — разброд. Разнообразные затеи В совокупленьях — не позор. И каждый действует, потея, Как настоящий полотер.

 

БЛАГОДАРОК

Растешь цветком упрямым ты Средь быта черствой арктики: Мечты мятежные чисты, Душа полна романтики. Глаза от радости синей, В губах улыбок ниточки, Но всё же мне всего милей Твои девичьи сисечки. Лукавой верю я судьбе, Не ставя многоточие, Вручаю, милая, тебе Мой ум, талант и прочее.

 

МАТЕРИАЛИЗАЦИЯ

Научная семантика Не вскроет смысл мечты. Душе нужна романтика, Любви нужны цветы. Дать ротику эротику, В удел для тел – кровать, Чтоб животом к животику Прильнуть и колдовать. Не в меру удивительно, Как явь из дебрей сна, Когда мечта в действительность Почти воплощена.

 

ЖУТЬ

Цвети как одуванчик, дева, Люби порядочных мужчин: Они без страсти и без гнева Тебе предложат апельсин. Но бойся, бойся, одуванчик, Превыше смерти бойся тех, Кто ложит девку на диванчик, Чтобы разделать под орех.

 

СОЧУВСТВИЕ

Понятно и не ново, Всё ж повторяю вновь: Любовь — святое слово, Не эрос, а любовь. Что может быть светлее И может ли так быть: Любить людей в сабвее, В rush hour 1 любить?.. Любить чужих, немилых Нам трудновато ведь, Но коль любить не в силах, Попробуем жалеть Уродов и пригожих, Маститых и не в масть; Тогда мы сами сможем Свободнее дышать.

 

СОКРОВЕННОЕ

Среди деталей и основ На свете много дряни. Воображения покров Любой дороже ткани. Раздень весь мир и посмотри; Как черви, скользки девы, Под платьем голы короли И даже королевы. Пускай цветет, врагам на страх, Незнания истома. В любви, в изменах и в стихах Не обнажай приема.

 

ДВА КРЫЛА

Не признавая ремесла поэта, Нельзя надеяться на колдовство И созидать ничто из ничего, У вдохновенья требуя ответа. Необходим талант и мастерство, И те, в ком есть соединенье это, Не ждут потустороннего привета, Но в творчестве их дышит волшебство. Плоды безграмотного вдохновенья Не слаще бесталанного уменья. Победа мастерства искусству впрок. Поэзия не только птичьи трели – Гармонии и синтеза залог: Двуликий Янус – Моцарт и Сальери.

 

ВДОХНОВЕНИЕ

Был злобным, но рыхлым Тьмы переполох. Бесшумно свет вспыхнул, Как молнии вздох. Бред бился без жалоб, К бессмертью стремясь. В испуге дрожала Поэтики вязь. Казалось, потухнет Сиянье огня И, словно на кухне, Начнется стряпня. Но в плавном размахе, Сквозь хаос и страх, Звенел амфибрахий В коротких стихах.

 

БОРЬБА С СОБОЙ

Шпаны словесной голытьба Живет вне норм и статики: Сама собой встает соба Наперекор грамматике. Строптивая соба потна Возвратным самомнением, Хоть называется она Для всех — местоимением. Тут именительный падеж Дает случайный выигрыш, Но на победу нет надежд, Сам из себя не выпрыгнешь. С собой покончить нету сил – Живуча, окаянная, Ведь столько лет ее носил Под сердцем постоянно я.

 

СУДОК МУДРОСТИ

Две металлических совы Подвешены на ветке, И чувствую — они, увы, Мои родные детки. Не голуби, не соловьи, А совы неживые Похожи на стихи мои Надменные и злые: Условность примитивных форм, Колючесть в опереньи, Добра и зла, вне всяких норм, Холодное кипенье. Причем тут творческая боль?.. Совиных тел победа: В них перец и земная соль Для моего обеда.

 

МОЙ ЧИТАТЕЛЬ

В сознании и в чувствах В нем много моего, И всё в моем искусстве Понятно для него. Родная, не чужая, Душа близка с душой, – Он довоображает Придуманное мной. Так в строй моих созданий Вползает, как змея, Боль творческих дерзаний Читательского «Я». Но где такой читатель, Соратник, верный друг? С какой бы это стати Он появился вдруг? Не смех, не горький юмор — Отчаяния стон… Возможно, уже умер Иль не родился он.

 

НЕПРЕДВИДЕННОЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВО

Идут в искусство массы Любой страны и расы. Идет за ратью рать, Чтоб жизнь отображать. Для живописной блажи Повсюду есть пейзажи, А скульпторам в удел Даны извивы тел. И только у поэтов Конкретных нет предметов, Их творческая прыть Должна в созвучьях жить. Не нужен здесь анализ, Чтоб люди не пугались, Но всё ж напомним им: Талант необходим.

 

СКРОМНОСТЬ

О звукосмысле размышляя, Вникая в глубину и суть Чириканья, мычанья, лая, Воссоздаю свой стихопуть. Но тут же совесть грубо, смело Напоминает мне опять: «Брось заниматься грязным делом, Давай углями торговать. Оставь сей труд научным силам, Они тебе ни сват, ни брат… Куда уж нам с конкретным рылом Лезть в отвлеченный звукоряд».

 

ЛОПУХИ

Стихам, что у забора Родились среди сора Через союз раздора, Через словечко «но» Судьбою суждено, Грамматикой дано Незыблемое право, Словесности во славу, Быть многим не по нраву.

 

ЧЕРНЫЙ ЖЕМЧУГ

Навозну кучу разрывая, Бодлер нашел жемчужное зерно, В нем злобы прелесть неземная. В поэзию оно вошло давно, Гордыней разум отравляя. Под тусклым блеском дьявольских сетей Жемчужный мир красив и страшен. В беспомощном безумии затей Заражены искусства наши Чесоткой вожделений и страстей.

 

НА УЩЕРБЕ

Изношенность словесных тканей И плесень песенных затей Не украшают наших дней Тщетой беспомощных дерзаний. Где ж воплощенная мечта, Что в вечность проросла из тлена, Косноязычье Демосфена, Бетховенская глухота?..

 

СМУТА

В болоте или на мели Искусство чахло час от часу. Заветные пути к Парнасу Чертополохом поросли. Но вот нежданно, безобразно, Раскачиваясь вкривь и вкось, Всё сдвинулось и понеслось, Безмерности справляя праздник. Провозглашая на ходу Стихов бесформенных кипенье, Традиций разбивают звенья, На крест эстетику ведут. От нас отторгнуты отныне Поэзии живой сосцы, Стихосложения жрецы Священнодействуют в пустыне.

 

ПРОТИВОЗАЧАТОЧНЫЕ СРЕДСТВА

Чтобы преодолеть изъян И цены удержать на рынке, Цыплят ссыпают в океан В корзинах или без корзинки. И слышим мы со всех сторон, Что шар земной, должно быть, вскоре Сплошь будет перенаселен На разоренье всем и горе. Трещит двуспальная кровать, Но дело вовсе не в кровати. Всё можно, только не рожать: Топить детей с какой же стати? В искусстве лишь талант ценя, Ищу я некоего сходства В вопросах, близких для меня, Иного перепроизводства. Талант — один среди толпы, Кругом — бездарные творенья, Плодящиеся как клопы. Где ж тут контроль деторожденья?

 

ПРИБАВЛЕНИЕ СЕМЕЙСТВА

На перекрестке, у забора Стоит потерянный поэт. Он наблюдает, как из сора Растет классический сонет. Мир творчества устроен тонко, Темны поэзии пути. Стихи, как малого ребенка, В капусте можно обрести. Иль весь узор стихотворенья, Чтоб мук не длилась канитель, Чудесный аист вдохновенья Приносит автору в постель.

 

АНТИТЕЗА

Невозможно обобщить Смысла разобщенного. И не надо, не ищи Ночью солнца черного. Нет реальности иной, Кроме обывательской, Потому поэт порой Терпит издевательства. Хоть корову через «ять» Напиши в усердии — Необъятного объять Не дано в поэзии.

 

ТАЙНА

Дерзаний творческих удача – Победа мастерства и воли. Блестяще решена задача, Без вдохновения и боли. На месте всё, но, как ни странно, Сам сознаешь в бессильной дрожи: Созданье это бездыханно, Чего-то не хватает всё же. И тут приходит сокровенно Еще строфа, под стать и кстати, Рожденна, а не сотворенна, Единосущна благодати. От ласкового дуновенья Все строки радуют друг друга. И ожило стихотворенье, Но в этом не моя заслуга.

 

ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА

Всё дальше детства яркий праздник, Сгущаются сплошные будни, Ничто не радует, не дразнит, Груз возраста уныл и труден. Ребенка первый шаг на свете, Шаг шаткий старика больного, А между ними жизни сети От будущего до былого. Лишь изредка и на мгновенье Прорежет духоту тумана Луч творческого вдохновенья, Последнего самообмана.

 

БИОГРАФИЯ

Был он автор, Был поэт. Завтра завтрак, Нынче нет. Весь в заботах, Свет немил, Но работал И творил. Неврастеник С юных лет. Мало денег, Много бед. Боль до дрожи: Нету крыл… Умер всё же, Значит – жил.

 

НЕДОУМЕНИЕ

Счастия на свете Я не ждал, не требовал. Где же тут ответить, Было ль оно, не было. Был любим, не скрою, Сам влюблен без памяти. Ну, и всё такое, Вы, конечно, знаете. Как закалка стали, В цвете побежалости Души расцветали От любви и жалости. Мужем и женою Стали с нею значиться, Разного покроя Завели чудачества… Старость нас накрыла Без предупреждения. Счастье ли то было Или наваждение?

 

ОПЫТ

Есть воспоминания близкие к стону — О том, что случается редко и вдруг, О страсти и нежности по телефону, О боли обид, о безумье разлук; О том, как дрожали испуганно руки И не поддавался замок как назло, Об узкой кровати, о неге и муке, О счастье нелепом, о том, что ушло. В любви постоянной всё просто и ясно. Сомнений туманы теперь далеко, И ключ от квартиры привычно, бесстрастно В замочную скважину входит легко.

 

СИЛА ЛЮБВИ

Моей жене

Вспоминаю домишко тот благостный И колечко мое на тебе. На истоках пути много радостей Было в нашей суровой судьбе. Мы блуждали тропами неровными, Малодушествуя и греша, Но любовью, нам Богом дарованной, Омывалась и крепла душа. Может быть, как теперь, полузрячими Добредем до земного конца, Чтоб мольбами своими горячими Умолить друг о друге Творца.

 

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Мне прошептала смерть: «живи» И отпустила на поруки. С тех пор из всех богатств любви Предпочитаю я разлуки. В них судорога губ и рук И опьяненье вольной волей. Земное счастье, без разлук – Как день без ночи, хлеб без соли. Боль расставаний – пустяки, Романтика наивной муки, Тут нет следа слепой тоски, Последней и сплошной разлуки.

 

ЗАВЕЩАНИЕ

Светлой памяти о. Павла Флоренского

В любви дано не «Я» Нам милостью Господней, — Чтоб ячества змея Иссохла в преисподней! Душой, не головой, Не в самости, а в духе, В себе познай Его Среди мирской разрухи. Прочувствуй, виждь и ведь, И братьям заповедай: Попрать любовью смерть Не поздно в жизни этой.

 

РОК

Не боль и не испуг, Само собой понятно: Замкнулся жизни круг. Часы идут обратно. Заводят хоровод Дней пролетевших стаи, Прошедшее растет, А будущее тает.

 

БЛАГОПОЛУЧИЕ

Лицом к лицу с своей судьбой, Без панциря и без забрала, Был смелым я, когда со мной, Как кошка с мышкой, смерть играла. Давно закончена война: А я, седой и бородатый, Теперь кричу в тенетах сна, Мышиным ужасом объятый.

 

УПОЕНИЕ В БОЮ

В газете, в «Комсомольской правде», Была заметка обо мне, Что будто я Отчизны ради Пал смертью храбрых на войне Прошли года в тоске унылой. Сомненья мучают меня. Не убежден, что это было, — Всё ж нету дыма без огня. Хотите верьте иль не верьте, Но, задыхаясь и смеясь, На фронте я вступил со смертью В непозволительную связь. И с той поры в заботах быта, В земной любви и в царстве сна Ее объятья не забыты — Я знаю, ждет меня она…

 

ЛЬДЫ

Прислушайся… Ты слышишь треск в туманах?.. Смертельный холод чувствуешь ли ты?.. Из всех открытых нами океанов На человека двигаются льды. А мы еще грустим, и негодуем, И ссоримся по мелочам… Никто не даст нам молодость другую, И не придет. И не поможет нам.

 

СКЕПСИС

В убогость каменных палат Сурово, без привета Приходит старость невпопад На смену пустоцвету. Дрожат тенями по углам Надежды и потери. Что значит здесь? Что будет там, За тьмой последней двери?.. Вокруг, как частокол, торчат Вопросы без ответов: Не сад цветущий — сущий ад Для мыслящих поэтов. И всё же с болью пополам Живу, не лицемерю. Совсем не верю зеркалам, Календарю не верю.

 

СВЕТОТЕНИ

Лава славы и удачи. Юмор висельника?.. Что ж, Боль смешна — от счастья плачут Листья в благодатный дождь; Юность этим не вернешь. Так что нечего судачить, Ерепениться, как ерш: Бесполезная задача, Явь иль сон – не разберешь…

 

ЗАГРОБНОЕ БЫТИЕ

Навечно, а не на столетья, Нам дан искус свободной воли. Есть в каждом «я» залог бессмертья, Иной реальности юдоли. И как бы ни противоречил Мне разума двуликий Янус, Пусть путь недолог человечий – Погаснет жизнь, но я останусь.

 

ЭПИЛОГ

Бесстрастен времени полет, Безжалостна натура, И старости из года в год Всё злее авантюра. «С изнеможением в кости» Хотелось бы на склоне, Как на костыль, налечь на стих Упрямый, непреклонный; Чтоб трепетный оставить след Для новых поколений: Груз мастерства, нелепый бред, Что море по колено, О тол, что, как ты ни живи, Смерть в час придет урочный, О нерастраченной любви, О нежности и прочем. Хотя б немногие и пусть Не сразу, постепенно Почувствуют всю боль и грусть В стихах моих надменных.

 

ПРОЗА

 

БАБУШКИНЫ СТАРИНЫ

Бежали километры сквозь колючий ветер в полдни над улыбающимся в синих лужах солнцем и ночью и под замороженными звездами. В простейших вычислениях от станка до станка двигалось время. Были накромсаны дни и ночи неровными кусками. Приходилось когда три, а то и четыре станка на сутки. Широко полыхали северные зори. Ехали рекой, кое–где сворачивали в сторону, чтоб сократить путь, забирались глубоко в берег, и тогда ночь вплотную к саням гнала темноту гулких лесных стволов, а над собачьими дохами, над тиуковским пыжиком и телячьим малахаем бабая путано колыхалась корявая оголенность ветвей. Потом снова наваливалась луна, переплывала вместе с путешественниками побледневшую Обь и, окровавленная, западала в кустарнике.

Посреди пустынной обледенелой реки, у натыканных чьей-то заботливостью прутяных вех крылась, рябила бессонная вода. Тут слезал бабай, с разбойным свистом набрасывался поземок и относил его, не защищенного санями, прямо к проруби. Звенело ведро. Коняга пил не спеша, подрагивая раздутыми ноздрями.

На постоялых спали, ели холодное мясо, сено докупали и скармливали коню остатки овса. Колхозные дворы отчитывались избяной натопленной похожестью.

Чаще и смелее сворачивал бабай на проселочные. Снег сыпал по отвесу неистощимо. Спотыкалась лошадь, перебрасывая с ухаба на ухаб сани. Наконец выбрались на неведомую речонку и погнали вдоль. По берегам тянулся хвойный лес. Плыл он неустанно вверх, силясь подняться над снежной вуалью. На фоне темных стволов, над ровным срезом бровки появились совсем рядом белые, будто вырезанные из картона, профили куропаток. Бесшумно опахнув кусты, поднялся беркут и поплыл над ивняком, оглаживая испуганный воздух ленивым размахом саженных поржавленных крыльев.

Встревожился бабай, как бы зря в сторону не отбиться. Свою дорогу упустили, и придется им теперь до первых изб добираться, покормить да разузнать, как способнее обратно податься на тракт. Выехали с рассветом, а время уже давно за обед перевалило. Примаялся конек, мокрый весь сделался, едва нахлестали к далеким петушиным призывам, к собачьему гавканью.

Домики грибным семейством притаились в овраге, на их коротких срубах взгромождены пышные шапки снега. Выглядела улочка непроторенной. Казалось, зазимовало, законсервировалось становище с неведомых времен.

В прибранных сенцах приезжие сухим полынным веником отряхнули пимы, разделись, и пригласила их пухлотелая старушка в горницу, вихрастой внучке велела самовар ставить, а сама опять за пряжу села. Чем-то древним пахнуло от длиннот ее голоса, отвечала на расспросы обстоятельно, ласково, всё будто забирала сливочное масло щербатым ножом прямо из туеска и обильно уснащала аржаную речь — «покушай, дескать, родименький, нашего хлеба-соли».

Русская печь белела, точно гипсовая; под ногами стлались крашеные половицы, и во всем гнездился непоколебимый покой. Тишала горница сказочным зачином, а принявшийся самовар уже тоненько выводил:

«В некоем царстве, в некоем государстве…»

— Старик мой хаживал, как же, и лабазы ладил, — напевала хозяйка, — а вот давеча гость-то к нам под окошко приходил. Слыхать — возится, навалился кто-то. Скрипят наличники. «Кому быть?» — думаю. Наутро вышла я, следу босого наворочено, не приведи Господи. Приклонилась и вижу: всё с когтями пришлепывал и наличник поцарапал. Как мужик, в избу заглядывал. Много у нас зверя этого. О прошлом годе мой-то с Миколаем, зять ему будет, на берлогу ходили…

Время шло по-медвежьи, вперевалку. Под линялым повойком сладким испугом морщилась старушечья память. Пряжа сучилась и покачивалась, наплывали одутловатые ситца, будто налитые теплым тестом.

Самовар ныл:

«Я на липовой ноге, на березовой клюке…»

– Кто тама? – окликнула бабушка.

Горница затаила дыхание. В окнах насторожились лиловые тени. Дверь скрипнула и широко отвалила березовую челюсть. А через мгновенье, ломай кости, рухнул фантастический сказ, полный страхов и жадных мечтаний о подвигах безвестной старухи. Неустрашимым реализмом ввалился и сорвал шапчонку с потных кудрей представитель нового поколения. От самых дверей несся, сокрушая затихшие бабушкины древности, его восьмилетний мужественный голос.

– Опять, бабка, избу не освежила, несознательная ты. Протухнем с тобой без воздуху, полезай на печь, дверь открою, — командовал он.

На приезжих мальчик округлил глаза, бросил на стол учебники и подошел поздороваться. От его улыбки пахнуло морозной свежестью:

— Что же чай плохо пьете, товарищи?

– Ты чего, родимый, поздненько? — робко осведомилась бабушка.

– Я уж уроки сделал. У Васьки был. Вместе с Васькой заданное учили, — пояснил он.

В подражание хозяйке Тиунов перевернул пустой стакан и, вытирая губы платком, обратился к мальчику.

– Нравится школа?

– Учитель толковый у нас, — и, неприязненно покосившись на литровку бабая, школьник с осторожностью тронувшего пешку шахматиста подвинул вопрос:

– А ты из каких будешь?

– Я писатель, книги пишу.

Мальчик прищурился, рассматривая Тиунова с недоверием, как вещь незнакомую и едва ли отвечающую своему назначению.

– Чего ты уставился? — не выдержал тот.

– Значит, говоришь, писатель?

– Да.

– И карандаш ты имеешь?

Тиунов открыл полевую сумку. Передний простеганный карман ощерился целым строем карандашей.

– Толковые у тебя карандаши, — с достоинством сказал мальчик.

Тиунов отбросил сумку и, закуривая трубку, спросил:

– Медведей не боишься, малый?

– Бабка набрехала уже тебе?

– Разве не правда?

– Не в центре живем, понятное дело… Ну, мне не до них. Отец всё по берлогам шарил, а мне первый интерес в учебе.

Он повел плечами, независимо отвернулся к обледенелому окну и вдруг стремительно:

– Ты один карандаш дай мне, нет у меня хорошего, — и, глубоко вздохнув, заключил: — всё равно не исписать тебе столько…

Старушка сладко зевнула и часто-часто закрестила рот пухлой щепоткой. Протягивая школьнику пару карандашей, Тиунов подмигнул:

– Таких бабушек больше не будет!

– Теперь молодые будут бабушки, — захохотал мальчик.

1934 г.

 

ВСТРЕЧА

Впервые я услышал имя Антипа Ершова от загорского художника Ивана Ивановича Овешкова.

– Вы знаете богородских резчиков, — сказал он, – эти мастера безукоризненно владеют ножом и стамеской, но вам еще необходимо познакомиться с Антипом Ершовым. Это топорник из лесного Семеновского района. Более высокой техники топорного мастерства вы ни у кого сейчас не найдете.

И слово «топорник», и фамилия Ершов ассоциировались с лохматым человеком, в седой, курчавой, как львиная грива, бороде которого застряли древесные стружки. В моем представлении всклокоченный Антип стоял посреди поверженных бревен с блуждающим взглядом голубых, выцветших глаз и, точно на пожарище, размахивал в воздухе топором.

Увидеть Антипа Ермилыча мне пришлось в декабре тридцать пятого года в городе Горьком, на выставке хохломских и городецких изделий. Здесь, на слете мастеров Горьковского края, собрались преимущественно художники народной росписи. Из резчиков присутствовал один Ершов.

Неслышно ступая по паркету, он вошел в залу. В нем не было и следа взъерошенности, не оказалось у него ни голубых глаз, ни размашистых движений. На нем — длиннополый, коричневый, старого покроя и очень добротного материала пиджак. Он костляв, худ и по-стариковски поднимает плечи. Голова его как бы облита черными, длинными и прямыми волосами, которые переходят в маслянистую, растущую от самых скул бороду. Древний раскольничий лик перерезан чертой густых бровей. В провалах глазниц искрится темный проницательный взгляд.

Я подошел поздороваться. Ершов подал костлявую широкую руку и раздумчиво произнес:

– Здравствуйте.

– Как жизнь, работа? — осведомился я.

– Вот, видишь, на завещание нас вызвали. Хотят премии давать, – сообщил он. Затем, бесшумно шагнув вплотную ко мне и таинственно озираясь по сторонам глубоко запавшими карими глазами, он зашептал: — Ну как, глядел ли мои вещи?.. Тут они стоят. Только лачены под Хохлому и виду в них настоящего нету…

Осиновых драконов Антипа Ершова, его ковши с конем-зверем, которого держит на деревянной цепи монументальная фигура ездока, его женщин у колодца с подвешенными к коромыслу на таких же деревянных цепях ведрами, его традиционные братины, ендовы, скобкари и причудливые уполовники знают не только у нас в Союзе, но и далеко за рубежом.

Об Ершове писал в «Правде» Михаил Кольцов. В «Наших достижениях» был о нем очерк Е. Вихрева. Ершова приглашал к себе в гости Максим Горький. Бородатый облик знаменитого резчика украшает программу, изготовленную к последнему совещанию мастеров хохломской росписи, созванному в Москве…

Древний центр щепного промысла, родина деревянной ложки и ковша — Семенов — оказался крохотным, почти игрушечным городком. На центральной площади его громоздится недостроенный Дом культуры и возвышается ажурная, наподобие Эйфелевой башни, пожарная каланча. От каланчи лучами расходятся во все стороны опрятные улицы. Вплотную к городу примыкает узкий и длинный поселок Хвостиково, а вокруг города, за огородами и полями — кольцо сплошного, подернутого дымкой леса.

Мне рассказали, что Антип Ершов сейчас дома, у себя в деревне Деяново, в трех километрах от города, и что у них в Ложкосоюзе объявился недавно новый мастер со Взвоза — одноглазый Исаак Абрамов, и будто ничем он Ершова не хуже, и хотя много моложе, но, должно быть, Антипа перекроет в работе. Рака сделал Исаак такого, что Ершов совсем огорчился и три дня ходил мрачный, а потом тоже рака принес. Но у взвозовского всё же рак получился лучше, потому, дескать, Абрамова вместе с Ершовым в Москву во Всекопромлессоюз вызывали на совещание и обоим дали премию по пятьсот рублей. Мне советовали обязательно съездить к Исааку Абрамову – хоть это и подальше Ершова, но тоже недалеко, всего за восемь километров, на берег Керженца, деревня Ввоз.

В одно из своих свиданий с Антипом Ермиловичем в Деянове я спросил, как расценивает он работу Исаака Абрамова

Мы сидели в тесной избе Ершова. Он был в очках, в черной косоворотке и сосредоточенно резал огромным остроконечным ножом осиновую цепь. А за его спиной, на бревенчатой стене, покоились увесистые, хозяйственно запасенные на зиму вязанки репчатого лука.

– Про взвозского ничего не стану говорить, хороший мастер, — сказал Ершов, — только у его рака усы склеены, приставные, а я сделал самородны, из цельного куска, и вверху всё вырезал по природе, а под низом, конечно, ни к чему делать природу. Я на Сановку ходил за раком, измок весь, не поймал ничего. Уже к вечеру зацепил одного махонького. Он у меня попортился за ночь, дух от него — бросить только. К чему, думаю, ловил на Сановке, а в расчет не взял, что в пивной он всего десять копеек вареный… Но мне только форму снять, чтоб по природе. Я эдак раз по лавкам ходил. Придумал вырезать ковш с рыбами. Спрашиваю окуня либо сорожку. Хоть солёну, а достать требуется…

В очках у Ершова вид весьма академический. Прямые гладкие волосы спадают к самым бровям. На фоне бороды, в узловатых пальцах зажат осиновый брусок еще не рассыпанной цепи. На расспросы отвечает он скупо и, будто нехотя, сообщает певучим голосом, что ему теперь шестьдесят шестой год, что до двенадцати лет работал уполовники.

– Я, пока не женимый был, в балагане на Нижегородской ярмарке играл на гармони, слух у меня имелся хороший… И тут насмотрелся я всякого елименту и разгадал все ихние секлеты…

Полный суровой мечтательности, он смотрит куда-то вдаль, за пыльные стекла окон, где холодный осенний дождь сечет облупившиеся жерди забора.

– При Миколае я определился в казенны лесники. Годов мне было что-нибудь двадцать пять. Обход тут же, у Деянова. Получал двенадцать рублей в месяц. Ну, через водку беда получилась, потому и сам лесничий, и объездчик тоже выпивать могли до отказу. Мужики у нас клейма украли да и наклеймили чуть не сорок дерёв. Гляжу, пропадать мне за такую историю… С этого стал я умственно задумываться. Был в Семенове купец Пирожников, на него работали старики: Чуркин из Деянова, Ложкарев из Колоскова да Иван Сергеевич Музжухин — первый мастер был по ковшам. Я у него поучился и тоже Пирожникову сдавал года три. А потом заболел Пирожников; ему триперацию сделали, но не угадали Он жить-то и наплевал. А нас доверенный его Буреничев еще крепче притеснять стал ценой. Я у конторщика и выведал: «Скажи, мол, мил человек, куда хозяин представляет их, наши-то вещи?..» Тот парень был простодушный: так, говорит, и так, «отправляет к Троице-Сергию, Миките Миронычу Митрейкину, у того своя мастерская имеется. Там отделывают и полируют ваши ковши». Неграмотный я приехал в Сергову Лавру, в Загорск по-нашему, и тут же разыскал Микиту Мироныча… Только смотрю, положения мне настоящего нету. Подобрал он меня к рукам, а заработком обижает, жмется. И тут случилось, что на улице Вифанке, через чайну, познакомился я с одним хорошим мастером. Тот свои поделки носит прямо к художнику Владимиру Ивановичу Соколову. Я тут хитрость делал и обманул Митрейкина. Теперь, значит, Соколов мне стал давать образцы старинных ковшей, и по чертежу работал я для него. Говорил он, чтоб пусть меньше, но лучше старался сделать, воспитывал. Потом я каждый год стал ездить в Сергиев. Бартрам-художник тоже давал мне листки и чертежи… Тонко я вызнал все заказы; Соколов расставит, бывало, образцы, а я ему отберу: «Вот, мол, эти не пойдут». Удивляется: «Почему?» — «Знаю». Так и выходило по моему слову.

Пятнадцать лет Владимир Ивановичу носил ковши, больше никому. А Владимир Иванович Соколов был поставлен на то дело от Саввы Морозова. Огромадные тыщи в банке имел Морозов… Я и в Кудрине бывал. Перенял там круглу резьбу и геметрическу. Искусственно могу резать. Вот выборная резьба затруднительна… Я и сейчас стал бы выборной разделывать ковши, но полировать не научился, только на пятьдесят процентов могу. В Кудрине хорошо стали полировать, я смотрел. Может, я и смог бы, ну нет у нас в Ложкосоюзе этого естества для полировки. А геметрическа сама проста резьба, у меня старуха может резать геметрическу.

Антип Ермилыч снова склоняется над осиновым бруском, размечает его поверхность огрызком лилового химического карандаша и молча зарезает первые членения будущей цепи. За окном смеркается, и хозяйка Ершова. Марфа Захарьевна, бережно снимает стекло с подвесной керосиновой лампы.

Я жду, не расскажет ли Антип Ермилыч еще что-нибудь. Но он усиленно работает огромным, как косарь, ножом и молчит. Мне хочется выяснить отношение Ершова к лесу, и я спрашиваю:

– Когда лесником служил, наверное, охотой заниматься приходилось, Антип Ермилыч?

– Давали мне ружья, — кивает Ершов, — стрелял, стрелял, не умею… Зашиб пичужку махоньку и сжалился над раненой птицей. Больше в руки не брал ружья… Зато за грибам против меня никто не может. Рыжиков едал ли в этом годе?.. То-то! Не уродились рыжики, а у меня цельна кадка их засолена, потому я один знаю, где их найти сухим годом. Рыбой я тоже интересовался. На Сановке у нас называется жужелевский омут. Пять человек сидят попусту, а я один подергиваю. Марфа, — обращается он к хозяйке, — ты рыжиков принеси гостю, первый по вкусу гриб рыжик соленый, с лучком, с конопляным маслом.

На столе появляется самовар и плошка с солеными грибами. Некоторое время мы занимаемся рыжиками и пьем густой чай. В чае Антип Ермилыч знает толк и признает только самые высокие сорта.

— Курить вот набаловался, — говорит Ершов, — до шестидесяти лет не куривал, а тут взял в привычку. Раньше по старой вере не курил. Сейчас отстал от старой веры и к новой не пристал. Хозяйка по новой вере, а я, значит, нигде.

Антип Ермилович поднимается и достает из кивота пачку фотографий. На фотографиях установлены рядами его ковши, ендовы и скобкари.

– За свою жизнь я боле тыщи штук переделал разных. Один не сделал, а о другом думаю, чтоб придумать первый выпуск… Не влечет к деланному-то. Всю жизнь не сплю. Всё умственно задумываюсь, чего бы сотворить… С картинки не хочется, а вот бы из природы снять, с реки.

Ершов оживляется и путанно рассказывает о своих созданных для удивления ковшах «огромадных» с медведем и боярином, где при помощи гусиного пера и кнопки медведь подавал голос. За этот двухаршинный ковш при Николае ему хотели определить золотую медаль, но медаль для него не представляла интересу, и потому он попросил деньгами и тут же в одни сутки прогулял все сто пятьдесят рублей. Были у него ковши и с шестью язями, и еще был ковш с двумя халупами, колодцем и скворешником, на котором «самочка махонького червячком кормит». Тут, умильно улыбаясь, совал Антип Ермилыч себе в рот заскорузлый, согнутый наподобие червя палец, пытаясь изобразить, как это она кормит махонького.

— Много я за свою жизнь обучил народу, — говорит он, — если теперь выставки будут каждый год, то пойдет это дело у моих племянников, у молодых Углановых. Потому они через выставки друг перед дружкой тянутся…

И, как бы устыдившись своего возбуждения, Антип Ермилович принимается яростно ковырять цепь. Строго взглянув на меня, он поучает:

— Ты на чепь смотри. В Москву приедешь — расскажешь, как чепь делать из цельного куска, чтоб не склеена была нигде. Вот сейчас рассыпать ее буду. Понимаешь ли теперь?..

Я робко признаюсь, что понимаю и, пожалуй, теперь сам сумею вырезать такую цепь.

— А я что говорю. Кому покажу — всякий сделает. Ты вот первый бы придумал это умственно, а покажу — конечно, сделаешь… Хоть не сразу, ну, помаленьку. Я сам сначала только по два кольца в день делал. Теперь по тридцать колец могу.

Известно, что подобные деревянные цепи на ковшах резали в Монголии, но я молчу, понимая, что Ершов никого не повторял, в действительно сам изобрел уже существующую, но не виданную им цепь.

– В Сергове резчик Александров смотрел мою чепь. «Ничего, говорит, не могу сказать» Семьдесят пять резок у него, а у меня всего четыре, и отказался понять, – победоносно повествует Антип Ермилович. — «Оставь, говорит, мне ее до завтра». Утром прихожу, объясняет. «Вот как ты ее сделал…» Правильно, мол, а ты как дошел?.. Он признался, что мочил чепь и по слоям дошел, а не умственно. Я вот и в Москву отвез чепь, сто колец, бесконечну. Сама в себе замкнута и вся из цельного куска. Уж эту, если не скажу, не догадается ни один. Бесконечну сделать — это самая хитрая работа.

Антип Ермилович начинает бережно пропиливать, разнимать звенья уже принявшей скульптурную форму цепи. Это и значит на его языке – рассыпать цепь. Я с большой осторожностью поднимаю вопрос о смысле этих цепей. О том, что, быть может, не обязательно тратить столько времени на любопытную забаву, не имеющую прямого отношения к его художеству. По ковшам он первый мастер, а тут интересный трюк, фокус, и только. Ведь сам же он утверждает, что если показать, то любой сможет вырезать такую цепь, тогда как ершовский ковш неповторим…

Антип Ермилович, по-видимому, не собирается возражать. Некоторое время он продолжает зачищать ножом аккуратные звенья цепи. Затем откладывает работу и снимает очки. Он искоса взглядывает на меня и тотчас отводит в сторону глубокие темные глаза. Ершов вообще избегает смотреть в упор на собеседника и только изредка метнет зрачки, как бы вскользь, но такая мгновенная встреча с его глазами всегда значительна. И сразу понимаешь, что сейчас он обязательно скажет что-то главное, без чего никак невозможно понять ни цепи, ни ковша, ни самого Антипа.

— При Миколае дело было, за Москвой, в Сергове. Лет сорок уже было мне… Через свою работу сшибался с ума, — говорит он. – Сну не было. Пища не шла. Стал сшибаться. Только выплатили мне за ковши полторы сотни, всё серебряным рублям. Билет тоже был выправлен у меня третьим классом до Нижнего. А я сшибся и пошел пешком по шпалам, от Сергова на Москву. Ночь была, июль месяц. Иду, оглянусь, и видится мне толпа. Соображаю, убить меня хотят. Стал откупаться. Положу рупь серебряный на рельсы, поспешаю дальше. Оглянусь – идут они опять. Так все сто пятьдесят новеньких разложил, сам бегу. Неужто, мол, не отстанут?.. И откупаться дальше нечем. Тут в понятие вошло, что за струментом это они. Поставил им корзину, весь свой струмент, отбежал шагов за сто, смотрю – отстали. Дошел до станции Пушкино, взял ручку семафора, как рвану!.. Сломал. Сила во мне была в то время огромадная. Забрали меня. Видя, пачпорт в порядке, а я не в себе. Вернули в Сергов, а оттуда в сумасшедший дом. Сейчас помню, какая тоска находила, мечтал, хоть бы нож, либо в петлю. Три месяца отсидел в сумасшедшем доме. Найдет тоска со всего вольного свету, куда деваться?.. Тайком оторвал кромку от одеяла, заделал петлю и скорей в уборную давиться. Смотритель за мной, а я ухватил чугунну пластинку – в уборной была такая пластинка для прикрытия, вроде гирьки, – в лоб ему тюкнул. Прошиб голову. Меня скрутили в одеяло и начали валять. Уму непостижимо как остался жив. Но сделался смирный. Подержали еще столько-то и выпустили домой. Пить не велели совсем.

Дома, в Деянове, крошки хлеба проглотить не мог. Днем ничего – тихо, а к вечеру слышу голоса, вызывают меня; ухват от печки возьму – и на улицу. Ударю по телеграфному столбу, загудит столб. Мне представляется, что сигнал подают, будто тридцать тысяч мне пришло в банк, в Семенов. Приду, постою – и обратно в Деяново. Много чудил. С десяти часов вечера и до утра разговаривал с котенком, молоком поил и его в Семенов брал с собой в сумке. А потом вижу, он тоже восстал против меня. Курицу не зарезывал всю жизнь, а котенка убил и на крыше подвесил к трубе. И с этого стал ночью топор класть при себе. Отец с матерью позвали кузнеца. Пробой вбили в стену и посадили меня на чепь. Сами ушли в другую избу. Шесть недель просидел я на чепи. Знахарь ходил читать надо мной и масло мне давали пить постно, начитанное. Корову пролечили. Ну, соображаю, что читал он зазря, а масло стало смягчать меня, потому жил не емши. Засмирел я совсем и через шесть недель стал просить, чтоб дали мне нож. Потянуло на свою работу… Более двадцати лет прошло с того времени, и бросил я пить водку. Для компании выпивать могу, а пить бросил совсем…

В Семенове жил я целый месяц. Подлинная хохломская роспись – конечно, не та модернизированная, которую мы видим в табачных магазинах Москвы, а истинная народная трава и ягодка, – чарует всякого, кто знает работа Кузнецовой, Красильникова, Подоговых и многих других искусников кисти. И совершенно замечательно, что в самом Семенове почти всё население города состоит из художников хохломской росписи. Недавно открыт здесь хороший музей кустарных изделий. Серьезно работает молодежь профтехшколы. Но, к сожалению, хохломская роспись диктует свои непреложные законы не только мебельщикам и токарям, а также резчикам. Среди семеновской молодежи были мастера плоскостной геометрической резьбы, сейчас они оказались не у дел и перешли на роспись, с последних ков шей Антипа Ершова совсем исчез резной орнамент всё здесь для Хохломы и под Хохлому.

В Ложкосоюзе я видел несколько вещей Абрамова, резанных из мореного дуба, но оказалось, что теперь ему предложено снова перейти на осину и тополь, подчиняя свои творческие замыслы основному заданию — резать белье под окраску. А Исаак Абрамов прежде всего интересен своими исканиями. Он далеко еще не первоклассный мастер, но, несомненно, у него какой-то свой, пока еще не окончательно определившийся путь. Родовые традиции в его работах чувствуются меньше, чем у самых молодых деяновских ковшечников, но спасает выдумка и темперамент. Когда я навестил его чистенький домик, Абрамов резал крокодила.

Метровый крокодил с брюхатым долбленным со спины в виде вазы или ковша туловищем злобно сгибал несоразмерно короткий хвост и зубастой разинутой пастью заглатывал неведомого мне зверя, который откормленными, торчащими из пасти крокодила

окороками скорее всего напоминал йоркширского поросенка.

Низкорослый, слабогрудый Абрамов присел на корточки. Плечи его опустились, бледное бритое лицо, изъеденное оспой, вытянулось, единственный серый глаз смотрел растерянно и, казалось, мастер был испуган собственным произведением.

– Сам я не видывал крокодила, — говорит он, – когда был в Москве, нарочно ходил в зоопарк и не нашел его. А поглядеть бы надо. Я своего из книжки снял, с рисунка. У детишек книжица такая есть. Про охотничьи выдумки, для смеху. Как, значит, Мюнхгаузен ото льва спасался, да напхнулся на крокодила, сам в сторону, а лев и заскочил в крокодилову глотку.

– А лев у тебя сытый получился.

– Это пока хвост не вделан. Хвост приделаю, тогда выйдет похоже на льва, — невозмутимо отвечает Абрамов.

Исааку Тимофеевичу Абрамову тридцать семь лет. Он сын ложкаря. В юности делал ложки. Ковшами взвозцы не занимались. Потом отстал от ложкарного дела. Года три был лесником и вот недавно начал резать — сразу поразил руководителей Ложкосоюза своим раком из мореного дуба.

Голова Исаака Абрамова острижена коротко, по-мальчишески. Волосы пыльно-пепельного цвета. На нем москвошвеевский костюм. Он неуверенно тычет пальцем в долбленную утробу крокодила и говорит о просушке тополя.

– Делаем из сырого, мягче он, сырой, а как сушить поставишь, гнет его. Дуб гнет с коры на сердце. Осину и тополя загибает от сердца к оболони.

Из-за печи выбираются два мальчугана, сыновья Абрамова, белоголовые, круглые и краснощекие. Одному пять, другому семь лет. Они останавливаются перед отцом, сидящим на полу, и скептически смотрят на крокодила. Младший со вздохом произносит:

– Сделал незнамо что.

– Ну, ну, ступайте гулять, — ворчит Исаак.

Он поднимается, открывает застекленный шкаф и сует ребяткам конфекты. Избавившись от малолетних критиков, он говорит о мореном дубе. По Керженцу много мореного дуба. Только пилить его трудно. Целиком не откопаешь и приходится пилить под водой. Пилу для такой работы нужно насаживать на длинные рукояти. Резать из дуба тоже мудрено. Крепкий он и скалывается легко.

Потом Абрамов надевает ватный пиджак и ведет меня смотреть Керженец. Переходим через улицу, — и тут же за банями река. На противоположном берегу грива мощных сосен. Ясное холодное небо. В стылой, будто раздетой воде Керженца дрожит отражение сине-зеленых хвойных вершин.

Гудят керженские сосны. Над ними бегут разорванные облака. Абрамов кутается в ватный пиджак, плотнее напяливает; на уши кубанку. Правый глаз его мутен, незрящ, с детства выеден оспой, в левом стоит напряженный, крохотный, как дробинка бекасинника, зрачок. И от реки, от неба живой глаз кажется синим.

– Антипов ковш с язами видал? – спрашивает он, бойко прицеливаясь в меня дробинкой бекасинника. – С моего образца он снял его. Я первый сделал такой. И рака тоже с моего фасона.

– Зато и ты наверно поучился у него

– Я ни у кого не учился. До всего дошел своим умом. И грамоте меня не учил никто. Только показали буквы, разобрался – и теперь грамотный. Лесником был, сам планы чертил. Покажу тебе, всё сделано по масштабу. А Ершов мне крошки не показал, и ковшей его я не смотрел. Мне у него учиться не приходится. «Чепь, скелет», – передразнивает он Антипа. – До старости дожил, а грамоты не знает, А да Е может. Цепь я не делывал, но примусь и вырежу, какую хочешь. Хвалит он себя много, а сам, как несправный портной, по меточке…

Я возражаю Абрамову, говорю о подлинной культуре народного художества, о традициях и родовых навыках, которыми силен Антип Ершов. О том, что никакая выдумка не спасет Абрамова, если захочет он сделать настоящую ендову или братину. И что дело тут вовсе не в самих цепях, а в тех творческих муках, которые заставляют Антипа не спать ночи и «умственно задумываться».

Керженец мрачно смотрит на нас глазищами своих водоворотов. Мы повертываемся спиной к Керженцу и направляемся в мастерскую токаря по дереву Терентия Михайловича Тарасова.

* * *

Несколько раз навещал меня Антип Ермилович в семеновской гостинице. Вместе мы бывали в музее и в артели. Не раз обедали в ресторане. За пельменями, за стопкой водки, которую Антип Ермилович неизменно требовал «по-московски, пятьдесят граммов либо сто», беседовали мы о самых различных предметах. Временами, особенно, когда к нашему столику подсаживался кто-либо из моих новых приятелей, Ершов начинал неудержимо хвастаться. Но бывали у него и лирические минуты, тогда он признавался, что всё, им созданное, никак не удовлетворяет его как мастера, что его главные замыслы еще впереди, и что это ему не дает покоя по ночам. Рассказывал он и о делах семейных. Жаловался на зятя. Не работящий оказался зять, приходится помогать дочери. Часто вспоминал Антип Ермилович внука своего малолетнего Ванятку и каждый раз покупал для него пряники.

К семеновскому ресторану, который радовал меня своей благоустроенностью, Ершов относился критически. Уставившись темным взглядом из-под нависших бровей на розетку с горчицей, он говорил, что в Москве такого дела не допустят, чтобы горчицу подавать открытой. Потому пыль может сесть. Неаккуратно.

После двухсот граммов водки он оживился и вспомнил, как в позапрошлом году он снова приезжал в загорские края. В Кудрине обучал молодежь ковшечному делу.

– Пять месяцев прожил там и платили мне зря много. Шестьсот платили в месяц. Мне в Кудрино письмо прислал Горький, чтобы к нему приехал обязательно, и адрес прописан был. Прочитали мне письмо, а я попросту положил с конвертом на окошко, кто-то и прибрал его к рукам. Остался я без адресу. Ну, знаю, в Москве всякий объяснит, где Горький квартирует. Только тем временем не удосужился срядиться к нему. Всё думаю, для Максима Горького надо ковш сделать, какого не было. Потом слышу, помер он. Так и не пришлось поглядеть…

Я спросил Ершова о Богородской промартели. Оказалось, что он ни разу не побывал там, но о резчиках богородских слышал и вещи их видел в Загорском музее.

– Побывать не пришлось. При Миколае мечтал, хоть тайком как-ни-то. Живность делают хорошо. Поучиться можно. На ковши в аккурат бы пришлась их живность.

Я сообщил Ершову, что давно ведутся в наших журналах разговоры о встречах народных художников для обмена опытом. И уж резчикам-то, мне думается, совершенно обязательно знать друг друга поближе, а не только понаслышке. Тут же мы с Антипом Ермиловичем порешили устроить в ближайшее время знакомство семеновцев с богородчанами. Я советовал для первого визита собраться втроем или вчетвером. Конечно, прежде всего, Ершов, затем Абрамов и еще одного или двух из молодежи. Антип Ермилович одобрительно кивал головой, но под конец, как бы между прочим спросил:

– А может, всё же, лучше мне одному побывать в Богородской?..

* * *

В Москве председатель правления Всекомпромлессоюза Викентий Михайлович Калыгин обещал организовать поездку семеновских ковшечников к богородчанам. Он напишет письмо с вызовом мастеров в Москву и договориться с Союзигрушкой о встрече в Богородской промартели.

Казалось, все было улажено. Но прошел месяц, другой, прежде чем Ершов, Абрамов и молодой деяновский ковшечник Угланов появились в Москве.

Вечером семеновцы были у меня и пили чай.

– Номера в гостинице не достали нам, будем ночевать в кабинете Калыгина, — сказал мне на прощанье Абрамов.

В десять часов утра мы должны были встретиться на Северном вокзале.

Едва я вышел из вагона метро, как увидел всю семеновскую бригаду в полном составе.

– Нравится метро? — спросил я Антипа Ермиловича, заметив, как жадно он бросает свои косые взгляды по мраморной облицовке стен.

– Умственно сделали, — закивал Ершов. — Больно гоже умудрились.

В поезде мастеров клонило в дрему. Абрамов совсем клевал носом. Оказалось, что ночевали они на улице.

– Очень просто получилось. Не достучались мы, – пояснил Угланов, — Видно, заснул сторож. Стучали, что есть мочи, и пропуск имелся у нас. Пришлось мерить Неглинну улицу до семи утра, а вернуться к тебе постеснялись.

Угланов рослый, темноволосый, с крупными чертами лица. Ему двадцать семь лет. Он племянник Ершову по жене. «Выученник мой» — рекомендовал его Антип Ермилович.

– Промерзли, должно быть?

Ершов вздохнул и тревожно зашептал, склоняясь к нашей скамейке:

– Мороз был невелик… Одежда справная, и чесанки, и полушубок, все ладно бы, да припаиваться начали жулики к сам. Сообразили, что из деревни мы. «Прикурить дозвольте», обхаживают, смотрят, как чего попользоваться от нас. Пьяным один прикинулся, заводит разговор, а сам стреляет глазами. Видим дело обертывается опасное. Подались к трамвайной остановке. Абрамов с Михаилом на трамвае всё же покатались, а я так и дежурил у фонаря.

От Москвы до деревни Богородской всего каких-нибудь девяносто километров. Но дорога длинная. В Загорске пересадка на заводский поезд. А от завода до деревни еще семь километров.

Мы выгрузились у заводского вокзала только к пяти часам вечера. Шли долго по заснеженным тропинкам над замерзшей рекой, и уже в сумерках карабкались на крутую, поросшую кустарником гору перед самой деревней.

– Что-то не вижу я здесь большого лесу, — рассуждал Абрамов. — Наш Антип всё хвалил, что под Загорском лесу много. Дескать, что ваши семеновские леса, вот в Загорском лес, так лес.

На утро решили собраться в чайной, это будет первое знакомство мастеров, беседа за чашкой чая, предваряющая совместную работу. Семеновцы приехали сюда не для одних разговоров. У них с богородчанами прямое и самое крепкое родство, кровное родство по мастерству. Резчики разных районов, едва знавшие друг друга понаслышке, веками работали в своих углах над одним и тем же материалом. Художественный и технический опыт накапливался параллельно, но ни разу в истории народного искусства не произошло непосредственного соприкосновения этих двух однородных промыслов. И если в дореволюционное время Антип Ершов сумел как-то вырваться из паучьих лап местного воротилы Пирожникова и пробраться в Сергиев, то это было делом его собственной одаренности и смелости, личным подвигом. А деревня Богородская, до которой от Сергиева не многим больше двадцати километров, до наших дней оставалась его несбыточной мечтой.

Ершов приехал выведать все особенности богородской резьбы, он не пропустит ни одной технически полезной мелочи. Угланов твердо решил поучиться у здешних мастеров, и даже Исаак, который постоянно гордится, что никогда он ничему и ни у кого не учился, внимательно прицеливается своим единственным глазом, исподтишка соображая, чего бы перенять поскорее и не отстать бы от наблюдательности Антипа и молодой прыти Угланова.

– Поработаем здесь дней хоть пятнадцать, пусть они поглядят, как делать ковши, – может и пригодится им, а нам все же интересно живность у них перенять. Их работа тоньше, потому что струмент много деликатнее нашего, — оправдывающимся тоном говорит Абрамов.

Но руководство Промколхоза никаких уведомлений из Москвы не получило и потому ко встрече относится с величайшим равнодушием. Председатель Казанов уехал в Загорск, а заведующий производством Василий Петрович Пучков полон собственного достоинства, не хочет пальцем шевельнуть для этой нелепой, по его глубочайшему убеждению, затеи. Пучкова я хорошо помню. Белесый, плотный, с соломенными усиками и с самодовольным широким подбородком дельца, он все тот же, деревянный, напыщенный, скучный, давно претерпевшийся к неполадкам и недочетам артели. Он пересидел здесь не один десяток председателей, насчитывает двадцатилетний стаж, но знает только товар и с олимпийским спокойствием относится к живым запросам мастеров. Годовой план артель сейчас вывозит только на серой игрушке. Хотя, по какой-то неведомой самому Пучкову инерции, некоторых лучших художников еще пытаются совершенно искусственно удержать на высоких образцах. Им просто не дают резать рядовой товар. Но проку в этом

мало. От подобных установок квалифицированные мастера теряют в заработке и вынуждены вместо двух лошадей в день делать четыре. Таким образом, сегодняшние звери, фигуры и птицы вырождаются с катастрофической быстротой. Но как бы ни старался тот же Пронин «хламить» своих зверей, он не в состоянии догнать молодежь, которая зарабатывает в два, в три раза больше на головке шахматного коня или на кузнецах, где высокая квалификация совершенно не обязательна. В результате лучшие мастера бегут на сторону. Распыляются по другим районам, уезжают в Ленинград, работая там не по прямой специальности, занимаясь той же головкой шахматного коня, которую не дают им резать у себя в артели, они, по крайней мере, обеспечены хорошим гонораром. Шахматные артели Наро-Фоминского района взяли к себе богородчан на высокий оклад с тем, чтобы они выучили местных токарей делать коня. А молодежь, окончившая богородскую профтехшколу, тотчас бросается на серую игрушку, и вскоре теряет приобретенную технику, так как практически она оказывается бесполезной в их чисто ремесленном труде.

Богородский склад завален серой игрушкой. Тут выродившиеся до неузнаваемости кузнецы, молотки которых не попадают в наковальню, а фигуры — своим бесформенным обликом похожи на Василия Петровича Пучкова, головки шахматных коней, утерявшие все пропорции; упряжки с розвальнями, сляпанные из грубо обтесанной лучины; птицы — неряшливые и зашкуренные, точно склеенные из теста, и очень немногочисленный ассортимент животных, носящий порочные следы великой спешки. На складе нет ни одной тщательно выполненной игрушки. Что же найдут здесь семеновские мастера, где тут хваленная богородская живность?!

– Лучшие образцы посмотрите в шкафу, в конторе, — лениво советует Пучков.

Но в застекленном шкафу, в котором еще два года назад хранилось несколько вещей покойного Андрея Чушкина, и тут же стояли лучшие работы Пронина, Ерошкина и Бобловкина, — произошла полная смена экспонатов. Здесь, среди случайных поделок местных мастеров, красуются образцы, созданные в поучение Богородску городскими скульпторами Баландиным и Стуловым. Оба эти художника были когда-то питомцами богородской профтехшколы, но они давно отошли от породившего их искусства и теперь каждого свои искания и свои заблуждения. Их вещи, сделанные специально для артели, стилизованы под богородскую манеру, но в них нет подлинности,

самобытности. Они не типичны ни для самих авторов, ни для богородчан и только группа колхозников на раздвижных планках, резанная по композиции Стулова, постепенно подчинилась богородским навыкам, и в последних своих вариантах выглядит характерным произведением Николая Андреевича Ерошкина.

– Куда же исчезли образцы Чушкина?

Пучков недоуменно пожимает плечами

– Надо полагать растащили приезжие.

* * *

В чайной все готово для встречи гостей. Столы сдвинуты и накрыты клеенкой. В глубоких тарелках расставлены нарезанное сало, колбаса, печенье и конфекты. За стойкой у вместительного кипятильника хлопочет толстый буфетчик.

Из богородчан первым приходит Барашков. Угланов берет его за локоть, и они садятся в дальнем углу. Они говорят вполголоса, и до меня долетают только отдельные слова.

Барашкин заведует общей мастерской. Он ровесник Исааку Абрамову, но выглядит много моложе. У него толстые губы, он черен, как цыган. Барашкова я помню по первому приезду в Богородскую. Он настоящий мастер-фигурист. Здесь у резчиков существуют свои специальности. Зверисты занимаются животными. Птичники разводят деревянный курятник – петухов, кур, цесарок, орлов, голубей. И, наконец, фигуристы делают преимущественно человека. Но все эти делания, разумеется, не окончательны. Хороший мастер режет и лошадь, и всадника с одинаковым знанием дела.

– Старики у нас не идут в общую мастерскую, остались надомниками, — сообщает Барашков, — мы два стола уберем и поместим вас, а своих лучших резчиков можно будет тоже на эти два дня подсадить к вам. Совместно поработаем.

Затем появляется старик Бобловкин, и я замечаю, как постарел он за эти два года. Он худ и высок. Ему теперь уже восемьдесят пять лет. Его длинные, с сильной проседью волосы и мягкая курчавая борода празднично причесаны. Он ласково оглядывает всех и приветливо двигает пушистыми бровями.

– Наш знаменитый птичник, — рекомендует его Барашков.

Постепенно комната наполняется народом, к сожалению, мастеров мало, зато счетные работники и служащие конторы присутствуют в полном составе.

– Но где же Михаил Александрович Пронин, лучший богородский мастер, творец знаменитых троек?

– Я видел его в дверях, — говорит кто-то, а потом Антип Ермилыч к нему вышел и оба куда-то исчезли.

Минут двадцать мы ждем Ершова и Пронина. Все расселись по местам. Пришел и взъерошенный глухой старик Ерошкин, фигурист в перекошенных очках, над которыми премудро вздымается его сократовский лоб, обрамленный спутанной, как войлок, гривой желто-седых волос. Пришел застенчивый, сорокалетний сын Бобловкина, тоже птичник, и молодой инструктор школы Стулов, брат московского скульптора.

– Я сейчас их мигом разыщу, – бойко отзывается буфетчик.

И действительно, не проходит пяти минут, как дверь распахивается и у порога переминается Пронин рядом с Антип Ермиловичем.

– Проходите, не стесняйтесь, – покровительственно напутствует их буфетчик.

Знаменитых представителей двух различных школ народной резьбы усаживают рядом. Вот они опускаются на стулья против меня, и я вижу, что Пронин пьян. Он пьян окончательно. Его энергичный чисто выбритый подбородок отвис, глаза мутны, русые волосы встрепаны, под английскими усиками, в углу рта, выступает слюна.

Буфетчик пробует спасти положение стаканом крепкого чая, но Пронин валится в сторону на второй, услужливо подставленный стул и остается недвижим.

Антип Ершов гордо вскидывает черную бороду. Его глаза светятся разбойным блеском. Он сверху вниз поглядывает на поверженного друга.

– Меня в пьяном виде никто еще не видывал, не валялся я этак-то, — говорит он тихим, но явно

торжествующим тоном.

– Зачем ты его, Антип Ермилыч, угостил? — укоризненно говорит Барашков. — Он и так выпимши был, а ты ему еще добавил. Теперь он три дня будет опохмеляться…

Но Ершов не чувствовал за собой вины. Он отвечает с едва заметной усмешкой.

– А я разве знаю, сколько человеку надо? Я не меньше его выпил, ну, видишь, не пьяный…

Абрамов возмущено шепчет мне, что это Антип нарочно сшиб его водкой.

По старине привык так-то делать. Еще дорогой он нам с Михаилом толковал, что в первую очередь надо литр поставить мастеру, а потом уж тот сам откроет все секреты. А какие теперь секреты: смотри да запоминай как работать… Весь секрет на виду.

Беседу должен открыть заведующий производством Пучков. Он встает, откашливается, и затем начинает медленно отжимать из себя никчемные культяпные слова о том, что надо оказать содействие, что люди все же приехали издалека… Кажется, что этой невразумительной речью он прежде всего лениво убеждает самого себя в том, что хоть пустяковину какую-то, а надо сделать, и не столько из уважения, сколько из страха перед Москвой.

Приключение с Прониным и пучковское выступление тотчас оказали свое действие. Все помрачнели и разговор никак не клеился.

Я слышу, как Барашков, кивнув на Антипа, говорит своему соседу:

– Старик-то у них похож на Емельяна Пугачева… Знаменитый, говорят, мастер…

Антип Ермилович совсем отрезвел и, повидимому, хотя он никогда не признается в этом, устыдился своего поступка. Он поднимается во весь рост. Все смотрят на Пугачева. И вид у него теперь на самом деле хмурый и властный. Всех окружающих мастеров он считает мелкотой. Ему равен один Пронин, но Пронин повержен и храпит тут же на двух сдвинутых стульях. Ершов медленно и торжественно вытягивает из брючного кармана длинную белую цепь.

– Вас здесь, скажем тридцать человек, — говорит он, — пусть будет триста, пусть три тыщи, и ни один не догадается, как сделать чепь из цельного куска. А скажу — любой вырежет.

Цепь идет по рукам. Цепь сразу спаяла интересы мастеров. Сначала осторожно, а затем все громче загудели голоса. Богородцы расспрашивают Угланова и Абрамова, перебивают один другого.

– Ты хоть бы причесался для такого случая,— кричит на ухо Ерошкину Стулов.

И сейчас же Антип Ермилович достает из пиджака гребенку, тянется к Ерошкину:

– На!

– Мне не годится такая, сломится враз, — усмехается тот. — Мне борону надо для моей шерсти.

Старик Бобловкин покойно повествует о том, как ему еще в третьем году дали на образец сороку и заказали приготовить таких.

– Неделей мы с сыном сто четыре штуки выделали и везем в Загорск на базу. Я докладываю заведующему, что привез, мол, птиц. Он кивает: вали, дескать их в ящик. Я говорю не вывалить привез, а показать. Смотрю, а наш сосед той же неделей один четыреста сорок таких же штук вырезал, нахламил — смотреть страшно… А мне велят в тот же ящик свою работу валить и определяют нам всем по одной цене. Выходим обратно, сын меня и спрашивает: «Неужели, тятя, и мы с тобой не можем хуже-то сделать?».

– Сколько годов тебе? — хрипит Ерошкин, склоняясь через стол к Антипу Ермиловичу.

– А сколько думаешь?

Ерошкин примеряется, поправляет свои покоробленные очки:

– Десятков шесть есть ли?..

– Семьдесят девять мне, вот сколько!..

Снова все поражены. Но Ерошкин определенно не верит:

– Ты, должно, помоложе меня, а мне шестьдесят пятый пошел. Глухой я… одна нога в гробу.

– Чего поддаваться смерти. Не надо этого, — поучает Антип Ермилович.

Он достает паспорт и так же, как цепь, паспорт идет по рукам. Мастера читают: «год рождения 1858».

– Все выходит правильно, семьдесят девять лет ему, — с недоумением заявляет седой счетовод.

Я тоже удивлен. Сам же Ершов говорил мне, что шестьдесят пять. Но я молчу, понимая, что здесь тоже какой-то «секлет».

Доходит очередь до Ерошкина. Ему передают паспорт Антипа, но он и глядеть не хочет.

– Мне ни к чему, что написали, а только я вижу, что быть того не может. У нас одной старухе, моих годов она, в паспорте тридцать лет поставили, так что же теперь ее замуж выдавать, значит?..

Верно, — шепчет мне Исаак, — ему двенадцать лет приписали по ошибке.

Буфетчик всё больше проникается уважением к Ершову, он заботливо предлагает ему еще чашечку чайку.

– А чашечка-то у вас без ручки, — говорит Антип Ермилович. — Откололи ручку, и ладно…

* * *

Чаепитие окончено. Семеновцы пошли выбирать осину для своих ковшей. Я захожу в школу. На место засидевшегося тут художника офортиста Быстренина, который насильно прививал ученикам почитаемые им образцы швейцарской резьбы, приехали теперь два молодых скульптора, только что окончившие московский техникум. Бурмистров сам был учеником богородской протехшколы. Его приятель по техникуму Барбаш родом с Украины. Оба они очень молоды, совсем юнцы, и продолжают усиленно работать над собственными композициями. Они откровенно признаются, что ничего еще не сделано ими для восстановления старых богородских образцов и что творчески помогать мастерам пока тоже не приходилось.

В лаборатории школы под руководством молодых скульпторов местные резчики — инструктора школы — создают новые образцы. Но все это сводится к тому, что вылепленную из пластелина тем же Бурмистровым лошадь с всадником весьма городского, даже мосторговского типа, они переводят в дерево. Но для богородчан, привыкших с незапамятных времен работать непосредственно в дереве, не только не обязательны, а совершенно бесполезны подобные опыты. Копируют они с предельной точностью, и сделанный таким образом деревянный конь выглядит пластелиновым, в нем нет ничего от прирожденного знания дерева.

На мои возражения инструктор Стулов, который только что присутствовал на чаепитии, пожимает плечами:

Но ведь невозможно создать ни одной композиции прямо в дереве.

– Хорошо, — соглашаюсь я, — но народному резчику пластилин может помочь в работе только как первый условный черновик, но зачем же точно копировать с пластилина, особенно вам, при вашем знании дерева. И уж поверьте, что Пронину пластилин совершенно не нужен. Попробуйте еще семеновского Антипа угостить пластилином.

Стулов молчит, но я чувствую, что он подавлен величием мосторговской скульптуры, не верит в подлинные богородские возможности и все мои высказывания принимает как еретические заскоки.

Директор профтехшколы Карцев примиряюще улыбается:

– Ну, что же говорить о мастерах артели! Конечно, они превосходно могут скопировать любую модель, но они сами не создадут ни одной законченной вещи. Мы по мере наших сил и материальных возможностей завели лабораторию, а артель даже не хочет отпустить к нам лучших мастеров. Мы сумели бы их подучить. У нас, видите, есть специалисты-скульпторы. Мы кое-что понимаем. Посмотрите, какие у нас успехи за последние два года. Мы своим коллективом создали чапаевскую тройку…

Директор продолжает перечислять заслуги школы. На лбу его выступает испарина. Глаза смотрят близоруко через огромные стекла роговых очков. Он боится, как бы не забыть еще что-нибудь из своих достижений.

Он готов свести всех богородских мастеров на степень только копировщиков, и совершенно не признает за ними права творить свои вещи без указки городского

художника. Но совершенно очевидно, что все вещи в лаборатории не имеют ни малейшего отношения к богородскому стилю. И что всем руководителям школы, и, прежде всего, молодым специалистам Бурмистрову и Бармашу, пока они не обратились в Быстрениных, нужно не учить мастеров в артели, а самим учиться у Пронина, и не только у Пронина – и у Ерошкина и Бобловкина. Пора, наконец, по-настоящему уважать народного мастера. Сейчас, приезжая в Палех или даже в Семенов и Хохлому, ни один самый крупный московский художник не решится сказать, что он приехал учить палешан или хохломичей. Почему же в богородскую артель, куда, к сожалению, не добирался пока ни один настоящий скульптор, все приезжают только поучать и каждый молодец на свой образец.

Директор опять пытается примирить все противоречия:

– Школа в ближайшее время займется народным конем. Школа изучит коня… Но насчет самостоятельных композиций вы зря… Мастера сами все-таки не смогут…

* * *

Вечером мы с Ершовым сидели у старика Константина Трофимовича Бобловкина.

Изба у них просторная, и живет в ней старик вдвоем с внучкой Шурой. Шуре шестнадцать лет, она рослая, славная девушка, По вечерам к ней приходят подруги и все вместе при электрической лампочке режут головки шахматных коней, а сам дедушка работает только днем, глаза не позволяют при электричестве.

Антип Ермилович внимательно рассматривает его деревянных петухов. На птицах орнамент – «писки», как называют богородчане.

– Почему тебе платят со штуки? – спрашивает Ершов.

– Их днем не сделать много, а всего идут по семьдесят четыре копейки.

– Ну, ясное дело, за такую цену не сделать лучше. Со старинного, говоришь, образца сняты они?.. Тебе надо из своей головы придумать, тогда цена будет другая. Ну, и это мало платят, куда тут за семьдесят четыре копейки, разве мыслимо…

Ершов искоса поглядывает на девушек. Потом со вздохом вытаскивает свою цепь.

– Вот вас здесь три красавицы сидят, пусть три тыщи будет, три мильона, и ни одна не догадается…

Константин Трофимович улыбается и, обращаясь к внучке, просит:

– Шура, найди-ка ему нашу проволочку-хитрость. Вот, — говорит он, передавая Антипу Ермиловичу головоломку, — тоже штука, сумей вынуть одно кольцо из другого.

Ершов несколько минут сурово ковыряет проволочную головоломку, затем молча откладывает ее в сторону.

– Не догадался? — добродушно смеется Бобловкин, — вот и вся твоя цепь тут. Как покажешь кому — сделает. Только первый раз мудрено кажется.

– А я что говорю? — кивает Антип Ермилович. И повертев в руках тонкую, как игла, стамеску, продолжает:

– Мне одно видать, при вашем инструменте можно вырезать чепь совсем мелку, как горох, и для медведя она у вас придется в самый аккурат.

* * *

Предсказания Барашкова оправдались. На другой день Пронин не вышел на работу.

В общей мастерской молодежь, как обычно, усердно режет игрушку. Только в дальнем углу обстановка изменилась. На полу, среди груды щепок, сидит Антип Ермилович, вид у него рассеянный. Он ковыряет пальцем трухлявые волокна большущей плахи и уныло сообщает, что изнутри никудышная оказалась древесина.

– Плохие здешние места, даже лесу нет настоящего… Вот в Семенове у нас лесу, что хошь… Непроходимые стоят леса.

Исаак Абрамов раскладывает на скамейке инструмент: топорик, два тесла, нож и круглый резец. Сверху вниз косит он на Антипа свой острый глаз.

– В Семенове? — ядовито переспрашивает Исаак. А чего же ты хвастал, что за Загорском лесу много?..

Но настроение у Абрамова тоже унылое. Что ни говори, а подходящего материала не видно.

Не сдается один Угланов. Он водрузил крепкий чурбак и подобрал небольшую осиновую плашку, зарубает торцовый ковш.

– Чего попусту сидеть, хоть мелких наделаю для показа. А ты придумал всё же какой-то исход? — обращается он к Барашкову.

Антип Ермилович совсем опустил голову. Скользкая черная борода его лежит на осиновой плахе.

Абрамов поясняет Барашкову назначение инструмента.

– Нож какой страшный, вроде свинокола, — говорит Барашков.

– Вашим ножом у нас не пойдет, сразу сломится, а этот для крепости, железный, и только наварен сталью. Мы смело работаем, как хочешь им верти. А тесло видишь, как поперечный топорик, и на конце полукругло на манер плотничьего пазника. Им нутро долбить у ковша, а потом дочищать резцом круглым. У вас тоже этаких нет. Ну, зато нам тонких стамесок добиться негде.

Тут же у края стола примостился Ерошкин. Его левая нога повыше колена обернута тряпкой. К ноге он для упора прислоняет фигурку и тщательно охорашивает ее лезвием узкой покорной стамески. Разговор Ерошкин не слышит, для него надо кричать громко, потому что глухой он.

– Тоже обертывает ногу от пореза, — отмечает Исаак.

Антип Ермилович курит папиросу и мрачно философствует:

– Ноги-то не жалко, она заживет, а штаны кончишь.

Пока мы все изыскиваем возможности добыть подходящее дерево, для ковшей, Михаил Угланов, виртуозно работая топором и теслом, успел приготовить два маленьких ковша — один платковый в виде уточки — другой из торца с резным петушком; затем нарядный уполовник, простую ложку и еще уполовник. Все это в каких-нибудь пятьдесят минут. Молодые богородские резчики не могут усидеть на месте, они обступили Угланова. Уполовники пошли по всей мастерской из рук в руки. Девушки в полном восторге от уполовников:

– Это в хозяйстве вещь!..

– А мы-то вот и не догадались сами сделать…

– Попробуй, ты над ним проковыряешься целый день, а тут видишь специалиста…

К Угланову приковано всеобщее внимание. Его хвалят. Удивляются его сноровке. Он даже покраснел от смущения, но старается держаться с достоинством, дескать, все это пустяки, а настоящее наше призвание много выше.

Исаака явно начинает тревожить успех Угланова. Он беспокойно ерзает на месте и что-то мучительно продумывает, потом вопросительно вскидывает глаза на Барашкова.

– А что ежели нам совместны сделать ковши?

– Как совместны? – не понимает Барашков.

– Так, что, скажем, я заведу ковш, а фигуры мне Ерошкин посадит на него.

Барашков оживляется:

– Эдак бы очень интересно получилось. Только мы из осины не сумеем вырезать тонкую вещь… Из сухой липы иное дело. Липы с Пучкова спрашивать не придется, она у каждого запасена на дворе.

Антип Ермилович стремительно поднимается от своей плахи и объясняет:

– Мы из любого можем. Что из сырой осины, что из тополя. А найдете в поперечнике тридцативершковую липу сухую, все едино сделаем. Решили совместно заводить, значит готовь липу, и говорить нечего. Ясно, приехали, чтоб вместе сообразить…

– Мы уж давай с тобой, — подмигивает Барашков Михаилу Угланову.

– Я полагаю, пушкинскую возьму тему. Вырежешь из Дубровского?.. Я в кино смотрел, всё помню. Ковш развернем большой и на крыльях твои фигуры.

– Не видал я картину, ну, Пушкина читал. Думаю сделать… Троекурова на коне, как он подъезжает к поместью Дубровских. А старик ваш, пускай, договаривается с Прониным.

– Я с Прониным, — охотно соглашается Антип Ермилович. — Мы удумаем… Я дома о балде Пушкина сделал. Все в точности: и как зайцев пускал, и с кобылой…, Чертенка сделал махонького. Три раза ходил к дочери, чтобы все упомнить. Читала она мне три раза. Сделал!

Во время совещания входит Стулов, внимательно прислушивается к разговорам, обращаясь ко мне, пожимает плечами:

– Зря это они затеяли. Разве возможно в десять дней создать новую композицию?!

– Да еще без пластелина, — в тон ему добавляю я.

– Вы не смейтесь, я тоже пришел поработать с ними. Только ничего не выйдет из таких грандиозных замыслов.

Абрамов смотрит на Стулова, будто стараясь угадать его способности.

– Посадишь цаплю, как в шкафу стоит, на мой ковш, чтоб из цельного куска?.. Оставлю тебе баклажку для нее, — говорит он.

– Надо попробовать, пожалуй возможно увязать с ковшом образец баландинской цапли, мне помогут художники… Попытаюсь…

– Вот так пойдет ковш… Чтоб получился из одного куска — придется торцовой, иначе сколятся фигуры. Понимаешь ли? — толкует он мне свой загадочный рисунок. — Двухсторонний будет он о рыбаке и рыбке. Я Пушкина не хуже ихнего читал. Тут старуха над расколотым корытом, а этак старик сеть держит, а сеть-то с наличной стороны пойдет на ковш. Понимаешь ли?

– Но с кем, же ты будешь делать такой ковш?

– Ерошкину докричусь на ухо. Я одноглазый, а он глухой, ну и договоримся по-свойски. Потому что против него здесь никто не может резать фигуры.

– Без готового образца!.. старика!.. старуху!.. Старуху, а под низом разбитое корыто! — кричит Исаак в самое ухо Ерошкину.

Тот молча кивает кудлатой головой.

Молодежь ушла обедать. Барашков отправил своего заместителя доставать липу. Мы продолжаем обсуждение совместных ковшей. В мастерскую входит Пронин. От него пахнет спиртным перегаром. Малахай надет набекрень. Но сегодня Михаил Алексеевич держится крепче и даже пытается понять замыслы Ершова.

– Из военной тематики тоже можем, – одобрительно кивает он. Затем вспоминает свои обиды. — Нет здесь мне полной возможности… Школа обманула… За мою работу они часы получили все, а мне и ста пятидесяти рублей не отдают обещанных… Дали сто, и крышка…

– Брось языком трепать, – унимает его Стулов.

Пронин многозначительно поднимает палец и пьяным голосом вопрошает:

– А кто тройку Чапаева сделал?.. Я сделал! Где часы? Вы получили с вашим директором!..

Стулов перебивает его и рассказывает, что с этой тройкой не оберешься теперь разговора. А дело происходило весьма просто. По типу древней народной тройки была создана коллективом школьных работников во главе с директором Карцевым композиция чапаевской тройки. И будто доделать ее по каким-то причинам не успели. Позвали Пронина. Тот подрядился и скопировал, а теперь бузит, что эта тройка его работы.

– Какая ваша, какая моя – сразу видать, – не унимался Пронин. – Тачанку не смогли сделать? Сделай, говорят, Михаил Андреевич, какую сам знаешь. Лошадей вы тоже против моих не можете. Я за жизнь переделал троек-то – конца не видать… Где же она ваша?! Только имя мне не позволили поставить, чтобы выдавать за свою. Ваша-то и сейчас стоит в школе, ни на что не похожа.

– Тачанка – пустяки, это не играет роли. Коней ты взялся точно скопировать. Даже приходил у нас брать другого коренника для образца. – И, обращаясь ко мне, Стулов говорит: – Жалко, ее уже нет у нас, а то бы вы посмотрели, там у лошадей настоящее движение, экспрессия.

Я отвечаю, что мне кажется, пронинская тройка никогда не страдала статичностью и очень сомнительно приписывать авторское право школе только за то, что она взяла готовый образец народной тройки, последним исполнителем которой является Михаил Алексеевич Пронин. Правда, школа переделала ее на чапаевскую, а потом дала не только скопировать, но и выправить тому же Пронину. Выходит, что тройка в самом первичном прообразе и, наконец, в окончательной фактуре принадлежит Пронину, а школа явилась

какой-то передаточной инстанцией…

– Нет, все это совсем не так! — горячится Стулов. — Михаил Алексеич сейчас просто пьян, когда проспится, поймет, и не будет попусту трепать языком.

– Вам сроду не вырезать таких коней, — усмехается Пронин. — Ладно, пусть пропадут мои пятьдесят рублей… Вот часы — обидно. Нам и в артели Пучков тоже не велит ставить подпись. Я раз ножом вырезал свое звание, а он распорядился сострогать начисто.

Исаак Абрамов о чем-то толкует с Барашковым и до нас долетают только отрывки фраз.

– Нисколько я не учился… дошел до всего сам…

Антип Ермилыч кривится презрительной гримасой.

– Есть же на свете чудаки такие, — кивает он в сторону Исаака, — не учился он! Ну, и чудак…

* * *

Я уехал из Богородского с тем, чтобы вернуться через десять дней и посмотреть, каков же результат первой встречи мастеров. В последний вечер моего пребывания в артель возвратился из Загорска секретарь парткома Резников. Он сразу понял значение предстоящей задачи и решительно заявил, что сумеет доставить мастерам весь необходимый материал. Он возьмет с Пронина слово не пить до окончания работы и обеспечит настоящие условия для творчества.

Меня радовало, что семеновцы уже оценили способ распаривания сырой осины. Они поняли, что для «живности» требуются тонкие стамески. Я вспоминал, с какой жадностью рассматривали богородчане поделки Михаила Угланова и как тут же отвергли они для себя работу с теслом. Им казалось способнее вынимать нутро ковша стамеской. Зато круглый резец был явно необходим богородчанам.

Все же приходилось сомневаться в успехе задуманных мастерами гибридов. И, конечно, тут дело не в художественном руководстве, отсутствие которого так беспокоит Стулова. Указка квалифицированного городского скульптора могла бы только засушить, даже исказить коллективные замыслы. Но ясно, что у резчиков было слишком мало времени присмотреться друг к другу. Они могли лишь угадывать взаимные возможности. И как бы ни выглядели задуманные ими гибриды, несомненно, что опыт этот, пусть даже неудачный, лучше всего поможет мастерам перенять многие технические особенности различных навыков резьбы, обогатит их скромный набор инструментов и натолкнет на новые темы.

В Москву я вез с собой неожиданно найденное на конторском шкафу произведение обиженного школой, обезличенного Пучковым Михаила Пронина.

Это собственная композиция мастера. На большой доске, по древнему типу так называемых хозяйств, которыми в свое время славился знаменитый Андрей Чушкин, Пронин расположил десять лошадей и девятнадцать человеческих фигур. Вся скульптура оцеплена жердочками низкого забора. Над воротами надпись: «Конный базар». Вещь смотрится с большим интересом. Тут изображено несколько характерных сцен старого базарного быта. Пузатые купцы солидно и со знанием дела торгуют у коннозаводчиков сытых коней. Барышник всучивает весьма среднюю лошаденку неопытному покупателю. Рядом, по всем обычаям, происходит продажа рабочего битюга, с хлопанием по

рукам и многозначительной передачей узды. Низкорослый парень повисает на узде вздыбленного жеребца. Бедняк в лаптях сиротливо стоит у ворот. В самой толчее испуганный, изогнувшийся жулик тянется к карману зазевавшейся тетеньки. В дальнем углу базара две клячи. Одна завалилась, и ее изо всех сил дергает за повод измученная деревенская женщина, а разъяренный мужик размахивает кнутом над костлявым крупом обессилевшего животного. Ярко показаны базарные нравы, но лучше всего сами лошади. Коня Пронин понимает превосходно. И, рассматривая его базар, невольно вспоминаешь сказку о коньке– горбунке.

Перед глазами конный ряд.

Два коня в ряду стоит,

Молодые, вороные

Вьются гривы золотые.

Над своим базаром Михаил Алексеевич трудился тайком от школьных учителей и от артельного руководства. Затем принес готовую вещь и предложил её для отсылки на выставку в Загорск. Но артельные судьи тут же на месте забраковали его работу, по соображениям будто бы идеологическим: «Зачем, дескать, изобразил здесь карманника? И вообще старая тематика». Так и провалялась вещь на конторском шкафу в течение двух лет.

Пронинский базар передан в Третьяковскую галерею на выставку народного творчества.

* * *

В деревню Богородскую я вернулся вечером. Окна мастерской были ярко освещены. Здесь шла окончательная доделка гибридов.

Барашков и Угланов старательно прилаживают к крыльям большущего ковша приставные фигуры. На нравом крыле расположена часть стены с крылечком — это помещичий дом Дубровского. За ним два дерева с типичными для богородчан дрожащими на проволочках листьями. У самого края, над впадиной ковша, стоит крестьянин, вооруженный топором. Худощавый испуганный Дубровский бросается предотвратить восстание. Тут же крестьянская фигура с обнаженной головой покорно переминает в руках свой картуз. С левой стороны, верхом на прекрасной лошади, спокойно подъезжает Троекуров, за ним еще два всадника. Вся работа несколько перегружена и композиционно не увязана с ковшом, но в деталях своих выполнена блестяще. Особенно хороша группа с Троекуровым.

Антип Ермилович с Прониным вырезали из целого куска дерева белого медведя на ковше. И уже самостоятельно Пронин попытался соединить медведя с вазой, тоже в одном куске. Но ваза вышла претенциозной, и добротный мишка выглядит около нее слащавым.

– Я следующего с колодой вырежу, — говорит Михаил Алексеевич, — а то верно, что вроде нашего буфетчика получился он у меня…

Стулов сумел ловко увязать модернизированную цаплю с ковшом Исаака Абрамова. Сын Бобловкина из оставленных на углановском ковше баклашек изобразил орла, следящего за курицей.

Но всех лучше удалась сказка о рыбаке и рыбке. Сказочное представление о море воплощено в округлой впадине чудесного ковша, сработанного Исааком. Злобная старуха сидит у разбитого корыта. А на другой стороне ковша-моря старик мечтательно смотрит вдаль, вытягивая обеими руками сеть с золотой рыбкой. Из сквозной, скульптурной сеть, постепенно расширяясь, переходит в рельеф и затем в плоскостную резьбу, идущую по наружной стороне ковша. Фигуры резал Ерошкин. Вся скульптура сделана из одного куска липы и настолько гармонична и строга по своей силе и простоте форм, что никак не верится в ее гибридное происхождение. Здесь оба мастера слились в едином творческом порыве, и никак не скажешь, что лучше, ковш с сетью или фигуры: просто не мыслятся в отдельности. И Ерошкин ли тут внушил одноглазому Исааку сказочный образ моря, или Исаак сумел прокричать на ухо глухому Ерошкину свое заветное понимание Пушкина – неизвестно. Только ясно, что в этой вещи мощно прозвучал подлинный народный отклик на сказку гениального поэта.

Антип Ермилович, несмотря на всяческие препирательства с Исааком, безоговорочно признает, что о рыбке получилось «умственно», что все остальные вещи ни в какое сравнение с этой идти не могут.

– Я сделал о Балде, – вспоминает он, – теперь приеду в Деяново, тоже о рыбаке буду резать, а потом надо о царе-Салтане…

Весь стол завален белыми легкими вещами. Рядом с гибридами семеновские уполовники, и малый ковш-павлин, и уточки, и новое создание Исаака Абрамова – дракон, закрутивший богатыря.

Наконец, ковши собраны и упакованы. Все мы должны уехать с ночным поездом, а поэтому заключительный банкет проходит спешно и скомкано. Богородчане с грустью переживают разлуку.

– Ничего, – утешает их Угланов, – теперь вы к нам приезжайте. Мы встретить сумеем… У нас можно поработать совместно.

На прощанье семеновцы отдают своим друзьям круглые резцы, поясняя, что у них на родине любой кузнец может сделать такой инструмент.

Угланов и Абрамов выпили на дорогу по стакану вина. Они обнимаются по очереди со всеми участниками банкета.

– Наши мелкие поделки в шкафу поставьте, – предлагает Угланов, – а павлина дарю товарищу Резникову за дружескую поддержку.

Антип Ермилович подает руку Пронину и торжественно говорит:

– Ты всё же не унывай, Михаил Лексеич, мы тебя поднимем!

* * *

В Москве, в моей комнате громкоговоритель провозглашает, что на пушкинскую выставку поступил ряд экспонатов от народных художников Палеха, Семенова, Хохломы и Богородска и что особенно интересен ковш на тему пушкинской сказки о рыбаке и рыбке, сделанный из целого куска дерева Абрамовым и Ерошкиным. И я пытаюсь рассказать о зарождении нового ковша случайно зашедшему ко мне соседу. Но он не слушает меня. Его совершенно не интересуют народные художники. На ковши и на богородские изделия моей коллекции он тоже смотрит с полным равнодушием. Тогда я достаю привезенные с Керженца шахматы.

– Сразимся? — предлагаю я.

Он соглашается сыграть партию.

Шахматы расставлены. Я поднимаю коня.

– Ты неплохой шахматист, — пробую я задобрить его, — но посмотри все-таки, как сделан конь, это тоже произведение народного художника. Это древнейший мотив…

Тут он грубо перебивает меня:

– Что ж, если это народное искусство, так мне молиться на него, что ли?

– Но понюхай, ведь он из можжевельника!

– Гнусный запах, – говорит он.

Я знаю, что я выиграю эту партию, тем более, что в противнике моем я почуял сейчас не просто обывательствующего соседа. Я замечаю, что он что-то уж слишком похож на Василия Петровича Пучкова, заведующего производством богородской артели, что близорукостью своею он напоминает директора профтехшколы Карцева и, наконец, что его апломб, самодовольство и равнодушие целиком заимствованы у руководителей Союзигрушки. Он не одинок, а потому чувствует себя весьма крепко. У него замечательная броня. Эта броня — отсутствие чуткости и вкуса. Но все же я должен заставить его сдаться, хотя и досадно играть с человеком, который ничего не понимает в народном искусстве и которого тошнит от запаха можжевельника.

1937 г.

 

ПЕРЕВАЛ

Уничтожение литературной независимости в СССР

(1953)

 

НА ПУТЯХ В НЕБЫТИЕ

(Основные контуры советской литературы)

Для более пристального изучения истории советской литературы, для того, чтобы понять пути и перепутья любой литературной группировки и даже каждого отдельного советского писателя, прежде всего необходимо наметить основные — невольно хочется сказать: «этапы развития или роста», но в данном случае ни то, ни другое понятие не соответствует действительности; точнее — необходимо наметить основные этапы существования художественной литературы в Советском Союзе.

В среде иностранцев и в кругах старой русской эмиграции то и дело приходится сталкиваться с двумя крайними мнениями о советской литературе, не только противоречивыми, но и просто исключающими друг друга.

Одни, приводя ряд убедительных примеров из произведений Михаила Зощенко, Бориса Пильняка, Бабеля и некоторых других авторов, склонны думать, что цензурные рамки и давление казенной идеологии в советской художественной литературе весьма относительны. Следовательно, говорят они, писать там всё же можно, и кое-кто пишет даже очень и очень свободно.

Вторые утверждения сводятся к тому, что при отсутствии свободы общественного мнения и печати никакая подлинная художественная литература немыслима, а потому вся советская литература состоит из более или менее ловких подделок, где задана не только тема, но и весь психологический рисунок произведения выполнен в строгом соответствии с требованиями Центрального комитета партии.

Но, как это ни странно может показаться на первый взгляд оба эти утверждения являются в основном вполне правильными. Дело лишь б том, что первое мнение относится имущественно к литературе двадцатых годов, ко временя ее становления, совпадающему с новой экономической политикой (1922-28 гг.). Тогда как второе утверждение имеет в виду советскую литературу с конца тридцатых годов но сегодняшний день.

Таким образом, историю советской литературы возможно разделить даже не на два, а скорее на три условных периода. Первый — с 1921 года по 1929; второй, переходный период — от 1930 по 1936 год. И, наконец, последний — с 1937 года до настоящего времени.

(Здесь некоторое — правда, весьма относительное — ослабление контроля падает на годы войны, и затем снова — энергичный возврат к террору как в общественности, так и в литературе.)

Первый период характерен эволюцией роста молодых писателей. К этим же годам относится наибольший расцвет лирической поэзии. В эти годы даны лучшие вещи попутчиков (т.е. писателей, вступивших на литературное поприще еще до октябрьского переворота и волей-неволей примкнувших к революции). В то же время, кроме присяжной, казенной критики, которая тогда уже появлялась в лице Авербаха, Горбачева, Ермилова и других представителей РАППа (рабочей ассоциации пролетарских писателей), действовало и сдерживающее начало; не только в чисто литературных кругах, где был исключительно высок авторитет Александра Константиновича Воронского, но и в самом Центральном комитете партии были люди, обладающие достаточной культурой, — Луначарский, Троцкий, Бухарин, Каменев. Просматривая журнал «Красная Новь» под редакцией А.К. Воронского за эти годы, невольно удивляешься: неужели можно было так свободно высказывать свое мнение в советской печати. И даже в конце этого периода в критической литературе, наряду с произведениями вульгаризаторов марксизма, появляются такие смелые и совершенно немыслимые впоследствии книги, как «Поиски Галатеи» Димитрия Горбова (1929) или «Искусство видеть мир» А. К. Вронского (1928). Следовательно, эти годы, по сравнению с позднейшими временами, несомненно являются золотым веком советской литературы. Второй период – переходный. В литературной общественности шла перестройка на ходу. Подготовлялись коренные реформы. Главари бывшего РАППа, ныне уже ВАППа (всесоюзной ассоциации пролетарских писателей), в порядке самокритики каялись в целом ряде ошибок, допущенных их организацией, объясняя такие промахи недостаточной бдительностью и проникновением в их среду «классово-чуждых элементов». И тут же, используя политическую обстановку, ВАПП сводил свои старые счеты с остатками малых литературных объединений. Даже самые названия книг, появившихся в это время в разделе литературоведения и критики, показывают характер подобных «проработок»:

В. Ермилов. «Против меньшевизма в литературной критике». 1931.

С. Малахов. «Против троцкизма и меньшевизма в литературоведении». 1932; «Против буржуазного либерализма в художественной литературе» — дискуссия о “Перевале”». 1930.

П. Рожков. «Против толстовщины и воронщины». 1931.

И. Макарьев. «Показ героев труда — генеральная тема пролетарской литературы». 1932.

В. Киршон и Д. Мазнин. «На высшую ступень — призыв ударников в литературу и критику». 1932.

Возникший в эти годы «призыв ударников в литературу», то есть попытка из лучших рабочих сделать писателей и критиков провалилась на первых же своих шагах. Рабочих с производства сделать писателями не удалось, но посылать писателей на производство для наблюдения и зарисовок с натуры было значительно проще. Литературные жанры романа, повести и рассказа в это время всё более уступают место производственному очерку.

В 1932 году последовало историческое постановление ЦК партии о ликвидации всех литературных группировок. Мотивирована такая решительная ампутация тем, что на данном этапе гигантских достижений во всех областях советского строительства, в том числе и в области художественной литературы, старые формы общественности становятся тесны и отмирают, уступая дорогу новой структуре, дающей неслыханные возможности еще большего творческого роста. Затем создается организационный комитет будущего союза писателей. И в 1934 году в Москве, в Доме Союзов, происходит торжественное открытие Союза советских писателей, на котором после речи Бухарина многие писатели буквально бросаются друг другу в объятия и, захлебываясь от восторга, говорят о перспективах подлинного освобождения искусства от вульгаризаторства и вапповской тенденциозности. Тут же появляются весьма настойчивые слухи о создании реального беспартийного блока, который будто бы должен был возглавить Максим Горький.

Но чаяния и мечты не сбылись. Вместо ожидаемых свобод прежде всего оказалось, что все основные посты в руководстве Союза советских писателей, в издательствах и в журналах заняли те же бывшие вапповцы, но только теперь они являлись уже не представителями главенствующей литературной группировки, с которой всё же можно было полемизировать, а облеченными доверием партии сановниками, проводящими в жизнь постановления ЦК. Свободная критика стала немыслимой.

Надежды на Максима Горького тоже не оправдались. Он по-прежнему руководил гигантскими по своему размаху, но не имеющими прямого отношения к художественной литературе изданиями вроде «Истории фабрик и заводов», либо беззастенчиво проектировал силами лучших писателей создать «Историю Горьковского края» (бывшей Нижегородской губернии, носившей теперь его имя). Организованные Горьким журналы тоже не обещали широких перспектив для свободного художественного творчества. «СССР на стройке», «Колхозник» и «Наши достижения» состояли преимущественно из тех же производственных опытов.

Вся окололитературная шумиха с открытием Союза советских писателей была лишь средством выявить настроения писателей, последний раз дать им возможность свободно высказаться, чтобы затем без особых усилий отделить овец от козлищ и в нужный момент произвести решительную чистку.

По существу ликвидация литературных группировок и создание единого союза были ничем иным, как насильственной коллективизацией писателей. И Союз писателей оказался не центром свободной писательской общественности, а всего-навсего бутафорской избушкой на курьих ножках, правда, далеко не сказочной, зато действительно «без окон, без дверей».

Последний, третий период советской литературы начинается со времени так называемой ежовщины, заранее продуманной, предрешенной и подготовленной. В первую голову Сталин с помощью ежовщины рассчитался со всеми действительными и потенциальными оппозиционерами, а наряду с этим шло такое же беспощадное раскулачивание города, которое к этому времени уже было вчистую закончено в деревне. Не было ни одного участника в советском хозяйстве, строительстве, в армии, в науке и в искусстве, который не был бы захвачен этой грандиозной прополкой. Список исчезнувших в эти годы писателей насчитывает сотни имен. В их числе есть имена достаточно широко известные, как, например, Борис Пильняк, Клычков, Бабель, Артем Веселый, Валерьян Правдухин, Иван Катаев, Абрам Лежнев, Зазубрин, Орешин и другие.

Дальше забота партии и правительства о советских писателях развертывается полностью. Как методы поощрения введены в обиход ордена, звания «заслуженных», и наконец — лучшие из лучших становятся лауреатами сталинских премий со всеми вытекающими отсюда материальными благами: квартиры в специально отстроенных для этой цели писательских домах, автомобили, путевки в дома отдыха и даже роскошные дачи с прилегающим к ним участком земли. Однако все эти богатства принадлежат писателю лишь до тех пор, пока он идеологически безгрешен. Достаточно ему, волей или неволей, ошибиться, не уследить за каким-либо новым извивом, зигзагом и броском, который, по своему обыкновению, неожиданно вывернет генеральная линия партии, – и тогда пропали не только дача, автомобиль и квартира, но и жена, и дети, а самого пошлют пилить лес где-нибудь на Медвежьей Горе.

Но и в такой «свободной» общественности, разумеется, не благодаря заботам партии и правительства, а наперекор этим заботам, художественная литература всё же как-то существовала. И дело тут в основном сводится к подпочвенной литературной преемственности, которую не в силах были приостановить никакие партийные преграды. Как первая советская литература невольно впитала в себя многие навыки дореволюционной русской литературы, так же художественная литература второго и даже третьего периода не смогла окончательно сбросить свою преемственность от литературы периода становления, то есть, в конечном итоге, от былой русской литературы. Сквозь все фильтры и заграждения своими глубинными и уже худосочными корнями она продолжала и продолжает тянуться всё к тем же источникам. Недаром один из наиболее вдумчивых и талантливых советских критиков А. К. Воронский в своей статье «О пролетарском искусстве» в 1923 году утверждал:

«Никакого пролетарского искусства, в том смысле, в каком существует буржуазное искусство, у нас нет; попытка представить современное искусство писателей пролетариев и коммунистов пролетарским искусством, противоположным и самостоятельным в отношении буржуазного искусства, — на том основании, что эти писатели и поэты отражают в своих произведениях идеи коммунизма, — наивна и основана на недоразумении, так как на самом деле у нас в лучшем случае есть искусство целиком, органически и преемственно связанное со старым, — искусство, которое стараются приспособить к новым потребностям переходного времени диктатуры пролетариата. Идеологическая окраска нисколько не изменяет положения дел и не дает права на принципиальное противопоставление этого искусства искусству прошлого, как самобытной культурной ценности и силы: речь идет только о своеобразном приспособлении».

И дальше:

«Путь к самостоятельному новому искусству лежит через усвоение и овладение “наследством”, коего пролетариат был лишен в недрах буржуазного общества».

Но вот как раз на этом самом «через» и споткнулась советская литература. Так или иначе, «наследством» она овладела (иной вопрос, как это наследство используется), но перешагнуть через него к самостоятельному новому искусству не удалось. И совсем не потому, что ощущалась нехватка в даровитых художниках с пролетарским самосознанием, а в первую очередь из-за отсутствия права на самостоятельное мышление, на какие бы то ни было идеи, рожденные самим художником. Следовательно, не удалось потому, что вся работа писателя в СССР сведена к вышиванию по готовой канве казенного мировоззрения, и то лишь при условии использования только дозволенных методов мастерства. Таким образом, ясно, что, так и не сделавшись пролетарским и даже потеряв надежду когда-либо сделаться таковым, искусство в стране Советов дышит лишь до тех пор, пока связывающая его с прежним искусством пуповина не оборвалась окончательно. И каждый действительный художник там понимает это, если не сознанием, то интуитивным творческим постижением, и контрабандой пытается сохранить на возможно более долгий срок свою нутряную связь с прошлой культурой.

И всё же мы стоим перед фактом существования в советской стране художественной литературы неслыханного доселе вида. Литературы, скованной цепями казенной идеологии и пропущенной сквозь строй сыскной и скрупулезной большевистской цензуры. Те или иные веяния общественных течений, моды, влияния быта и нравов и, наконец, наличие правительственной цензуры, несомненно, в какой-то степени всегда отражаются и отражались на каждой литературе. Однако такого систематического гнета со стороны правящего круга и такого безоговорочного подчинения его воле, какие царят сейчас в советской литературе, не знала ни одна эпоха. Здесь, как и в любой другой литературе во все времена, количество Боборыкиных и Гладковых тоже значительно превышает скромную цифру сколько-нибудь одаренных писателей и поэтов. Но зато потолок для проявления своего творческого «я» у истинных художников настолько невысок, что им удается лишь весьма относительный показ мастерства, проявляющийся в умелом приспособлении, либо – что встречается чрезвычайно редко, но всё же встречается и в конечном счете приводит к неминуемой катастрофе, – в еще более умелом запрятывании в дебри языковых и смысловых извилин художественной ткани частичного сопротивления обязательному для всех казенному мировоззрению. Никаких философских и даже чисто психологических проблем поставить самостоятельно писатель не может.

Процесс внедрения контроля в творческую лабораторию писателя для окончательного его порабощения, как мы уже говорили, подготовлялся и развертывался на протяжении многих лет. Свобода мысли, чувства и слова исчезла не внезапно, а уходила постепенно, как вода из ванны.

По мере развития процесса закрепощения у писателей, серьезно относящихся к своему труду, невольно вырабатывался некий иммунитет или своеобразная тактика защиты.

Так, например, отдельные попутчики двигались по тропе большевизации осмотрительно, были осторожны в самом выборе тем и весьма умеренно, лишь в силу крайней необходимости, дозировали пропаганду в своих произведениях.

Ко времени ликвидации литературных группировок всем советским художникам стало ясно, что писать не мудрствуя лукаво дальше немыслимо. Попытки защитить свою творческую лабораторию приводили к поискам нового ракурса, к приему отстранения, где можно смотреть на мир не глазами автора, а спрятаться, прикрывшись какой-нибудь нелепой фигурой вроде обывателя из рассказов Михаила Зощенко, или говорить о самом своем дорогом и главном языком разоблаченного самим же автором Кавалерова в «Зависти» Юрия Олеши. Повесть «Мастерство» у Петра Слетова и у Александра Малышкина «Севастополь» написаны от лица отрицательного героя. Подобных примеров можно привести много. Наряду с поисками защиты в недрах сюжетного построения те же авторы пытались прятать свое подлинное лицо в стилистических дебрях, в самой манере письма. Это нарочитое синтаксическое и даже лексическое кривлянье присуще в советской литературе как раз наиболее сильным художникам. В поэзии – Заболоцкому и Пастернаку, в прозе – Андрею Платонову, Бабелю, Олеше и Пильняку.

Желание обойти острые углы побудило многих литераторов к уходу от современной обстановки в исторические романы. Но взгляды на отечественную историю в истории большевистской диктатуры настолько резко изменились, и даже в древнюю историю вносились такие новые коррективы, что этот переход на историческую тематику тоже не всегда спасал положение. На этом камне споткнулся даже такой ортодоксальный советский стихотворец, как Демьян Бедный. Его пьеса «Богатыри», в которой он карикатурно подал былинный эпос, запоздала. Былины в эти дни уже получили признание, и смеяться над легендарными героями не полагалось.

Старик Вересаев, работая над книгой «Пушкин в жизни», предусмотрительно ограничивает свою роль мозаичной подборкой исторических документов. Юрий Тынянов пишет историко-литературные романы «Кюхля» и «Вазир-Мухтар».

Тяга к формализму в литературоведении несомненно явилась следствием порабощения духа. И надо сказать, что наука о формализме в советской стране дала значительные результаты именно потому, что заниматься теорией стиха и прозы было не в пример безопаснее, нежели самому творить эти стихи и прозу. По этим же причинам несомненные успехи сделала и текстология, где монументальными исследованиями текстов классиков занимались наиболее квалифицированные литературоведы, тогда как давать общие критические работы с оценкой мировоззрения писателя в конце тридцатых и в сороковых годах могли лишь чиновники от литературы.

И наконец, писатели, которые решительно не хотели идти на компромисс с собственной совестью, безмолвствовали. Прежде других обет молчания дала Анна Ахматова. Бабель писал по одному крохотному рассказу в год. После своих первых книг «Перегной» и «Виринея» надолго примолкла Лидия Сейфуллина.

В результате всех этих столь же многообразных, сколь ненадежных способов самозащиты появляется полная идейная опустошенность и растерянность, которые так остро ощущаются в писательской среде, начиная с 1936 года. К этому времени многие писатели перестали понимать, что же, собственно, хочет видеть в советской литературе Политбюро. Реалистическое письмо оказалось несостоятельным. А метод социалистического реализма, о котором так много кричали советские искусствоведы, должен был представлять из себя нечто вроде слегка опоэтизированного и сугубо пристрастного протокольного изображения.

Из советской художественной литературы беспощадно изгонялось обнажение приема. Условный образ обязан был быть безусловным, то есть реальным в своей нереальности. Так же, как любая советская газета не дает никакого представления об общественной мысли и запросах населения, так и советская художественная литература последнего периода не может служить материалом для изучения быта, нравов и психологии подсоветского человека.

Однако эстетическая правда плохо уживается с заведомой ложью, не принадлежащей даже отдельному автору, а раз и навсегда заданной всем и каждому, а потому создать такой условно-безусловный образ нового советского человека — героя наших дней — оказалось не под силу ни одному даже самому крупному мастеру.

Чем дальше отходила советская литература от своего «золотого века», тем в кругах советских активистов ожесточеннее шла конкуренция в уменьи угодить. Жадно подхватывались лозунги сегодняшнего дня, спешно создавались романы, рассказы, очерки, поэмы и стихи о вредителях, о коллективизации, о счастливой зажиточной жизни, о чем хотите, чтобы только угодить хозяину.

Несомненно также, что в советской литературе, начиная с периода создания Союза писателей (1932 г.), не найдется такого художественного произведения, которое сам автор, оказавшись на свободе (например, перекочевав каким-либо чудом в Европу или Америку), не пожелал бы хотя бы частично выправить, переделать, либо просто переписать заново, освободив произведение от той лжи, которая неминуемо присуща в той или иной дозе каждой книге, написанной в условиях сталинской диктатуры. Следовательно, с точки зрения самих авторов, в теперешней советской литературе нет ни одного полноценного произведения.

Взяв роман, повесть, рассказ или сборники стихов любого советского писателя за последние годы, беспристрастный исследователь сможет говорить о композиции каждой данной вещи, о стилистических особенностях автора, даже об отдельных подлинно художественных деталях, где автор как бы проговаривается и, по выражению Гёте, «отражая невыразимое», дает наконец-то свое и по-своему. Но этой эстетической силе по совершенно понятным причинам отведена ничтожная жилплощадь в многоэтажных произведениях советской литературы. И уже, конечно, ни о каком мировоззрении автора честному критику сказать будет просто нечего, ибо весь идейный багаж здесь является лишь реквизитом, целиком заимствованным из утлой сокровищницы большевистского символа веры.

Тот же будущий исследователь сможет многое раскрыть и показать, анализируя первый и отчасти второй периоды советской литературы, но, перейдя к последующим годам, он в своих поисках невольно вынужден будет свернуть со столбовой дороги на проселочные пути и тропинки, то есть перейдет от официально признанных и выдержавших стотысячные тиражи произведений — где весьма искусно разыграна не только заданная тема, но и заданная психология — к малоизвестным и как бы случайным книгам, неорденоносные авторы каковых оказались органически неспособными мыслить и чувствовать только по директивам ЦК, а потому срывались, падали и погибали, зачастую не успевши расцвестъ. Следовательно, будущему литературоведу придется искать характерное в случайном, потому что это случайное, прорвавшись через все преграды, и является подлинно характерным для глубинного сознания истинного художника.

Итак, мы видим, что объективная история советской литературы ни в коем случае не будет историей ее развития или роста. Отдельные зигзаги не меняют дела. Гадать о том, чем кончится эта падающая кривая, мудрено. Перспектив к возрождению советского искусства пока не видно. Теперешняя советская литература не только окончательно пленена, но и прекрасно выдрессирована своим усатым укротителем, а потому:

И днем, и ночью кот ученый Всё ходит по цепи кругом. Идет направо — песнь заводит, Налево — сказку говорит…

Но слушать эти новые песни и сказки год от году становится всё скучнее. Уж очень они все прозаично-героические, и не чувствуешь за ними ни русского духа, ни Пушкина, ни лукоморья, ни даже самого кота, лишь время от времени ясно слышится позвякивание, конечно, не золотой и не сказочной, а просто рабской цепи.

 

В ПРЕДГОРЬЯХ

Для того, чтобы говорить о «Перевале», необходимо снова вернуться к первому десятилетию советской литературы, к ее «золотому веку», но «золотым» является он, разумеется, не по качеству своей литературной продукции, а лишь по той относительной, но всё же, по сравнению с тридцатыми и сороковыми годами, весьма широкой свободе печатного слова.

Литературное объединение писателей «Перевал» зародилось в годы новой экономической политики, в бурном кипении неустоявшейся писательской общественности, в жестоких спорах и битвах.

В своей статье «О злободневном» будущий перевален Димитрий Горбов дает обстановку этих лет:

«Разделение советских писателей на группы и направления само по себе явление отрадное. Оно — залог жизненности нашей литературы, которая, как и всякое сложное жизненное явление, может плодотворно развиваться только диалектически: путем споров и столкновения противоречий. Эти споры и столкновения не только не вредны, но необходимы литературе, как воздух и пища. Однако при одном лишь условии: чтобы они имели принципиальный характер, чтобы литературные бои, ими порождаемые, шли вокруг вопросов, жизненно необходимых для самой литературы как одного из высших выражений общественности, а не вызывались посторонними, из существа дела не вытекающими соображениями.

Наша молодая литература обладает здоровым крепким организмом.

Растет молодежь, идущая в литературу из низов, воспитанная Октябрем. Растет ее литературное мастерство и сознание ответственности за то важное общественное дело, каким является искусство слова вообще, а в наших условиях — в особенности. Растет чувство связи художника с эпохой, понимание художником той огромной и сложной темы, которую эпоха ставит перед ним. Этот рост заметен во всех секторах нашей литературы – и в пролетарском, и в крестьянском, и в попутническом. Все эти отрадные явления, свидетельствуют о том, что литература наша в целом – явление здоровое, нужное, жизненное, позволяют ей принимать самое активное участие в общественной жизни и играть в ней видную и с каждым годом всё более заметную роль.

Это, однако, не значит, что всё в ней обстоит благополучно. Именно по части серьезности в постановке литературнообщественных вопросов, по части бескорыстности литературных группировок в борьбе, по части сознания ими ответственности за дело организации литературной общественности, по части принципиальности тех боев, которые они ведут, — остается желать еще очень и очень многого.

Какие у нас есть литературные группировки? Это – ВАПП («Всероссийская Ассоциация Пролетарских Писателей»), ЛЕФ («Левый Фронт Литературы»), конструктивисты, объединение рабоче-крестьянских писателей «Перевал», ВОКП («Всероссийское Общество Крестьянских Писателей») и, наконец, «Кузница».

Все перечисленные нами организации имеют достаточно определенное лицо, активно проводят свою литературно-общественную линию. Тем самым они несут ответственность за ту обстановку, в которой протекает наше литературное развитие».

И дальше у того же Димитрия Горбова в статье «А. Фадеев» показаны нравы участников этих литературных и окололитературных сражений:

«Недостаток или даже полное отсутствие у нас литературной культуры сказывается не только в том, что средний уровень нашей литературной продукции довольно низок. Понижение его в значительной мере должно быть отнесено за счет громадного расширения писательского состава. В то же время в связи с этим к литературе тянутся — и нередко с необычайной легкостью входят в нее — люди, которым следовало бы применить свои способности на другом поприще, но которые предпочитают «письменность» из тех соображений, что последняя, по их представлениям, есть кратчайший путь к известности, положению, почету и прочему, к сему прилагаемому.

Разумеется, никому не придет в голову отрицать наличие возрастающего интереса к художественной литературе в массах. И только слепой может не видеть в этом признака внутреннего роста этих масс. Но было бы наивным не замечать, что это массовое движение, как всякое другое, привлекает своих «примазавшихся», которые слетаются на поживу, как мухи на мед. И маниловщиной оказалась бы всякая попытка закрыть глаза на тот факт, что часто — слишком часто — на поверхность выплывают, успех снискивают, в голове идут как раз эти «примазавшиеся», а подлинное усвоение массами литературной культуры идет подспудно от внимания тех, «кому сие ведать надлежит». Здесь нет, разумеется, ничего положительного: хвостизм и в литературной области — явление маложелательное. Но уже вовсе плохо то, что на почве этого явления у нас развивается крайняя безответственность оценок. В трудное, сложное, чрезвычайно ответственное дело литературного строительства, которое может успешно осуществляться на основе серьезной и вдумчивой творческой работы отдельных одаренных и до конца преданных своему делу писателей, в товарищеской атмосфере совместной работы и при наличии прочных связей с общественностью в самом широком смысле слова, у нас врываются чрезвычайно неожиданные ноты, аккорды совершенно другой (и весьма немузыкальной) пьесы.

Бесцеремонная кружковщина, самая бесстыдная реклама (и самореклама), спекуляция на близости к массам, в нужный момент ловко подменяемая близостью «к верхам», игра лозунгами, пошлая, недобросовестная шумиха «деловитых» и смышленых людей, пожелавших именно литературу сделать ареной своей поучительной деятельности, — всё это шумно и нагло врывается в нашу литературную мастерскую, отрывает людей от работы, суетливо разбрасывает инструменты, толкается, горланит, громко поет «Верую» и «Отче наш», исподтишка распределяя зуботычины, провозглашает божков и низвергает их за «несоответствие», господствует над литературой и «об одеждах ее мечет жребий». Правда, дело всякий раз кончается фарсом. Шкура медведя поделена, но медведь уходит в лес со своей шкурой. В последнюю минуту он оказывается неубитым.

Однако фарс этот далеко не смешон. По меньшей мере он трагикомичен. Ибо литература — все-таки не медведь. И спрашивается: с какой стати ей быть в лесу? Есть ли добро в тяге писателей к своим берлогам? Между тем это факт, что «гегемония» над литературой, подобная вышеописанной, вызывает среди литераторов две противоположных тенденции: одна их часть — с расчетом или по малодушию — стремится вступить в кортеж «триумвираторов», чтобы разделить предвкушаемое торжество или хоть погреть руки у костра победителей. Другая попросту разбредается но домам, отмахиваясь от вершителей литературного дня, как от надоедливой мухи. Беда, однако, в том, что подобный уход обрекает писателя на превращение в обывателя.

В конечном счете он грозит распадом литературы как активной общественной силы».

Приведенные выше отрывки из статей Димитрия Горбова ярко характеризуют то бурное течение, которое в первые годы советской литературы поднимало на поверхность муть обывательского успеха и стремление к власти над писательской общественностью в руках беспринципных карьеристов. Разумеется, подобная обстановка сбивала с толку многих еще не окрепших писателей из молодежи.

«Перевал» создался в 1924 году и состоял тогда исключительно из молодежи, пришедшей в литературу после октябрьского переворота. Многие «перевальцы» в недавнем своем прошлом были участниками гражданской войны. Они принесли в литературу навыки боевого товарищества, романтику фронта и юношескую веру в идею революции, в светлое будущее обновленного мира. Но при столкновении с корыстолюбием и грызней литературной братии они поняли, что без достаточной культуры действовать в одиночку почти немыслимо, и объединились для того, чтобы коллективно противостать всем этим тенденциям подхалимства перед «хозяином», ухода от общественных интересов в обывательщину. Их не пленял дешевый успех чисто формалистических школ вроде конструктивистов с их рационалистическим делячеством или футуристов, которые восстали против охранителей культурных ценностей, иронически называя их «охранниками барского добра». Честная открытая борьба за литературную культуру, за чистоту литературных нравов, за искренность в искусстве и за овладение писательским мастерством была основой «Перевала» с первых его шагов.

Само собою понятно, что не одни «перевальцы» принесли в литературу романтику гражданской войны и свой революционный пыл. Подобная же молодежь входила и в другие литературные группировки. Однако к «Перевалу» потянулись люди, которых отталкивало вульгаризаторство и упрощенство теории и практики прежде всего РАППа и в меньшей степени те же тенденции у крестьянских писателей и в «Кузнице».

Но может показаться странным, каким образом молодые люди, сами еще далеко не овладевшие даже общей культурой, смогли так четко разобраться в весьма сложной литературной обстановке и столь решительно наметить путь для своего дальнейшего развития?

Ответ на этот вопрос заключается в том, что даже самое название группы «Перевал» несомненно навеяно статьей о современной литературе А.К. Воронского «На Перевале», напечатанной в шестой книге журнала «Красная Новь» за 1923 год. И если о самом Воронском можно говорить как-то вне «Перевала», то о «Перевале» говорить без имени Воронского просто немыслимо.

Почти всех будущих «перевальцев» поднял на литературную поверхность Александр Константинович Воронский. Сам он после длительной партийной работы появился в Москве в 1920 году и организовал первый в советской литературе толстый журнал «Красная Новь», который под его редакцией начал выходить в 1921 году, и уже с 1922 года он же редактирует и второй литературно-художественный журнал «Прожектор». Кроме того, Воронский работает в государственном издательстве и затем — в созданном по его инициативе издательстве «Круг». В «Красной Нови» печатаются преимущественно попутчики, но Воронский внимательно присматривается к литературной смене и охотно помещает стихи и рассказы наиболее одаренных авторов из молодежи.

И вот эти молодые писатели, преимущественно поэты, которые видели в Воронском не только редактора, но и надежного кормчего, ведущего литературный корабль через туманы и штормы новой эпохи, объединились в «Перевале».

К 1924 году, ко времени объединения молодых писателей в «Перевале», уже вышли из печати первые книги Воронского — «На стыке» и «Искусство и жизнь», в которых собраны его статьи по литературным вопросам. С первых же номеров «Красной Нови» Воронский ведет борьбу за качество новой литературы и за чистоту нравов в писательской общественности, против «упростительства и вульгарщины» РАППовских журналов «Октябрь» и «На посту». В 1923 году появилась статья Воронского «О пролетарском искусстве», которую мы уже цитировали в предисловии. Эта статья с откровенным разъяснением «наивной и основанной на недоразумении» попытки некоторых критиков трактовать искусство писателей-пролетариев как пролетарское искусство, противополагая его буржуазному искусству, вызвала бурю негодования в рапповском лагере.

В пятом номере журнала «На посту» за 1924 год «деловитый и смышленый» Вардин, спекулируя на «близости к верхам», выступаете весьма грозным призывом: «Надо наконец ликвидировать воронщину». Но ликвидировать в это время разрешалось только явных врагов революции, каковым Воронский ни с какой стороны не являлся, а потому резолюция, принятая совещанием при Отделе печати ЦК ВКП(б) от 10 мая 1924 года, была по существу на стороне Воронского, тем более что участвовали в этом совещании Троцкий, Бухарин, Радек, Луначарский, то есть люди с более широким кругозором, нежели напостовер Вардин. Однако ненависть к Воронскому в рапповских кругах не унималась и полемика с ним принимала всё более и более ожесточенный характер.

В первые годы существования «Перевала» Воронский смотрит на него как бы со стороны, и хотя иногда появляется на литературных собраниях группы, он ограничивается только критикой стихов и рассказов, которые читаются на таких вечерах, никак не вмешиваясь во внутренние организационные дела. Влияние его сказывается в «Перевале» лишь через отдельных, наиболее близко связанных с ним членов объединения, главным образом через Николая Зарудина. Воронский ищет произведений, на которые можно как-то опереться, и невольно таковыми оказываются романы и рассказы всё тех же попутчиков. Его отношение к писаниям перевальцев — осторожное. В статье «О том, чего у нас нет» он говорит об упрощенном бытовизме прозаиков «Октября», о сумерках, которые переживают поэты, и там же вскользь упоминает, что «большинство перевальцев находится еще в процессе самоопределения».

Первые два сборника «Перевал» вышли в 1924 году. Они даны без предисловных статей. Перевальцы никак не рекламировали свою группу. Весьма общая наметка литературнообщественной платформы объединения появилась лишь в 1925 году на последних страницах третьей книги альманаха. Тут правление «Перевала» сухим протокольным языком сообщает о целях и задачах группы, каковые в основном сведены к обычным в подобных выступлениях трафаретам вроде «ленинской точки зрения» или «оформления читательской массы рабочих и крестьян». Характерным для будущего «Перевала» здесь является лишь отношение к попутчикам и вполне определенное тяготение к былой культуре.

«Группа “Перевал” является объединением рабочих и крестьянских писателей, ставящих своей целью художественное оформление действительности и целиком связывающих свои судьбы и задачи с задачами и судьбами революции.

Пути развития художественной культуры, равно как и другие пути, вытекающие из дальнейшего развития социалистического строительства, художники «Перевала» видят только в осуществлении и боевой защите ленинской точки зрения: рабочий класс может удержать свою власть и создать все предпосылки роста своей художественной культуры только при условии тесной смычки с крестьянством и трудовой интеллигенцией.

Отсюда вытекает тактическая позиция «Перевала» по отношению к так называемым «попутчикам». Признавая неустойчивость и сплошь и рядом полную политическую неграмотность этих промежуточных писателей, группа «Перевал», тем не менее, находит необходимым вдумчивое и осторожное отношение к ним без приемов огульной травли и обвинения. Вместе с тем группа учитывает художественные и культурные достижения этих писателей, давших уже незаурядные образцы литературы, отражающие нашу современность. Усиленную и углубленную работу по овладению элементами культуры прошлого и формальных достижений мастеров нашего и прошлого времени группа «Перевал» считает первым условием для всякого писателя из пролетарской среды, приближающегося к культуре, органически спаянной с новым бытом рабочего класса и крестьянства.

Считая себя с общественной стороны целиком слитой с социалистическим строительством рабочих и крестьян, группа «Перевал» со всей решительностью категорически отвергает какие бы то ни было обвинения в промежуточной «попутнической» позиции.

Группа в своем составе на 70 % состоит из членов партии и комсомольцев. Все члены группы являются активными участниками революции и гражданской войны, выращены этой суровой школой и в своей работе твердо ориентируются на рабоче-крестьянские массы, на их культурных представителей: рабкоров, селькоров и ВУЗовцев.

Члены группы печатаются во всех лучших партийно-советских журналах, как «Красная Новь», «Молодая Гвардия», «Прожектор» и т.д.

Возможную массовую работу группа «Перевал» видит прежде всего в оформлении читательской массы рабочих и крестьян, без которого невозможно органическое развитие художника, тесно связанного со своим классом.

В числе своих организационных и культурных задач группа в первую очередь ставит связь с провинцией с целью привлечения в свои ряды талантливого писателя — молодняка, стихийно возникающего в процессе выявления творческих возможностей рабочего класса и крестьянства. С другой стороны, задачи группы сводятся к пропаганде общих культурных начинаний, тесно слитых с задачами писателя.

Своей главной работой группа «Перевал» считает работу производственную. С этой стороны члены группы не ограничены никакими формальными рамками, декларациями и т.д. Считая невозможным устанавливать какие-либо предположения о формальном выражении литературы будущего, группа, отметая всё расслабленное, сюсюкающее, эстетствующее, считает единственным путем художника органически здорового и восходящего класса – путь углубленного художественного реализма, выковывающего индивидуальный стиль художника, родственный современному человеку со всем богатством его общественной и внутренней жизни.

Не собираясь в какой-либо мере активно вмешиваться в совершенно излишнюю полемику с группами, монопольно претендующими на звание «пролетарских», «Перевал» считает, что при тяжелом экономическом положении страны борьба со всевозможными упадочно-реакционными настроениями в молодой писательской среде возможна лишь при взаимной поддержке и тесной общественности.

Группа «Перевал» призывает всех писателей-одиночек, затерянных в провинции, к постоянной творческой связи».

Каких-либо записей о первых годах «Перевала», сделанных самими участниками объединения, почти нет. Единственная попытка в этом роде была сделана поэтом Наседкиным, который в четвертой книге альманаха «Перевал» напечатал весьма слабую статью «К двухлетию “Перевала”». Но, несмотря на свою наивность, а быть может, именно благодаря этой наивности, статья Наседкина передает тот провинциализм, который действительно был в это время свойственен если не большинству, то, во всяком случае, многим перевальцам. Особенно паренькам из деревни, к которым и принадлежит автор незатейливого, но достаточно точного отчета об организации группы. А потому мы позволим себе — правда, в несколько сокращенном виде — привести эту статью:

«…Если года два тому назад в художественной литературе почти безраздельно господствовали одни попутчики, то теперь это господство выпирает уже не с такой силой. Рядом с попутническими именами пестрят новые имена, всё больше приковывающие к себе внимание читателя.

Носители этих имен – преимущественно рабочая и крестьянская молодежь, напористо стремящаяся к овладению литературной цитаделью. Большинство из них еле перевалило за комсомольский возраст, и редко кто не варился в котле гражданской войны или не принимал пассивного участия в великой борьбе за освобождение трудящихся.

Эта молодежь, с твердой идеологической установкой на новую советскую действительность, писательскими объединениями почти не разбита. Таких объединений можно признать два: «Октябрь» (МАПП) и «Перевал». Но об «Октябре» читатель наслышан достаточно и даже чересчур много — кажется, даже не по заслугам этого ретивого объединения. Конечно, тут читатель ни при чем, равно как и советская критика, — мапповцы кричали и кричат о себе сами: уж очень им хочется быть большими писателями. О «Перевале» читатель осведомлен меньше не только потому, что, в отличие от мапповцев, перевальцы не пользуются ненужной им шумихой и саморекламой или художественно слабее их, — нет, главным образом потому, что существованию «Перевала» еще не исполнилось и двух лет. Кроме того, читателю подчас не ясны задачи и устремления этой группы, поэтому своевременно будет дать вкратце историю возникновения «Перевала» и его развития.

Осенью 1923 года между комсомольской группой «Молодая гвардия», опекаемой «Октябрем», и самим «Октябрем» начались нелады, которые в основном сводились к двум пунктам.

Первый, более скрытый пункт разлада заключался в различии творческих подходов и путей между частью комсомольских поэтов и верхушкой «Октября». Эти комсомольские поэты не могли работать и думать по казенным шаблонам, выработанным для них наставниками. Стремление глубже проникнуть в окружающую действительность и художественно полнее выявить не одни только плюсы, но и минусы общественной жизни, привело к тому, что в голосах молодых поэтов зазвучали нотки, нежелательные «революционному» слуху отцов «Октября». Другой, более явный пункт разногласий касался вопроса о сотрудничестве с попутчиками. В то недалекое прошлое мапповцы (теперь они поумнели) очень напоминали ревнителей древнего благочестия, которые паче греха боялись кушать из одной чашки с церковником. Печататься в изданиях, где сотрудничали попутчики, у «Октября» было строго запрещено. Журнал «Красная Новь» в художественной части тогда был целиком попутнический, и, конечно, всякий правоверный «октябрист» считал зазорным даже заглядывать в редакцию этого журнала (может быть, еще и потому, что и заглядывать-то не с чем было). Но у части комсомольских поэтов из «Молодой Гвардии» оказалось кое-что художественно приемлемое и для «Красной Нови», и они зашли и напечатались. Попутчики их не обидели, а товарищ Воронский осмелился даже «распропагандировать» их, в результате чего на одном из собраний в общежитии «Молодой Гвардии», несмотря на усилия отцов «Октября», большинство комсомольских поэтов принимает резолюцию, внесенную товарищем Воронским. «Молодая Гвардия» раскалывается, и наиболее даровитые освобождаются от «Октября» и уходят к тов. Воронскому.

В то же время у «Красной Нови» наблюдалось некоторое скопление одиночек из революционной крестьянской молодежи и коммунистов, которые начинали уже там печататься. Ребята перезнакомились, связались, и в начале 1924 года было решено организовать группу рабоче-крестьянских поэтов и писателей под названием «Перевал». К основному комсомольскому ядру прибавилось сразу человек пятнадцать, из которых половина коммунистов: Зарудин, Наседкин, Кауричев, Дружинин, Акульшин, Ветров, Ел. Сергеева, Яхонтова и др. В неделю раз стали собираться на читку произведений. Собирались в помещении издательства «Круг».

Сама собою родилась мысль издавать сборники. Начались хождения по Госиздату… Но вот и первый номер «Перевала». Через месяц благожелательные отзывы в «Правде» и «Известиях», мапповцы ругаются, клевещут, — значит, дело идет хороню.

…В начале «Перевал» насчитывал человек 25. Но не прошло и двух месяцев, как группа стала разбухать. Однако это разбухание не было особенно здоровым. Незаметно пролезали элементы или чуждые по идеологии, или чаще художественно слабые. И тех, и других приходилось «чистить»… За последнее полугодие группа обновилась новыми членами-прозаиками: были приняты Губер, Барсуков, Караваева и др. Прозаики в «Перевале» более желанны, так как всё время наблюдалось «поэтическое» преобладание. Теперь соотношение было приблизительно равное.

«Перевал» как литературно-художественная группа совершенно самостоятелен. Имея свои собственные задачи — возможно глубже, разностороннее и художественно правдивее отображать жизнь, «Перевал» этим уже резко отличается от, например, МАППа с его тенденциозной нудью в прозе и поверхностным виршеплетством в поэзии.

Напомним, «Перевал» наполовину состоит из партийцев и комсомольцев. Беспартийные члены группы — в большинстве своем выходцы из крестьян, есть три-четыре интеллигента…

В вопросах литературных «Перевал» целиком примыкает к позиции тов. Воронского.

…Чтобы иметь «наглядное» представление о «Перевале», нужно зайти к нему на собрание, где заслушиваются вещи перевальцев или авторов, близко примыкающих к «Перевалу». Почти как правило, выступающие получают по загривку. Перевальцы хвалят редко, чаще недовольны. Тут влияние того-то, там заимствовано оттуда-то и смазано идеологически, а тут просто художественно невыразительно. Автору лучше молчать и наматывать на ус. На собрания часто приглашаются попутчики. За истекший год читали: Леонид Леонов, Вяч. Шишков, Всев. Иванов, Бор. Пильняк, Есенин, Ив. Рукавишников. Поучиться есть чему. Помимо этого, такое общение с видными попутчиками, так сказать, с литераторами–профессионалами, вводит перевальцев в круг интересов большой литературы, что для молодежи очень важно, так как среда чуть не каждого из перевальцев в частной жизни на этот счет не очень благоприятна.

Бедное дело с критикой: критиков-перевальцев нет – еще не выросли, хотя некоторые товарищи – например, Зарудин, Губер – делают попытки в этой области. Особенно же ценны в этой области выступления тов. Воронского.

Бывают вечера и веселее. Случается, что вдруг какой-нибудь прозаик или поэт, обуреваемый муками слова, открывает свою «собственную» теорию. Конечно, докладывает. Доклад длится… минут пять. «Изобретателя» изобличают в недодуманности, незнании теории словесности, и сам докладчик наконец сознается, что он до этого дошел своим умом, хотел было по этому вопросу кое-что подчитать, но кроме этимологии Кирпичникова ничего не нашел. А этот «труд» ему ничего не дал…»

В инкубационном периоде своем литературная группа «Перевал», конечно, не могла дать сколько-нибудь значительных произведений в художественной прозе прежде всего потому, что членами группы были слишком молодые писатели. Из первых альманахов «Перевала» можно назвать лишь самобытные рассказы Андрея Платонова, писателя несомненно сильного, который с первых шагов своих в литературе заговорил собственным голосом, затем — хаотичную и безудержную по языку и композиции и всё же чрезвычайно яркую повесть Артема Веселого «Реки огненные». Но оба эти автора оказались лишь временными спутниками перевальцев и вскоре перешли на положение единоличников в литературном мире. Среди достижений «Перевала» критика в эти годы отмечала повести Бориса Губера «Шарашкина контора» и «Новое и жеребцы». В них подкупает добротность литературной ткани, чувствуется писательская культура, однако в значительной степени они навеяны прозой И. А. Бунина, следовательно, не вполне самостоятельны. В это же время большие надежды подавал Михаил Барсуков, автор «Мавритании» и «Жестоких рассказов», но судьба этого молодого даровитого писателя трагична: год от году, по мере развития тяжелого душевного заболевания (шизофрения), способности его гасли, и даже в первых рассказах Барсукова уже можно почувствовать некоторое нарушение душевного равновесия, что, быть может, и придавало им особый колорит.

Поэзия, точнее лирика ранних перевальцев, была значительно крепче прозы. Здесь большинство поэтов имело определенную школу. Михаил Голодный, Амир Саргиджаи, Евсей Эркин, Ясный, Багрицкий посещали Высший литературно-художественный институт, то есть по классу стиха были учениками Валерия Брюсова.

Крестьянское крыло «Перевала» в поэзии представляли Павел Дружинин, Наседкин и Акульшин. У них было меньшее знание формы, но зато ощущалась самобытность мужицкого мышления и свежесть словесного рисунка. Противоположение своей деревни внутренне чуждому городу и грусть по родительскому дому являлись в те годы постоянными мотивами этой лирики.

В апрельской книге журнала «Красная Новь» за 1925 год критик А. Лежнев, тогда еще не перевалец, делится своими впечатлениями от первых альманахов «Перевала». Он говорит, что даже в «Кузнице» есть писатели с дореволюционным прошлым: Ляшко, Обрадович, Новиков-Прибой и Якубовский, а в «Перевале» исключительно молодежь. Отмечая талантливость и серьезное отношение к писательскому труду, он характеризует прозу «Перевала» как реалистически– бытовую:

«Особенно большое место уделяется деревне, новой, взбудораженной революцией деревне. Больших художественных обобщений в этой прозе, за исключением Артема Веселого, мы не увидим. Это не очень глубокая, но здоровая, ровно растущая литература. Ей, пожалуй, не хватает темперамента».

Переходя к поэтам «Перевала», Лежнев утверждает, что лирики глубже прозаиков, форма тоже у них выше, но именно они навлекли на «Перевал» больше всего упреков в идеологической невыдержанности. И дальше он говорит:

«Если попытаться одним словом формулировать то первое и основное впечатление, которое производят стихи перевальских поэтов в отличие от многих и многих других, то этим словом будет искренность, до конца и безусловная. Перевальцы не декламируют, не показывают только парадные комнаты своего «я», не заслоняются вывеской».

И действительно, именно эта искренность сделала перевальцев особенно уязвимыми перед судом озлобленной и пристрастной рапповской критики.

«Перевал» не объединял писателей общностью формальных исканий, он никогда не выдвигал и не ставил для своих членов каких-либо формальных канонов. Больше того, перевальцы считали, что формальные устремления не могут и не должны быть целью художника.

Основной позицией «Перевала» в это время был протест против казенщины и упрощенческого подхода к задачам литературы. Перевальцы проповедывали органичность творчества, слияние мировоззрения с мироощущением, необходимость в искусстве быть до конца искренним. Они восставали против подхалимства и прислужничества. И, таким образом, с первых же своих выступлений волей-неволей были втянуты в литературную борьбу, так как принципы, смело выдвинутые участниками объединения, вызвали озлобление и в рапповских кругах, и у таких формалистических группировок, как конструктивисты и лефовцы. На литературные распри в первый период своего существования «Перевал» расходовал слишком много энергии, что несомненно отражалось на работе и замедляло творческий рост молодых писателей. Разбухание группы, о котором упоминает Наседкин в своей статье «К двухлетию “Перевала”», продолжалось до 1928 года. В организационных делах группы активную роль играли люди, которых весьма мало интересовали перевальские идеи. Они вошли в «Перевал» с надеждой создать из него грандиозное по количеству участников всесоюзное бюрократическое объединение, рассчитывая, что массовость эта сделает «Перевал» более солидным и авторитетным не только в писательской общественности, но вызовет также должное внимание со стороны ЦК партии. Иначе говоря, они пытались конкурировать с РАППом его же методами. Одним из наиболее яростных сторонников такого укрупнения был писатель Евдокимов и его верный помощник поэт Пестюхин.

Вспоминая об этом времени, А. Лежнев в статье, которая предпослана седьмому перевальскому альманаху, говорит:

«"Перевал» был первоначально организован как группа молодежи с установкой скорее на массовость, чем на писательскую квалификацию. В этом отношении он разделял судьбу большинства литературных организаций того времени. Впоследствии широкие рамки его были еще раздвинуты: в него влилась (в 1926 году) большая волна писателей — на этот раз уже не молодежи, но средних и даже старших (но возрасту и стажу) кадров. Тем самым, конечно, изменилось положение группы: из организации литературного молодняка она стала просто литературной организацией. Но характер ее в основном сохранился: по-прежнему в ней мирно сосуществовали различные творческие тенденции и принципы. Это казалось естественным, в этом никто не видел противоречия. Острая литературная борьба (вовне) покрывала творческие расхождения. Вопросы творчества отодвигались ею на второй план».

Однако разбухание «Перевала» принесло ему не одних Евдокимовых и Пестюхиных. Приведенный ниже список членов объединения, состоящий из 56 имен, включает и таких писателей, как Димитрий Горбов, Иван Катаев, Абрам Лежнем и Ефим Вихрев, которые в дальнейшем несомненно помогли «Перевалу» окончательно самоопределиться и среди немногих мужественно проделали весь путь восхождения на «Перевал» вплоть до окончательной гибели не только самой организации, но и почти всех ее участников.

Список членов Московского отдела «Перевала»

М. Пришвин, М. Сосновин, Е. Вихрев, С. Малашкин, П. Дружинин, Е. Эркин, Б. Губер, В. Лазарев, В. Ветров, Н. Зарудин, М. Рудерман, М. Скуратов, И. Евдокимов, Н. Замошкин, А. Дьяконов, Л. Завадовский, Н. Смирнов, Г. Игумнова, М. Барсуков, Д. Бродский, Р. Акульшин, Н. Дементьев, М. Голодный, А. Саргиджан, Э. Багрицкий, М. Яхонтова, А. Хованская, Д. Горбов, Е. Сергеева, В. Кудашев, Н. Огнев, В. Наседкин, Л. Лазарев, П. Ширяев, И. Касаткин, Л. Катанский, А. Лежнев, А. Перегудов, Д. Фибих, А. Ясный, Д. Алтаузен, А. Платонов, Д. Кедрин , И. Кубиков, С. Беркович, А. Пришелец, Г. Мунблит, Е. Строгова, А. Караваева, И. Катаев, В. Дынник, Т. Корнейчик, А. Малышкин, Д. Семеновский, С. Пакентрейгер, И. Тришин.

(«Красная Новь», № 2, февраль, 1927 г.)

Итак, после длительного и внимательного присматривания к «Перевалу» в его ряды вошли наиболее квалифицированные и сильные в те годы критики — Димитрий Горбов и Абрам Лежнев. А потому первая развернутая декларация «Перевала», не в пример ранним выступлениям молодой группы, явилась уже глубоко продуманным, ясным и четким изложением взглядов основного ядра объединения на искусство и на писательскую общественность. Напечатана она тоже в февральской книге журнала «Красная Новь» за 1927 год.

ДЕКЛАРАЦИЯ всесоюзного объединения рабоче-крестьянских писателей «Перевал»

Октябрьская революция произвела переворот в области культуры и, в частности, в области литературы. Видоизменился читатель, видоизменились его интересы и запросы. Сложность их, стихийная тяга к искусству требуют от писателя нового подхода к действительности.

Стремление найти живой контакт между литературой и жизнью прежде всего выразилось в образовании многочисленных литературных организаций и групп. Они обещали дать литературу, связанную с требованиями времени. Но они не сумели создать сколько-нибудь значительных художественных произведений.

Писатели «Перевала» не присваивают себе права на гегемонию, несмотря на то, что они опираются на свою органическую принадлежность к революции, в которой большинство из них получило свое общественное воспитание.

Унаследовав от героического времени революционной борьбы всю прямоту и непосредственность выявления своих общественных взглядов и чувств, перевальцы во всей резкости ставят вопрос о необходимости органического сочетания социального заказа со своей творческой индивидуальностью.

Имея в своих рядах писателей кровь от крови, плоть от плоти своего времени, перевальцы считают необходимым исходить из всех завоеваний революции как базы для дальнейшего оформления человеческой личности в ее неисчерпаемом многообразии. Перевальцы высказываются против всяких попыток схематизации человека, против всякого упрощенства, мертвящей стандартизации, против какого-либо снижения писательской личности во имя мелкого бытовизма.

Перевальцы считают основным свойством подлинного писателя отыскание и открытие в жизни всё новых и новых горизонтов, всё новых и новых оттенков мысли и чувства. Они находят необходимым раскрытие своего внутреннего мира художественными методами, составляющими сложный творческий процесс. Отвергая всякие понятия чистого искусства для искусства, писатели «Перевала», тем не менее, признают за литературное произведение лишь такое, где элементы мысли и чувства получают новое эстетическое оформление.

«Перевал» считает своей единственной традицией реалистическое изображение жизни. «Перевал» исходит из богатейшего литературного наследства русской и мировой классической литературы. «Перевал» связывает свою работу с лучшими достижениями художественной мысли человечества. Вопросы о преемственности литературы, вопросы овладения мастерством и нахождение эстетических источников, наиболее близких и родственных той или иной писательской индивидуальности, — всё это для «Перевала» имеет первостепенное значение.

Перевальцы в своей организационной работе ставят на одно из первых мест выявление новых творческих сил, создание действительно культурной, действительно общественной и художественно-продуктивной писательской среды. От метая в сторону всех писателей, которые не сумели в себе творчески пережить Октябрьскую революцию и, подчиняясь только внешнему ее авторитету» не имеют смелости браться за настоящую тему строительства новой личности, — перевальцы не отказываются от общения с теми писателями, которые еще окончательно не определили своего пути, ищут его и стараются творчески приблизиться к нему.

С другой стороны, «Перевал» считает необходимым создание такого общественного мнения, которое бы не запугивало писателя и не толкало бы его по линии внешнего хроникерского отображения событий.

Писатель, еще не нашедший себя, запугиваемый сплошь и рядом безответственной критикой, готов идти по линии наименьшего сопротивления, фальшиво отображая «благоденствующую» действительность, или, наоборот, склоняется к противоположным выводам, воспринимая окружающую действительность в надуманных мрачных образах. Отсюда «стабилизационные» настроения, упадочничество, разложение, неверие в наше советское и социалистическое строительство. Неверие это выражается в том, что талантливые писатели и поэты начинают уходить от своей внутренней темы и прикрывают свою опустошенность внешними формулировками и формалистическим бряцанием. Отсутствие стремления к синтезу, прикрытие своей отчужденности от революции внешними агитационными выкриками — всё это несомненные и совершенно очевидные признаки указанного явления. Они характерны для группы «Лефа» и т.п. Литературные группировки эти не дали ни одного произведения в прозе, сколько-нибудь значительного по своему содержанию. Полем их деятельности остается лишь поэзия, что, конечно, весьма характерно, так как в поэзии может с большим удобством процветать внешний формальный «канон».

Перевальцы прежде всего стоят за революционную совесть всякого художника. Совесть эта не позволяет скрывать своего внутреннего мира. В искусстве, где элементы художественного чувства подчиняют себе все остальные, не должно быть разрыва между социальным заказом и внутренней настроенностью личности автора.

«Перевал» никогда не солидаризировался с ВАППом, теоретические построения которого содержат в себе элементы явной пролеткультовщины и который пытается подменить понятие «гегемонии пролетариата в литературе» понятием гегемонии ВАППа. «Перевал» всегда считал, что идеологическое построение вапповской критической мысли схематизирует художника, запугивает его внутреннюю художественную самостоятельность, заглушает в ней всякие возможности эстетического оформления того или иного образа, близкого пониманию и чувству писателя. ВАППовская и напостовская критика выдвинули ряд пролетарских писателей и поэтов как представителей нового «пролетарского» творчества. Между тем в их произведениях не было никакого нового миропонимания, нового эстетического оформления человеческих понятий и чувств. Ведя самую жестокую и последовательную борьбу с художественными индивидуальностями отдельных писателей из всех литературных групп и образований, ВАПП пытался противопоставлять им свои достижения. В результате демонстрации слабых и примитивных произведений ВАПП в настоящее время дискредитировал самое понятие «пролетарский писатель», ставшее синонимом бескрылого направленчества, архаической агитки и художественной беспомощности. Схематизм, голое бытописательство, отсутствие мастерства и глубокого содержания, согласного по внутреннему своему горению с великими идеями века, шаг назад в языке, форме и стиле с точки зрения литературного прогресса — вот что имеет наша литература в ее рапповском ответвлении.

«Перевал» не претендует на какое-либо преимущественное положение по качеству своей продукции, он стоит на точке зрения свободного творческого соревнования. «Перевал» всегда будет противопоставлять ВАППу борьбу за оригинального, самобытного писателя, который участвует в создании нового человека — борца и строителя.

К строительству этой личности перевальцы будут призывать всех писателей, готовых отдать революционней современности все свои способности и чувства.

В настоящее время Всесоюзное объединение рабоче-крестьянских писателей «Перевал» развертывает свою работу в провинции, стараясь объединить под знаменем своего художественно-общественного направления все молодые Действенно-литературные силы.

Объединяя писателей, «Перевал» не дает им никакого литературного мандата. «Перевал» призывает их прежде всего к созданию подлинно революционной культурной среды, в которой ему легче будет понять всю необозримость горизонтов, раскрывшихся перед запросами нового человека.

«Перевал» формулирует свои художественные взгляды в следующих положениях:

1. Культурная революция, в полосу которой СССР вступил, настоятельно требует выражения в художественном творчестве сил новых классов — рабочих и крестьян.

2. Художественная литература СССР призвана выполнять социальный заказ, данный ей Октябрьской революцией, рабочим классом и коммунистической партией. Она должна воздействовать на угнетенные классы всего мира, организуя и революционизируя их в целях социального раскрепощения.

3. Поставленные задачи могут быть осуществлены только при наличии высоко развитого художественного слова, формы и стиля. Великое содержание требует выражения в наиболее совершенных и многообразных формах. Отсюда вытекает необходимость сохранения преемственной связи с художественным мастерством русской и мировой классической литературы.

4. «Перевал» отрицает всякое примитивное направленчество, низводящее художественное творчество к бескрылому бытовизму, принижающее эмоциональное воздействие художественного образа.

5. «Перевал» признает за писателем право выбора темы по своему усмотрению, при условии, что в творчестве своем он органически будет связан с современностью и социальным заказом нашей эпохи.

6. «Перевал» бережно и внимательно относится ко всякой художественной индивидуальности, стремясь воздействовав на нее, поддерживая и направляя колеблющихся,

7. В то же время «Перевал» отметает от себя все группировки, застрявшие в дореволюционном периоде литературы, чуждые современности по своей художественной сущности, и все новые литературные образования, застывшие в мертвом стабилизационном состоянии, которые противоречат непрестанно развивающейся художественно-революционной мысли.

8. Для проведения намеченной декларацией цели необходимо создать центр, вокруг которого на основе резолюции ЦК ВКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» объединились бы, сохраняя творчески самостоятельные черты, все жизнедеятельные писатели СССР.

9. Веря в возможность создания такого центра, мы призываем всех писателей, разделяющих наши взгляды, в дальнейшей творческой работе объединятся вокруг «Перевала».

Центральный Московский Отдел «Перевала»

В этой декларации уже нет ни «оформления масс», ни «ленинской точки зрения», однако невольно бросается в глаза постоянный штампованный исход от Октябрьской революции, и, быть может, еще назойливее не только в данной декларации, но буквально во всех перевальских выступлениях, вплоть до отдельных рецензий, на разные лады акцентируется один и тот же мотив о непосредственном участии большинства членов группы в боях за революцию. Как раз перевальцам, в силу их действительного внутреннего сращения с идеями революции, казалось бы, необязательно и просто не нужно было крикливо подчеркивать этот момент. Подобное рекламирование более необходимо было для лефовцев и рапповцев с их показной прислужнической и бюрократической революционностью, которая нуждалась в подобных мандатах с приложением печати.

Откуда же у «Перевала», выражаясь его же терминологией, это «формалистическое бряцание»?

Чисто внешним ответом на этот вопрос может служить простое разъяснение, что в эти годы упоминание о «величии октябрьского переворота» являлось не только узаконенной, но и обязательной для всех казенной формой. Впоследствии форме «завоеваний Октября» уступила место реверансам в сторону «гениальности Сталина».

Но пояснение это относится лишь к зачинам и отчасти к концовкам любых выступлений. Что же касается непрестанного упоминания о собственной своей связи с революцией, то здесь невольно ощущается либо заявка о своих верноподданнических чувствах, что абсолютно не вяжется со всей общественно-литературной позицией «Перевала», либо настойчивое желание убедить самих себя и поверить в то, что правительство и партия свято берегут чистоту и непорочность подлинных идей революции и что во всех неполадках и нарастающих противоречиях виновата не система управления, а только пережитки капитализма в сознании отдельных личностей. Иначе говоря, у перевальцев в данном случае это скорее попытка убедить себя, что их взгляды на искусство и писательскую общественность полностью совпадают со взглядами ЦК партии.

Трагедия «Перевала» как честной и добросовестной литературной группы заключалась в том, что по мере внутреннего роста участников объединения в стране укреплялась чудовищная диктатура с ее методами террора и безграничного контроля над общественным сознанием.

Не прошло и двух лет после опубликования декларации, как все основные положения «Перевала» оказались несостоятельными.

«Прямота и непосредственность выявления своих общественных взглядов и чувств» стали выглядеть, в лучшем случае, неуместными.

«Связывать свою работу с лучшими достижениями художественной мысли человечества», сидя за железным занавесом, тоже было мудрено.

Невозможным оказалось и «стоять за революционную совесть художника, не позволяющую скрывать свой внутренний мир», т.е. вводить в хвастливую и самодовольную советскую литературу покаянные мотивы, столь характерные для русских классических писателей.

И наконец совсем не ко двору пришелся перевальский гуманизм, заключенный в шестом параграфе декларации, где говорилось о внимательном отношении ко всякой художественной индивидуальности и о стремлении «воздействовать на нее, поддерживая и направляя колеблющихся». Подобный гуманизм никогда не поощрялся большевиками, а впоследствии, ко времени сталинских процессов над всеми инакомыслящими, попросту карался законом как содействие врагам советского строя.

Однако искренность, начертанная на знамени «Перевала», не являлась случайной этикеткой, а потому, несмотря на осторожность, которая в достаточной степени присуща всем подсоветским гражданам, художники «Перевала» продолжали работать не по казенным, а по собственным творческим установкам. И в конечном счете основное ядро перевальцев, против собственного желания и не сразу осознав это, оказалось в невольной оппозиции не только к РАППу, но и к генеральной линии партии.

 

ВОСХОЖДЕНИЕ НА ПЕРЕВАЛ

Вскоре после опубликования декларации, в том же 1927 году в «Перевал» вошли еще три человека: вполне сложившийся писатель Петр Слетов — автор романа «Заштатная республика», поэт Николай Тарусский и автор этих строк. Это было последнее пополнение перевальских рядов. Дальше начинается в начале как бы случайный, но затем всё усиливающийся отход от «Перевала». Первым толчком для него послужило известие о том, что А.К. Воронский, который с самого начала примкнул к троцкистской оппозиции и вел решительную фракционную работу, исключен из партии и снят с руководства в журнале «Красная Новь» (последний номер подписан Воронским в октябре 1927 года). И, таким образом, этот журнал перешел к ВАППу.

Прежде всего уходили молодые литераторы, которым стало ясно, что при новой политической ситуации, будучи перевальцем, невозможно сделать карьеру в советской литературе. Расставались с объединением и такие писатели, у которых уже были определенные завоевания и достаточно прочное положение, вроде Анны Караваевой, Николая Огнева, Ивана Евдокимова. Они испугались, что четко обозначившиеся острые углы перевальской платформы смогут повредить их дальнейшему успеху. Кое-кого из колеблющихся переманивали другие литературные организации, преимущественно тот же ВАПП. Под его крыло снова вернулись поэты Дементьев, Ясный, Голодный и Алтаузен.

Выходили из «Перевала» по-разному. Одни скромно и даже смиренно объясняли, что иначе поступить не могут, выставляя ряд чисто внешних причин, иногда честно признаваясь в своих страхах и опасениях не только за себя, но и за судьбу всей группы. Многие из ушедших сохранили с перевальцами добрые товарищеские отношения. Но были и другие настроения: вместо разговора по душам в печати появлялось официальное письмо, в котором вчерашний соратник изо все сил поливал грязью и «Перевал», и Воронского.

Следовательно, сделать из «Перевала» всесоюзную организацию не удалось. К 1930 году из широкого литературного объединения «Перевал» превращается в небольшое содружество писателей, связанных между собою общностью художественных исканий и попыткой осмыслить самих себя как творческое единство. «Перевал» по-прежнему свободен от формального канона. В выборе художественных средств участники содружества не ставят никаких ограничений. Их роднит между собою общность взглядов на философию искусства, единство эстетического мировоззрения.

К этому времени «Перевал» исповедует свои взгляды и убеждения уже не в декларациях, а в своем творчестве.

Начиная с седьмой книги, перевальские альманахи, подчеркивая тесное творческое единство авторов, озаглавлены «Ровесники» с подзаголовком «Содружество писателей революции “ Перевал”».

До постановления ЦК партии от 23 апреля 1932 года о ликвидации всех литературных группировок «Ровесники» успели появиться всего два раза: в 1930 году вышла седьмая книга, и последняя — восьмая — только в 1932 году, перед самым постановлением. По сравнению с первыми шестью номерами альманаха эти книги являются вполне зрелыми. В них перевальцы окончательно освободились от скучного бытописательства. Здесь даны лучшие перевальские вещи: рассказ «Молоко» Ивана Катаева, повесть Петра Слетова «Мастерство», рассказ Николая Зарудина «Древность» и его же роман «Тридцать ночей на винограднике».

Седьмая книга «Ровесники» открывается статьей А. Лежнева «Вместо пролога».

Окидывая взглядом пройденный перевальцами путь, Лежнев говорит:

«Время показало, что мы были правы. Принципы «Перевала» восприняты теми, которые всего ожесточеннее с ними боролись. Они перестали уже быть принципами «Перевала», его специфическим достоянием. Они выходят уже под другой фирмой, с чужим клеймом. Многие серьезно полагают, что мысль о необходимости психологизма, что идея о «живом человеке», об основном герое нашей переходной к социализму эпохи (взятом не плакатно, а во всей сложности) как о центральном образе современной литературы, или тезис о борьбе со схемой и бытовизмом во имя большего реалистического искусства, — что все эти положения выдвинуты и провозглашены ВАППом. «Перевал», разумеется, не заявлял патента на свои идеи. Он не противопоставляет себя, как замкнутая секта, революционной литературе в целом, у него нет таких интересов, которые бы расходились с ее интересами. И потому он не имеет ничего против того, чтобы его идеи повторялись другими, хотя бы и с запозданием на два года. Но он только не может отвечать за то, что «новый человек» под чужим пером превращается в «гармонического человека» и подменяется колбасником Бабичевым или падшим ангелом из леоновского «Вора». Или идея литературной преемственности, идея связи с великими литературными эпохами прошлого вырождается в школьную идейку «учебы у классиков», учебы, понимаемой так, что у классиков надо списывать целые страницы и потом под списанным ставить свою фамилию: всегда ведь найдется какой-нибудь критик, который объявит это «преодолением буржуазного наследства». Такую ответственность «Перевал» с себя снимает. Он отвечает за свои мысли, но не за их опошление.

«Перевалу» незачем отказываться от своего прошлого. Свои идеи об ограниченности творчества, о слиянности миросозерцания с мироощущением, о необходимости быть в искусстве до конца искренним, о борьбе с подхалимством, приспособленчеством и казенщиной он утверждает и теперь, как утверждал и прежде. Он полагает, что всё это — минимальные условия, без которых не может возникнуть и развиться большая литература. Многим требования искренности кажутся каким-то смешным романтическим пережитком, пережитком той эпохи, когда носили крылатки, вздыхали о народе, зачитывались Гаршиным, а слово «честный» считалось достаточной общественной квалификацией. Эти мудрецы ставят на диспутах «каверзные» вопросы: что лучше – когда писатель пишет явно контрреволюционные произведения или когда он, хотя бы кривя душой или фальшивя, дает внешне советскую вещь? И тут же сами отвечают: пусть лжет и притворяется, но пишет в нужном духе. Они предлагают говорить не об искренности, а о технической честности. Писатель, приспосабливаясь, не обязательно халтурит. Общественно и художественно фальшивое произведение может быть технически сделано очень добросовестно. В этом стремлении укрыться под сень технической честности чувствуется какой-то страх: не лезьте ко мне в душу! Какое вам дело до того, что я думаю! — Но никто не лезет в душу, сама душа «лезет» в произведение. «Искренность — категория, известная только русским критикам, — заявил вскоре один из «левых» поэтов. — Только у нас возможно, обсуждая поэтическую продукцию, говорить о таком внелитературном факторе». О дорогие отечественные бизнесмены! Эта категория известна всякой честной и живой литературе. Если бы искренность никак не отражалась в художественном произведении, то о ней действительно не стоило бы говорить. Но — к счастью или к сожалению — это не так. Искусство требует всего художника, а не только его рук. Оно жестоко карает за фальшь и благоразумную осторожность. То, что продиктовано посторонними для писателя мотивами, остается в стороне от литературы. Проблема искренности — не моральная, а художественная проблема».

Дальше Лежнев утверждает, что «Перевал» сознательно идет на стягивание рядов, на освобождение от «балласта», и что в «Перевале» происходит процесс превращения литературной группы в литературную школу.

Первой вещью вслед за «прологом» в седьмой книге «Ровесников» помещен рассказ Ивана Катаева «Молоко». Рассказ написан в 1929 году, а сборник вышел из печати только ко времени раскулачивания деревни, к началу «сплошной коллективизации», в 1930 году.

Под лозунгом раскулачивания шло беспощадное уничтожение всех жизнеспособных элементов русского крестьянства. Подлежала ликвидации вся вековая мужицкая культура, весь быт, уклад, нравы и самая психология русского мужика. «Кулаки» изымались по разверстке, данной на весь район. Даже в чисто бедняцких деревнях председатель сельского совета обязан был выделить требуемое центром количество так называемых кулаков. И принцип отбора тут был по существу тот же, что и в зажиточных селах, – выбрать из десятка изб ту, которая почище, где, благодаря многосемейности и трудолюбию, хозяйство лучше, чем у соседей. Бесчисленные эшелоны поставляли этих обездоленных мужиков с их женами, стариками и детьми в концлагери, обрекая их на поголовное вымирание. Ни о какой жалости и сочувствии к ним не могло быть и речи. И как раз в эти дни бесчеловечной расправы над деревней появляется рассказ И. Катаева «Молоко».

Рассказ ведется от лица разъездного инструктора по кооперативным молочным хозяйствам, с которым автор встречается в поезде. Сказовая манера дана народным языком советского дельца (тип бывшего русского подрядчика) и достаточно ярко передает фигуру самого повествователя. Но основным действующим лицом рассказа является старик Нилов — хуторянин, баптист, образцовое хозяйство и весь патриархальный образ которого настолько поразили инструктора, что он выдвигает кандидатуру Нилова в правление молочной кооперации.

При первом свидании с Ниловым инструктора поражает опыт, ум и весь душевный склад этого исключительного человека. Передавая свои впечатления, он говорит о Нилове:

«И особенно сразило меня высказанное им о молоке, то есть просто некоторые подробности об этой жидкости, которую вы, наверное, каждый день пьете безо всяких задних мыслей. Нилов же произнес по этому поводу целую наглядную речь, которую я навсегда запомнил и про себя озаглавил: “Краткие тезисы о продукте молоке как таковом”».

Затем идет как бы целая поэма в прозе о молоке.

«Ах, молодой человек, вы посмотрите его в подойнике, когда вскипает оно теплыми пузырями, скопляя у краёв тонкую пену, – тихое, животворное, напоенное солнцем лугов, закатными росами, шелестом сочных трав! Пригубили вы его сладкую теплоту, вдохнули мирный, семейственный аромат его – вот затихает сердце ваше, встревоженное усилиями дня, и отлетают завистливые заботы, добрый сон поджидает за вашей спиной, раскинув отечески длань…

А то в горячий трудовой полдень принесут его с ледника в кринке, и торопливо солеными запекшимися устами прильнете вы к темному ее краю, и падет оно гладкой холодной волной в жаркое тело, проструится в мокрую духоту его и темень… Тут-то вздохнете вы счастливо, и расцветет в глазах, затуманенных тяжкой оторопью труда, и вытрете вы со лба пот усталости…

…Влага жизни, юный друг мой, влага жизни! — так нарек я сию соединительную силу, всеобщее молоко любви и родства. Неужели земля мы есьмы, как вещали о том трусливые и косные? Нет, друг мой, нет. Не земля, но влага. Я, и ты, и он — суть жизни, а жизнь есть струение, кипение, взлет, и никогда — покой. Покой есть смерть и земля минеральная, и это не мы. Мы же из влаги рождаемся, влагой питают нас матери наши, влагой насыщена наша плоть, ею движимая, ею мыслящая, из нее созидающая новые жизни. И потому-то, друг мой, от века нет зрелища священней и прелестней, нежели вид матери млекопитающей. Потому-то никогда не премину с улыбкой радости созерцать струи молочные, белизну их, чистоту, текучесть, ибо для меня они — знак жизни вечной…

Кончил старик эту речь, и не мог я не встать и не пожать с преклонением его тяжкую руку, поскольку нашел в его словах полный итог тогдашним своим чувствам.

Замечу, между прочим, что и в настоящее время, несмотря на все дальнейшие превратности Нилова, я ценю эти слова высоко, и даже можно, по-моему, без большой ошибки уложить их в полный каталог марксизма…

Через год выясняется, что дела кооперативного хозяйства при участии Нилова не дают того эффекта, на который надеялся инструктор. Предстоят перевыборы правления, но, несмотря на подготовку и агитацию, разоблачающую «кулацкое поведение» старого состава правления, народ не решается восстать против старика Нилова.

Параллельно дан романтический эпизод: дочь аптекаря грузина сбежала с сыном Нилова Костей. Аптекарь покушался убить молодоженов, но ему помешали. И вот во время собрания приходит весть о том, что грузин снова пробрался на хутор и выжег Косте глаза серной кислотой. Старик Нилов бросается к себе на хутор. Без него организаторы собрания легко проводят подготовленную заранее резолюцию, осуждающую действия старого правления, и избирают нового председателя.

Образ культурного хуторянина, прекрасного хозяина и чистого большого человека, баптиста Михаила Никифоровича Нилова зарисован Катаевым настолько сильно и правдиво, что попытка во второй половине рассказа набросить некоторую смутную тень подозрений, будто бы в делах кооперации Нилов не вполне чистоплотен, воспринимается лишь как обычная деревенская сплетня, основанная на зависти односельчан.

Собрание бедняков, готовящих свержение Нилова, показано в весьма неприглядном и неприкрашенном виде:

«Народу к Сысину собралось немного, человек с десяток. По адресу Нилова и Мышечкина (член правления, соратник Нилова) все разорялись ужасно, более всех — один хилый и престарый старик. Он не речь говорил, а прямо-таки лаял тонким голосом, тряся своей нечесанной головой:

— Ласковый он, Нилов-то, ласковый — стелет он мягко, а после косточки трешшат!.. Во все дистанции пролез, и дышать невозможно от сладких его речей. И неужто, братцы, одни богатые — умные? Неужто не можем мы свою линию погнуть?!.»

Линию, конечно, погнули и патриарха Нилова, воспользовавшись его страшным семейным горем, из правления вытряхнули. Но сам рассказчик — организатор всего этого «ловкого общественного дельца» — заключает свое повествование лирическим раздумьем, говорящим далеко не в пользу нечесанных и лающих активистов:

«Меня же не столько судьба товарищества тревожила, как вообще я был угнетен и взволнован всем этим вечером, столь нагруженным великими событиями.

Мысли мои были усталые и неотчетливые. Думал о Нилотах, о старике и о Косте, с болью в сердце представлял себе его ужасный обезображенный вид, и тогда возникали в памяти моей нежные его щеки и смелые глаза. Что-то творится у них сейчас на тихом, заметенном снегом хуторе?.. И разрасталась дума моя, пропуская сквозь себя всех виденных за вечер людей во всем различии и схожести их. Боже ты мой! Как еще всё смутно, растерто и слитно вокруг! Нигде не найдешь резких границ и точных линий… Не поймаешь ни конца, ни начала — всё течет, переливается, плещет, и тонут в этом жадном потоке отдельные судьбы, заслуги и вины, и влачит их поток в незнаемую даль… Не в этом ли вечном течении победа жизни? Должно быть, так. А все-таки страшновато и зябко на душе…»

И несомненно, что ко времени выхода в свет рассказа Ивана Катаева сотни и тысячи таких Ниловых, оставив свои разоренные хутора, обреченные на медленное вымирание в далеких концлагерях, шагали по пронизанным ветрами сибирским большакам.

Нужно хорошо знать советскую действительность и еще лучше — нравы советской литературной общественности для того, чтобы оценить смелость Ивана Катаева, выступившего с подобным рассказом в самый разгар раскулачивания и коллективизации, когда буквально вся большевистская пресса была мобилизована на борьбу с родовыми устоями русской деревни.

Эта смелость молодого писателя, да к тому же еще и члена партии, вызвала вопли негодования всей правоверной критики. Испугались «Молока» и явные друзья «Перевала». Даже Лежнев в своем предисловии к этому альманаху, по-видимому, не решается опереться на этот рассказ и с большим восторгом говорит о другой вещи И. Катаева — «Сердце», которая к этому времени вышла отдельной книжкой.

Лежнев считает, что повесть «Сердце» наиболее ясно раскрывает социальный пафос перевальской художественной работы:

«Писавшие об згой замечательной повести сразу заметили, что она не только перекликается, но и полемизирует с «Завистью» Юрия Олеши. Полемика эта тем замечательнее, что оба автора писали свои вещи одновременно, и, таким образом, поединок Журавлева с Андреем Бабичевым становится не литературной дуэлью, а как бы борьбой двух разных социальных принципов. Андрей Бабичев, фигура двойственная и противоречивая, в основном — советский бизнесмен, делец, колбасник. Он любит вещи и делает вещи. Он заведен как хороший механизм. Он наделает много вещей, и хорошего качества. Но людей он не видит, не знает, не любит. Они заслонены вещами. Огромный поток вещей загромождает мир Андрея Бабичева. Он во власти вещного, товарного фетишизма. Перенесите его в Германию, в Америку — он будет с таким же успехом делать свое дело, как и в Советском Союзе: самодовольный, энергичный, ограниченный. Социалистическая зарядка в нем чувствуется очень слабо.

Журавлев с виду напоминает Бабичева. Так же много работает, так же отдает свое время делу, такой же хозяйственник-энтузиаст. Но он заряжен другим электричеством. В нем есть то, чего нет в Бабичеве: он социалист. Вся его работа окрашена творческим пафосом социализма. Он работает для тех живых людей, которые его окружают, для их настоящего, для их будущего. Пролетариат для него не отвлеченная категория, а реальные знакомые люди с их повседневными нуждами. Сделанная вещь никогда не заслоняет от него человека, для которого она делается, и той великой цели переустройства общества, во имя которой она происходит. Если Бабичев — бизнесмен, то Журавлев — коммунист. Пусть он не вполне выдержан автором, не совсем целен, пусть в его образ внесены ненужные черты сентиментальности и несколько неврастенической утонченности, — они не могут заслонить в нем основное, то, что его ставит в передовой ряд современности. В большом и отзывчивом сердце героя Катаевской повести живет тот пафос социализма как созидательного творчества, тот новый подлинный коммунизм, который выдвигается нашей эпохой перестройки общества, идущего к уничтожению классов, и без которого немыслима поэзия наших дней. Этот новый гуманизм и делает повесть Катаева ключом к перевальскому творчеству».

Несомненно сильная и зрелая вещь этой книги – повесть Петра Слетва о скрипичном мастере Луиджи «Мастерство».

Написана она тоже в сказовой манере от лица ученика Луиджи — неудачника, узколобого, ушастого и столь же тупого, сколь злобного Мартино.

Драматические мотивы повести сгущены до предела. Здесь невольно натыкаешься на случайное совпадение, напоминающее эпизод из «Молока».

Ученик, возненавидевший Луиджи, ударяет его камнем, и знаменитый мастер становится слепым. Но у Катаева слепой Костя целомудренно закрыт от читателя. О нем только вскользь упоминает рассказчик. У Слетова несколько раз подчеркнуты кровоточащие глазницы. И перед читателем прямым планом проходит сначала свидание только что ослепшего, изуродованного Луиджи с его возлюбленной, и в конце повести опять — кровавая сцена убийства. Всё это дает оттенок обнаженного до натурализма показа самого действия, оставляющего впечатление не психологического, а чисто физического клейкого и душного ужаса. Усугубляет эти ощущения и самый тон холодного и рассчетливого повествования, так как оно ведется через психологию Мартино.

Спасает положение и до известной степени оправдывает весь этот кровавый колорит добротное знание исторической обстановки (действие происходит в Кремоне, в девяностых годах семнадцатого века).

И, несомненно, наиболее выигрышными мотивами повествования являются переданные через того же Мартино глубокие и тонкие высказывания Луиджи о своем мастерстве.

Эти размышления Луиджи о мастерстве дали основание А. Лежневу утверждать, что повесть Слетова — глубоко перевальская вещь. В том же «Прологе» Лежнев пишет:

«Быть может, никогда еще тема пушкинского «Моцарта и Сальери» не была так современна и остра, как в наши дни. На искусство накатилась огромная волна сальеризма, одно время его совсем было затопившая. Сейчас она несколько отступила, но позиции сальеризма всё еще прочны. Он — в лефовской «фактографии», в головном, рассудочном творчестве конструктивистов, в рационалистических теориях ряда критиков. Но наши Сальери пошли дальше пушкинского прообраза. Тот музыку разъял, как труп. Труп можно разъять, но трудно составить. Разъятый и составленный труп — всего лишь мертвое искромсанное тело. Он не живет, не движется, не дышит. Сальери знает, что искусству не нужны мертвецы. Он поверит алгеброй гармонию, но алгебра для него равнозначна гармонии. Он только ищет, но не утверждает, что нашел. Больше того: он сознает, что «тайна» искусства ему не далась. Это — фигура глубоко трагическая и в своем трагизме не лишенная величия. Но то, что было там трагедией, превращается у нас в фарс, жалкий и ничтожный.

Для наших Сальери искусство — не тело, а механизм. Механизм можно разъять и составить. Его можно вытереть тряпочкой, если он запылился. Его можно сделать на любой вкус и на любую потребность: машина ничего не говорит об идеологии построившего ее инженера. Если шестерня испортилась, ее можно заменить другой. Они не ищут — они нашли. Они нашли рецепт искусства. Они разоблачили его фокус, те манипуляции, при помощи которых писатель-жрец дурачит доверчивую публику. Они торжествуют, несложная истина в их руках: алгебра и есть гармония. Они довольны, как медные пятаки. Но кому нужно искусство, цена которому — медный пятак?!

Проблема моцартианства и сальеризма поставлена в повести П. Слетова «Мастерство». Название можно было бы с полным правом переменить на «Творчество», так как то, о чем там говорится, гораздо больше и значительнее, чем мастерство — по крайней мере, понимаемое так, как понимают сейчас, то есть как техническая умелость, формальное совершенство, уверенное владение пером. Конфликт повести завязывается там, где ученик Мартино ожидает от мастера Луиджи точных указаний, какими приемами ему добиться мастерства, а Луиджи таких указаний не дает. Мартино нужна рецептура, математически сформулированное правило. Для Луиджи правила не имеют большой цены, они могут образовать только ремесленника, а не творца. Он старается поставить Мартино в такие условия, которые бы давали простор его инициативе, заставляли бы его самостоятельно искать и пробовать, утончать свой слух, приобретать артистичность в пальцах, чувствовать фактору, рисунок, изгибы дерева. Но он скоро убеждается, что из Мартино ничего не выйдет, кроме ремесленника. Между Сальери-Марти но и Моцартом-Луиджи возникает тяжелая вражда, завершающаяся борьбой. Исход ее трагичен для Луиджи. Моцарт гибнет. Но, как и у Пушкина, поражение его — кажущееся. Сила Моцарта непреодолима. Ослепленный и униженный, он заставляет Сальери подчиниться своей власти — и против воли Сальери вдруг начинает чувствовать как Моцарт. И дерево начинает звучать для него волшебными голосами, которые услышать может один Моцарт. Ввергнутый в вечную ночь, отвернувшийся от мира, разорвавший связи с самыми близкими людьми, Моцарт торжествует свою победу.

Слетов унизил своего Сальери. Он лишил его того трагического величия, которым обладает пушкинский Сальери, который ведь не только ремесленник и не просто завистник. Мартино не волнуют вопросы искусства, как волновали они убийцу Моцарта. Он ограничен, корыстен и зол. Он даже не фанатик, он играет фанатика. Не будем осуждать за это «пристрастие» писателя: он воспользовался законным правом довести свою мысль до конца и свои контрасты до предела. Но заметим одну характерную черту. Слетов сделал своего Сальери представителем традиционного, неподвижного миросозерцания. Защитником реакции, солдатом воинствующего католицизма. Наоборот, Луиджи у него — поборник революции.

Здесь роли как будто переставлены. Ведь сторонники сальеризма обычно утверждают, что рационалистический подход к искусству, осознание его ремесленной природы, упор на прием, на технику художества вытекают из революционного мировоззрения. Соответственно этому восприятие искусства как некоторой органической системы представляется им в виде порождения духа индивидуализма и обособленности, ухода в себя, общественной неподвижности. Слетов поставил всё это с головы на ноги. И он прав. Вспомним, что ремесленное понимание искусства, сведение его к приему в особенности свойственно как раз эпохам застоя или упадка. Но его правота глубже. Пусть взятое им соотношение не всегда верно. Пусть Сальери часты и в искусстве революционных эпох, а Моцарты порой выступают как защитники реакции. Подлинное, большое искусство (а оно может быть только моцартианским) всегда, по существу, работает на великие передовые идеи своего времени, хотя бы люди, его делающие, этого не сознавали».

«Древность» Николая Зарудина, помешенная в конце альманаха, является первой прозой автора. До этого Зарудин давал только стихи. Рассказ бессюжетный и наполнен бессчисленными ассоциациями, перегружен яркими, но, благодаря их обилию, друг друга уничтожающими эпитетами. Читать такую прозу трудно, через нее приходится продираться, как сквозь можжевеловые кусты. Но тема для непролазного письма выбрана удачно: поэзия ветлужских лесов, глухарей, охотничьих костров:

«В верховьях жизни, на самых потаенных тропинках встают мои первые ощущения, как бы отдаленное зарево потухших когда-то охотничьих костров. С пожелтевшей гравюры старинного издания Брема посмотрела на меня большая неуклюжая птица с круглым куриным телом, бородатой головой — такой, с какою теперь уже никто и ничто не бывает… Она сидела на большом хвойном суку, важная, нарисованная с тем манерным простодушием, каким отличаются старомодные охотничьи рисунки. Птица вытянула голову и собиралась лететь; глубоко под нею чернели гористые лесные громады, уходящие в непроходимую даль. Меня на всю жизнь пленил этот рисунок и особенно то, что лес уходил на нем до конца света… Что-то средневековое было в этих германских дремучих деревах, туманно зиявших глубиною сырых сумрачных дебрей… Они поднимались, обвешенные мхами, вознося кверху целую пучину грозного лесного океана, сливаясь в черную хвойную даль. Эта даль была без конца. Высоко над верхушками сидела старая охотничья птица и смотрела через всю мою жизнь…».

Даже в этой первой его прозе Зарудину никак нельзя отказать в уменьи художественного видения, и еще ярче сказывается здесь не столько сила мысли, сколь высокая культура чувства и чувствования. В передаче своих древних охотничьих ощущений он идет иногда сбиваясь и плутая в собственных словесных нагромождениях, но всегда с высоко поднятой головой. Как первоклассный охотничий пес, он воспринимает лесной мир верхним чутьем, не в натуралистическом, а в творчески преображенном плане.

Любопытно сравнить первый прозаический орыт Зарубина с находящимся в том же сборнике талантливым охотничьим рассказом маститого и многоопытного писателя Михаила Пришвина, который тогда еще продолжал числиться в «Перевале», но вскоре вышел из содружества, напечатав по-мужицки хитрое и наивное письмо о том, что он будто бы даже и не подозревал, что завербован в перевальское объединение.

По умелому построению сюжета, по художественной точности изобразительных средств рассказ Пришвина «Медведи», конечно, несравненно выше и крепче, нежели «Древность» Зарудина. Но Пришвин тут, как и во всех своих вещах, — типичный следопыт: он непрерывно шарит носом у самой земли, не вскидывая глаза к небу, а потому его «Медведи» при всем своем блеске остаются всё же только добротным охотничьим рассказом. Тогда как в «Древности», при многих и многих ее недостатках, намечен путь совсем иного художественного видения мира.

Из стихов, помещенных в седьмой книге, наиболее типичным для перевальских настроений является стихотворение Николая Тарусского «Бабушка». Оно, быть может, даже слишком программное для настоящей поэзии, и его словесный узор сильно напоминает ранние стихи И. Бунина. Но, тем не менее, мы приводим его как повторение тех же мотивов, которые слышатся и в «Молоке» Катаева, и в некоторых высказываниях перевальских теоретиков.

БАБУШКА

Ты стареешь рублевской иконой, Край серебряных яблонь и снега, Край старушек и низких балконов, Теплых домиков и почтальонов, Разъезжающих в тряских телегах. Там, в просторе уездного дома, — Никого. Только бабушка бродит. Так же выстланы сени соломой, Тот же липовый запах знакомый, Так же бабушка к утрене ходит. С черным зонтиком – даже в погоду. Зонтик. Тальма. Стеклярус наколки. Хоть за семьдесят — крепкого роду, Только суше, темней год от году, Только пальцы не держат иголки. Мир — старушкам! Мы с гордым презреньем Не глядим на старинные вещи. В наши годы других поколений, В наши годы борьбы и сомнений Жадны мы до любви человечьей.

Одновременно с седьмым альманахом «Ровесники», который выпущен издательством «ЗИФ» в 1930 году, вышла из печати антология «Перевальцы», Москва, издательство «Федерация», 1930 г.

Антология была подготовлена уже в 1928 году, но вышла одновременно с «Ровесниками». Это довольно объемистая книга — 387 страниц. В основном она заполнена рассказами, из которых наиболее удачны: Малышкина — «Поезд на юг», Бориса Губера — «Известная Шурка Шапкина», М. Пришвина — «Охота за счастьем», Завадовского — «Железный круг». Здесь же даны отрывки из повести И. Катаева «Сердце», как и отрывки из книги Воронского «За живой и мертвой водой».

Стихотворный отдел антологии показывает преимущественно лирику «Перевала». По несколько маленьких стихотворений дали Димитрий Семеновский, Николай Тарусский, Глеб Глинка, Николай Зарудин, Павел Дружинин и др.

В эти же годы (1928-1930) вышли лучшие книги художников и теоретиков «Перевала». В их числе «Искусство видеть мир» Воронского и Димитрия Горбова — «Поиска Галатеи». Но о них, так же как и восьмой книге «Ровесники», мы будем говорить в отдельных характеристиках основных и в последних участников восхождения на «Перевал».

С 1930 года начинается новый период советской литературной общественности. Как мы уже говорили в предисловии, в это время ведется подготовка к окончательному закрепощению писателей. Идут «проработки» отдельных литературных направлений, неугодных и неудобных для дальнейших мероприятий генеральной линии партии. Провозглашается лозунг самокритики с признанием ошибок, с отказом от прежних установок и с отречением от своих наставников и руководителей, впавших в ересь левых и правых уклонов.

И само собою разумеется, что активистам новой литературной общественности было необходимо во что бы то ни стало поставить на колени «Перевал», созданный разоблаченным, но не раскаявшимся Воронским. Новые дискуссии резко разнились от прежних, хотя и злобных, но всё же в основном только литературных нападений на Воронского и потом — на «Перевал», в 1923-1926 годах. Тогда люди, подобные Вардину и Авербаху, оказались не в силах «ликвидировать воронщину» прежде всего потому, что кроме свободной полемики у них не было других возможностей борьбы.

Но теперь термин «воронщина» включал в себя политическое понятие вражеской вылазки.

Дискуссии о «Перевале» в Коммунистической Академии, в Доме Печати и в других литературных организациях ставились по директиве ЦК партии. По существу вся эта травля уже не имела прямого отношения к литературным позициям содружества «Перевал». Речь шла об отношении группы к литературно-общественным и политическим взглядам самого Воронского, что и объединялось этим общим термином «воронщина».

Для спасения не только группы, но и для личной безопасности каждого из ее участников требовалось раскаяться в несуществующих ошибках и предать своего учителя. Но к чести «Перевала» надо сказать, что основное ядро его приняло на себя все удары, но не пошло на компромисс с собственной совестью. Более слабые продолжали уходить из содружества, и ко времени ликвидации литературных группировок в «Перевал» осталось всего десять человек, которые до последнего момента продолжали мужественно противополагать себя многотысячной организации ВАППа.

В разгроме «Перевала» в первую очередь приняли самое деятельное участие всё те же вапповцы, которые к этому времени уже провели у себя соответствующую чистку и теперь, вооруженные директивами отдела печати при ЦК, ринулись сводить свои старые счеты с перевальцами. На своей конференции ВАПП вынесла резолюцию: «Продолжать решительную борьбу с остатками воронщины, переверзевщины и других псевдомарксистских влияний на пролетарскую литературу».

К концу февраля 1930 года вышли из печати одновременно два перевальских сборника — «Ровесники» и антология, а 8 марта того же года газета «Комсомольская правда» (№ 56–1444) посвятила целую полосу совершенно дикой по своим приемам и тону критике этих двух книг.

Шапка дана через всю полосу. Специальное клише гласит: «НЕПОГРЕБЕННЫЕ МЕРТВЕЦЫ».

Две левые колонки посвящены кратким, произвольно выдернутым из общего текста цитатам перевальских произведений. Озаглавлен этот раздел «На черную доску» с пояснением от редакции:

«В эпоху величайшей исторической ломки, в эпоху социалистической реконструкции и ликвидации на основе коллективизации кулачества как класса, в период обостренной классовой борьбы цветет и еще пользуется общественной поливкой махровая аполитичность обывательской литературы. Политические ренегаты, любители бабушкиных сказок, бледные рыцари, тоскующие по старине, по дядиным мезонинам и тетиным наколкам, певцы медвежьих берлог и умирающих вальдшнепов, дышащие помещичьим пафосом охоты, декларирующие внеклассовую искренность и гуманизм, составляют ядро и основу группы «Перевал», которая осмеливается называть себя революционной.

Последние сборники — антология «Перевальцы» и «Ровесники» — свидетельствуют о полном идейном и художественном банкротстве группы. «Левые» фразы и правые дела нашли свое мирное сочетание в группе «Перевал». Марксистская критика должна решительно ударить по «Перевалу». Нельзя дальше терпеть проповеди политической нейтральности, неприкрытой пошлости, мещанского индивидуализма, отдельные образцы которых мы приводим».

Затем, украшенные отдельной шапкой – «Образцы пошлости», приводятся отрывки из стихотворений и художественной прозы без упоминания авторов.

Первым образцом дана «Бабушка» Тарусского без заключительной строфы. Дальше, взяв одну строфу из другого стихотворения Николая Тарусского и озаглавив ее от себя «Караул! Гибнем», цитируется:

Мы живем не по плану. Не так, Как хотелось. Мы гибнем в ошибках… Я такой же глупец и чудак: Мне по-прежнему дорог чердак И твоя молодая улыбка.

Полностью приведено лирическое стихотворение Димитрия Семеновского:

Тебе неприятны мужчины С румяными лицами. Ты Мою худобу и морщины Возводишь в венец красоты. И часто любовь твоя просит Ту силу, что сблизила нас: «Пусть вместе, как травы, нас скосит Прощальный печальный час!..» Мой песенный подвиг безвестен, Но, грезами явь золотя, Ты хочешь слагателем песен Видеть и наше дитя. Свети мне, свети до кончины, И жаркой всесильной мечтой Мою худобу и морщины Победно венчай с красотой!

Ниже мы передаем все эти примеры, как они даны в газете.

Мир полон жалоб

Скука, как промозглый туман, стоит в вокзале. И когда из конторы вслед за телефонным звонком глухо доносится низкий голос телефониста, кажется, что заблудившийся в тумане человек безнадежно и обреченно жалуется на свою беду.

Мир полон жалоб. Там, за стенами вокзала, жалуются на бесприютность: тучи — дождем, осинник — дрожью, ворона — криком. Здесь несколько взрослых людей, ожидающих поезда, жалуются нудными словами — на плохую погоду, на нужду, на болезни… Да и удары прутом о весы и о дверь хлопают как жалобный плач, чуть окрашенный робкой жаждой сопротивления.

Древность

За гранью прошлых дней…

Фет

Древняя ночь августа. Жарко налиты огнем драгоценности звезд. В их жертвенной мерцающей яркости безмолвный лес нависает столетним мраком; пропадая во тьме, уходят в тлеющее небо сосновые вышки. Я лежу в заброшенной лесной избушке — где, когда, с кем, уже позабыл — и смотрю на костер, в груду колкого багрового жара. Он сумрачно звенит и покрывается тонким сероватым пухом. Серые тени забвения!..

И первый комар поет песню ветлужских лесов. Тонко поет зеленая глушь, ядовитая как медянка, зыбко курит лесным светлым паром, настоем рассветных цветов… Глушь гниет. Ночь сыра. Сумрачен костер. И толкутся, мешаются тени.

Мне хочется закрыть глаза

Жалобная скука, скучная жалоба… Жизнь оскорбительно проста: человеческую речь произвольно наливают тьмой или светом повелевающие события – перемены погоды, болезнь и выздоровление, беда и удача. Сколько хозяев у вас, бедный наш язык, губы и глаза наши, улыбки наши и плач? Жизнь оскорбительно проста… Мне хочется закрыть глаза и вообразить существо высшее и более свободное, чем человек.

Наша жизнь – мираж

И вот, горя глухим огнем, Я счастлив в царстве Гименея… Но жизнь короче день за днем, А нос становится длиннее. И ты, мой друг, моя краса, — Я не хочу тебя порочить, — Твоя непышная краса Всё непышнее и короче. А там, годочек за годком, — Что наша жизнь! Мираж, игрушка! Я буду старым стариком, А ты престаренькой старушкой.

(Дружинин)

Вечерняя грусть

По дороге скачет всадник. Дым бежит над кровом. Сел снегирь на палисадник Где-то за Тамбовом. Потемнело, он из снегу Забаюкал розу, Перелилась в бездне Вега, Бледная с морозу. Где же птичка? Льнет знакомый Вечер, полный хруста, Только птичка… перед домом Пусто. Пусто. Пусто.

(Зарудин)

Сама статья, подписанная неким М. Гребенщиковым, длинна и в достаточной степени вульгарна, но мы позволим себе привести ее полностью, так как вся дальнейшая «проработка» «Перевала» была в сущности лишь уточнением всё тех же выдвинутых «Комсомольской правдой» обвинений.

НЕПОГРЕБЕННЫЕ МЕРТВЕЦЫ (о «Перевале» и перевальцах)

«Недостаточно строить хороший дом — надо еще знать, для кого строишь, а иначе не будет любви к самому делу». Под этим девизом идет сейчас лучшая часть советской интеллигенции, принимая социалистическое строительство, органически включаясь в борьбу за социализм. Под этим же девизом проходит эволюция творчества и многих попутчиков.

Ряды попутчиков не представляют собою единства. Попутчики разбрелись. Часть попутчиков отошла в сторону от революции (Пильняк, Замятин, частично В. Иванов и др.)… другая часть попутчиков (Огнев, Маяковский и др.) усиленно ищет путей органического слияния с революцией.

Ничего общего с этим не имеют перевальцы. «Перевал» остался в стороне от тех сдвигов, которые сейчас происходят среди интеллигенции вообще и в писательской массе в частности. Не подлежит никакому сомнению, что «Перевал», содружество писателей революции, организованное в 1924 г. в Москве при журнале «Красная новь», в настоящий момент — одна из самых реакционных писательских организаций, творчество которой непосредственно опирается: в деревне — на ее экономическую верхушку, сейчас ликвидируемую в деревне как класс, — кулачество (Зарудин, Дружинин и др.); в городе — на самые различные слои новой буржуазии (Н. Смирнов, Тарусский и другие).

Сейчас нет ничего в нашей современной литературе «невинней», «общечеловечней», «гуманней» перевальской литературы. Почитайте антологию «Перевальцы» или седьмой номер альманаха «Ровесники». Сколько в них этой самой «общечеловечности», «художественной правды» и «гуманности». Но за этими хорошими вещами вскрывается подлинный «Перевал», для которого характерно стоять в стороне от политико-экономической жизни страны, уходя в мир грез, в мир «искусства для искусства», в незабываемое прекрасное прошлое.

Брезжит стон петуший. Дорогое, Невозвратное, далекое — прости! Только б жить — встречать опять родное, Это счастье милое, простое, Этот стон в предутреннем пути.

В чем же смысл этих настроений, так характерных для «Перевала»? В том, что их творчество есть своеобразная форма протеста против социалистического строительства — протеста тех общественных групп, реакционные стремления которых художественно выражают перевальцы в своем творчестве.

Им нет никакого дела до тех гигантских успехов, которые проделало социалистическое строительство. Нет дела потому, что для «Перевала» не пролетарская революция является органически своим, а тот мир, который в корне уничтожает революция. Не случайно наша злободневность — социалистическое соревнование, сбор утильсырья, сплошная коллективизация деревни и т.д. — для искусства, как его понимают перевальцы, непригодный материал.

Характерно, что это явно реакционное отношение к социалистической революции со стороны искусства нашло себе оправдание в работах перевальских теоретиков. Воронский, который неотделим от «Перевала», его идейный руководитель не только в былое время, но и сейчас, сумел подвести под социальную устремленность перевальцев явно враждебные революции теоретические обоснования. Пытаясь быть «ортодоксальным» марксистом, Воронский недвусмысленно писал, что «настоящее революционное пролетарское искусство не в том, чтобы выкрикивать очередные злободневные лозунги, не в описании бравых комсомольцев, шагающих гордым шагом, не в фотографических карточках заседаний» на которых самоотверженные наркомы и заведующие «разрываются на части» и гибнут у письменного стола, и не в хитроумных обманах Главлита, редактора, – а в том, чтобы дать почувствовать читателю, что в основе произведения лежит действительно новая, действительно революционная (?) эмоциональная доминанта (?), новый материал, новое открытие».

Правда, тут еще нет ничего опасного, Воронений только ставит под сомнение правильное утверждение Плеханова, «что есть эпохи, когда не только критики, но и само художественное творчество бывает полно публицистического духа», и что оно всё же искусство и имеет право на существование. Здесь Воронский очень осторожно производит ревизию марксизма по «социальному заказу» своей армии, расположившейся на «Перевале». Армия ждет от полководца команды, ждет сигнала, когда выступать.

Как же выступает эта армия, как воплощаются в жизнь слова учителя о новом революционном искусстве, как преломляется на практике теория Воронского о «живом человеке», эмоциональном искусстве, искусстве, развивающем перед человеком «всю сложную гамму слитных и ясных чувств, настроений и мыслей»? Лучше всего об этом говорят антология «Перевальцы» и № 7 «Ровесники».

Художественная правда, исходящая из уст людей, организовавшихся под знаком «борьбы во имя освобождения всего человечества», — весьма горькая правда.

Напрасно читатель будет там искать людей нашего времени, тех людей, с которыми ему приходится сталкиваться в своей повседневной работе. Образы современности у перевальцев — это люди, далекие от нашей эпохи, «люди не от мира сего». Из семнадцати рассказов, помещенных в антологии, одиннадцать «жестоких рассказов», закованных в «железный круг», — о лосях, волках, бабе-яге и т.д. Леонид Завадовский на протяжении семнадцати страниц старательно показывает читателю жизнь самки-волчицы; с человеческой (опять в широком смысле этого слова, сиречь в перевальском) чуткостью подходит писатель к своей теме. С необыкновенный волнением старается проследить жизнь матери, вечно беспокоющейся о своих детях. Рассказ лирический: автор подолгу останавливается на природе, передавая с большим Мастерством тишину лесных опушек и шелест падающих сухих, обреченных на гибель листьев. «Наступил сентябрь. Листва на березах горела оранжевым тихим огнем. В теплых лучах грустного солнца боярышник и осина обрызгались кровью. Паутина садилась на травы и кусты, перевивая их блестящую талию. Стояла тишина: с шелестом падал сухой, умерший лист на потемневшую траву».

Чистым пейзажам отводят перевальцы и в стихах, и в прозе почетное место, не говоря уже о том, что десятки вещей — «сплошные пейзажи».

Сухие опавшие листья По склону оврага шуршат. Как шкура огромная лисья, Осеннего леса наряд. Поникшие гроздья рябины И ветра пронзительный свист, Качнется верхушка осины, Закружится сорванный лист…

Голые пейзажи, «мирная» тематика, эстетизация прошлого для «Перевала» вполне закономерны, потому что творчеством Глинки «Перевал» непосредственно смыкается с дворянской литературой, как творчеством Зарудина, Дружинина — с творчеством Есенина, Клычкова, Клюева — певцами кулацкой деревни; как творчеством Смирнова, Тарусского — с буржуазной литературой. Десятки стихов о бабушках, стужах, уездных вечерах, жизни поэта, поэмы о древности, в которой «образ птицы проходит… — пишет Лежнев — не просто как символ, но и как видение мира, древнего, лесного, первобытного мира», десятки рассказов о бабе-яге… и т. д.

О неистовый, необыкновенно проницательный и «ортодоксальный» теоретик тов. Воронский! Наконец вы имеете право самодовольно любоваться «революционным искусством», намечая пути развития которого, вы призывали художников «отгонять рассудок». «Отвлеченное — смерть для искусства, — писали вы. — Мир художника — мир телесный. Он – весь в запахах, в цветах, в красках, в осязаемом, в звуках. И чем больше удается художнику отдаться силе своих непосредственных восприятий, чем меньше он вносит поправок от общих, абстрактных, рассудочных категорий, тем конкретнее и самобытней он изображает этот мир» (Воронский, «Искусство видеть мир», стр. 95).

Как учит Воронский, боясь осмыслить жизнь, поэт Глинка создает образ художника-поэта, к эмоциям которого не «примешиваются деловые, практические соображения» и «расчетливость – худший враг чувства прекрасного».

ПОЭТ

Мечталось в детстве сладко, робко Перо царапало листки, И в сердце – маленькой коробке – Стихов хранились лепестки. А годы шли, и сердце стало Расти всё больше, вскоре в нем Любовью первой трепетала Тетрадь, разбухшая цветком. Жилось легко, жилось беспечно, И новые пришли мечты, Копились в ящике сердечном Стихов бумажные цветы. И незаметно как-то старость Взглянула зеркалом. Потом Пришла осенняя усталость, Дрожали руки над листком. И вот – с седыми волосами Я старый, сгорбленный чудак. А сердце — как большой, стихами Набитый доверху чердак.

На что способен этот «лепестковый» перл, созданный по рецепту Воронского? Он способен только сказать сгорающим энтузиазмом миллионам строителей, ударными темпами строящим новые заводы, новую жизнь:

Уйдите прочь! Какое дело Поэту мирному до вас?

Образ поэта, нарисованный Глинкой, в общем не случаен для перевальцев и ничуть не противоречит теории искусства Воронского. Наоборот, для перевальцев он — органический образ, как органическим он является и для теории искусства Воронского, которая выражает взгляды антисоветской стихии на литературу. Не случайно Воронский утверждает, что «истинное искусство начинается там, где явления и люди живут своей, независимой от художника жизнью, являются прекрасными безотносительно к тому, как к ним он относится».

Для Воронского искусство — это стихия, регулировать которую бессмысленно, ибо это вредная работа. Художник — не рационалист, не практик: он — певец, поющий только тогда, когда на него нисходит «творческое осенение» (Воронский, «Искусство видеть мир», стр. 88).

Необходим крепкий большевистский удар по реакционнейшей литературной группировке, которая, несмотря ни на что, остается верной самой себе. «Мы не раскаиваемся в том, что мы делали, — пишет Лежнев, — и нам нечего брать назад».

Объединенные «одними целями, общей философией», они еще готовятся выступать против (как вы думаете, кого?) пролетарской диктатуры, против РАПП, который, по их словам, перехватывает их идеи: о живом человеке, об образах своего времени и т.д.

О чем всё это сигнализирует? О том, что перевальцы, несмотря на упорные требования социалистической революции от всех попутчиков пересмотра своего идеологического багажа, переоценки своих творческих позиций, — ничего не делают в этом направлении. Наоборот, в противовес всем литературным группировкам, признающим вредность своих позиций для реконструктивного периода социалистической революции (см. заявление конструктивистов на первой московской областной конференции АПП), перевальцы упорно отстаивают свои прежние творческие позиции, упорно наводняют книжный рынок аполитично-нейтральной, а на деле сугубо вредной продукцией.

Удар по «Перевалу» и перевальцам сейчас необходим. Необходим вдвойне, потому что перевальцы после продолжительного затишья вновь зашевелились. В основном — мертвецы для революции (правда, в «Перевале» есть груша писателей, которая только организационно связана с «Перевалом», например Малышкин, Иван Катаев и др.), перевальцы начинают развертывать свою работу. «"Перевал” организует в начале марта поездку ряда писателей, — пишет “Литературная Газета” (№ 9 от 9 марта 1930 г.), — в Брянск для проведения литературных вечеров, и даже в ближайшем будущем при клубе ФСП открывается литературная консультация «Перевала» для начинающих писателей».

Чему хотят учить начинающих перевальцы — проповедники «христианства», «чистых образов» и т.д.?

Тому, что они делают сами, т.е. петь песни о далеком, невозвратном, славить всё, только не социалистическую революцию, учить вместе с пушкинским Сальери, что «искусству не нужны мертвецы».

Да, но если искусству не нужны мертвецы, под чем подписывается двумя руками Лежнев, то почему они нужны социалистической революции? Почему они не погребены, а продолжают на протяжении ряда лет интенсивно разлагаться, отравляя революционный воздух эпохи махрово-реакционным, пошлым, мещанско-обывательским зловонием?

(М. Гребенщиков, «Комсомольская Правда» 8 марта 1930 г., № 56/1444)

Перевальцы, возмущенные этой статьей, немедленно послали в «Литературную газету» письмо, которое называлось «Против клеветы». Оно появилось в номере 56 от 10 марта 1930 года. В письме говорилось:

«… Вся статья построена на совершенно голословных, глубоко клеветнических выпадах, имеющих целью политически дискредитировать «Перевал» как организацию».

Дальше письмо сообщало, что «Перевал» оставляет за собой право в ближайшее время дать подробный разбор этого пасквиля, который не нуждался бы в ответе, если бы не был напечатан в такой газете, как «Комсомольская правда», где редакция сочла нужным украсить его возмутительными заголовками и поместить свое разъяснение в духе самой статьи. Заканчивалось это письмо так:

«До опубликования этого разбора «Перевал » выражает свой протест перед лицом советской общественности, считая, что приемы подобной «критики» затрагивают не только тех, в кого они метят, но и всю нашу литературную общественность в целом».

Письмо подписано членами совета и актива «Перевала»: И. Катаев, Б. Губер, А. Новиков, А. Малышкин, Н. Зарудин, П. Павленко, Д. Горбов, П. Слетов, Е. Вихрев, А. Лежнев, Н. Смирнов, С. Пакентрейгер, Г. Глинка, Н. Замошкин, В. Кудашев.

17 марта 1930 года в «Литературной газете» появился яркий и остроумный ответ «Перевала» на статью М. Гребенщикова. Озаглавлен он «И др., и пр., и т.д.». Перевальцы сумели постоять за себя. Но они, по-видимому, не сразу поняли, что дело совсем не в Гребенщикове и даже не в «Комсомольской правде», что статья «Непогребенные мертвецы» предварительно согласована с отделом печати при ЦК ВКП (б) и является лишь зачином для серьезной и окончательной «проработки» школы Воронского.

Редакция «Литературной газеты» хотя и поместила ответ перевальцев, но на той же полосе от себя сурово осуждает «Перевал» за то, что вместо пересмотра своих позиций он ограничился выпадами «тоже на весьма низком уровне» и даже не попытался разобраться в ряде серьезных вопросов, поднятых тов. Гребенщиковым. Кончается редакционное нравоучение угрожающим предложением: «”Перевалу” необходимо пересмотреть свои позиции».

Вслед за выступлением «Комсомольской правды» одна за другой начинают появляться в советской периодике статьи о «реакционной» группе Воронского.

В Доме Печати была организована первая дискуссия о «Перевале». Здесь собрались все ВАППовские критики и журналисты. Перевальцы тоже были приглашены в своем полном составе, но пришло не более десяти человек. Это в основном те же имена, которые подписали письмо «Против клеветы». Но даже из них отпали наиболее осторожные: Павленко, Кудашев, Новиков и Малышкин.

Горбов и Лежнев блестяще владели искусством устной полемики. Зарудин, Губер, Слетов и Катаев тоже умели не только писать, но и говорить. Сражение велось в самом ожесточенном тоне. То и дело подавались реплики с мест, которые нисколько не мешали Лежневу и Горбову: оба они моментально и всегда остроумно отвечали на выкрики с мест, как бы отбрасывая летящий в их сторону мяч, и как ни в чем не бывало продолжали свое выступление. Ортодоксальные позиции вапповцев держались преимущественно на казенных штампах готовых понятий и представлений. Реплики с мест, на каковые перевальцы тоже не скупились, мешали говорить Ермилову, Новичу и некоторым другим противникам «Перевала». Председатель собрания сделал предупреждение Горбову и Лежневу, что в случае дальнейших реплик с мест он лишит их права участия в дискуссии. Горбов заявил, что прекратит свои реплики только в том случае, если вапповцы тоже будут воздерживаться от таковых. Однако страсти разгорались, и крики с мест шли с обеих сторон. Когда председатель поставил на голосование вопрос о лишении Горбова и Лежнева права голоса, то аудитория невольно была покорена остроумием перевальских теоретиков, и явное большинство голосовало против предложения президиума. Однако подсчет рук производили представители ВАППа, и председатель к общему изумлению заявил, что большинством голосов его предложение принято. Тогда все перевальцы немедленно поднялись и покинули собрание.

Конечно, уход этот был расценен в газетах как умышленное желание перевальцев сорвать дискуссию.

Резолюция, принятая Домом Печати, осуждает «беспринципное» поведение перевальцев; заканчивается она повторением того же требования: «”Перевал” должен в корне пересмотреть свои позиции».

В ответ на эти настойчивые требования, теперь уже окончательно понимая, что исходят они далеко не от одного Дома Печати, «Перевал» был вынужден дать развернутую статью о своих взглядах и убеждениях. Опубликована она в двух номерах «Литературной газеты» — № 15 от 14 апреля и № 16 от 21 апреля 1930 года. Называется статья «”Перевал” и искусство наших дней». Тут перевальцы более осторожно разъясняют всё те же свои основные установки, о которых говорит их последняя декларация. Лишь кое-где слегка сглажены острые углы, но даже и тут перевальцы продолжали не только защищаться, но и нападать.

Поборники казенной идеологии требовали и ожидали от «Перевала» совсем другой «самокритики», с признанием ошибок и прежде всего с полным отречением от Воронского.

В том же № 16 «Литературной газеты» от 21 апреля, где напечатаны высказывания перевальцев, редакция от себя помещает статью «Конец “Перевала”». Приведем из нее лишь небольшие отрывки:

«Жрецы «Перевала» сочли «излишним отвечать на полемические неистовства». На серьезное политическое обвинение, на конкретную критику творчества «Перевал» отвечает насквозь лживой, насквозь фальшивой, отвратительно-беспринципной декларацией…

…«Перевал» клевещет на советское искусство, утверждая, что оно переживает кризис. Оказывается, что у нас иссякает лирика. Это пишется тогда, когда у нас есть поэты огромной лирической силы, когда у нас растет действенная и способствующая изменению мира поэзия (Безыменский и др.).

…Мы начали с того, что «Перевал» должен дать нашей общественности ряд дополнительных объяснений. Но, пожалуй, можно и не давать. Даже этот краткий и неполный перечень положений перевальской декларации наглядно свидетельствует о полном загнивании содружества, о полной неспособности к самокритике и исправлению ошибок и ставит под сомнение вопрос о целесообразности дальнейшего существования “Перевала” ».

Заключительным аккордом этого обрушившегося на «Перевал» урагана была проведенная в Коммунистической Академии дискуссия, где последний, он же первый по своей сопротивляемости перевальский десяток вел длительный и упорный словесный бой с представителями секции литературы, искусства и языка. Но разница с Доном Печати была здесь почти неуловима, тем более что основные действующие лица были в своем большинстве одни и те же.

В «Литературной газете» № 20 (57) от 19 мая 1930 года опубликованы выводы этой дискуссии. Они почти полностью повторяют положения «Комсомольской правды». Здесь те же искажения перевальских мыслей, те же демагогические приемы, а потому мы дадим лишь отдельные выборки из этого документа.

«Против реакционной школы Воронского»

«О содружестве писателей «Перевал». Резолюция секции литературы, искусства и языка Коммунистической Академии.

В результате проведенной секцией литературы, искусства и языка Коммунистической Академии дискуссии бюро секции приняло следующую резолюцию:

«<...> На всех этапах классовой борьбы в советской литературе школа Воронского концентрировала огонь на пролетарской литературе. В период 1923-1925 гг. она пыталась, основываясь на троцкистском понимании пролетарской литературы, отрицать самую возможность пролетарской культуры и литературы. В конце восстановительного периода созданная Воронским литературная группа «Перевал» объявила пролетарскую литературу дискредитированной, а лозунги классовой борьбы в литературе — опороченными. Новые выступления «Перевала» являются закономерным развитием этой линии борьбы против гегемонии пролетарской литературы и завершают теоретическое развитие школы Воронского от непоследовательного марксизма к неокантианству и бергсонизму».

Дальше авторы резолюции много говорят о методе интуитивизма теории Воронского и затем переходят к отдельным положениям, которые от имени «Перевала» выдвигает Лежнев в седьмой книге «Ровесники».

«<...> Постановка проблемы об «искренности» у «Перевала» имеет лишь тот смысл, что она противопоставлена проблеме классово-политической направленности творчества. Материалистическая диалектика знает только один объективный критерий художественности — соответствие формы и содержания творчества объективной действительности, но она не отрывает этот критерий от классовой природы художника, целиком и полностью исходит из критерия классовой практики. Между тем школа Воронского глубоко безразлична к тому, что именно выражает художник, лишь бы он выражал это искренно. Тем самым наперед оправдывается любое реакционное и ложное содержание.

…В качестве прообраза идеальной творческой личности выдвигается лозунг «моцартианство» как тип художника-избранника, наделенного высшей творческой интуицией, абсолютно независимого и свободного в своих вкусах и общественных симпатиях. Проблеме «моцартианства» посвящена повесть Слетова «Мастерство», которую «Перевал» считает своей программной вещью. Объективный смысл лозунга «моцартианство» в Слетовской повести заключается в пропаганде жреческо-аристократического взгляда на роль художника. Трагедия «истинного творца» в изображении Слетова является злобной и реакционной клеветой на нашу революцию. Идеализация «моцартианства» и унижение «сальеризма» имеет в наши дни лишь тот объективный смысл, что этой антитезой подчеркивается стремление определенной части интеллигенции оставить за собой монополию на художественную культуру.

… Наконец достойное свое увенчание эта система глубоко реакционных идей находит в политическом лозунге «нового гуманизма». Последовательно изолируя в своей теории художника и творчество от классовой борьбы, «перевальцы» докатились до того, что в дни жесточайших классовых битв противопоставили борющемуся классовому человеку пролетариата — человека вообще, человека с большой буквы, живого человека.

… Мелкобуржуазная по своим основным установкам группировка «Перевал», в которой и раньше были довольно сильно развиты реакционные, антипролетарские тенденции, ныне сделала еще один, весьма значительный шаг в сторону идеологических позиций классового врага социалистической революции, став целиком и полностью на позиции буржуазного либерализма в литературе.

…Даже невооруженным взглядом сравнительно нетрудно обнаружить, что литературно-политические позиции нынешнего «Перевала» представляют собой перепевы и дальнейшее «углубление» реакционных взглядов основателя и первого вождя школы Воронского. Тому свидетельством непрекращающиеся злобные нападки Горбова и др. на пролетарский сектор литературы, систематические попытки огульной дискредитации революционного фланга непролетарской литературы, клеветнические заподазривания ряда близких пролетариату писателей в подхалимстве и приспособленчестве, брезгливо-высокомерное третирование всякой «злободневной», политически направленной литературы как «красной халтуры».

Эту работу «Перевала» по заслугам оценила белоэмигрантская печать, целиком солидаризировавшаяся со взглядами Лежнева на советскую литературу.

Из всего сказанного вытекает, что теория и практика «Перевала» выполняют чрезвычайно реакционную и вредную социально-политическую функцию. Проповедь определенного типа творческого поведения является всегда проповедью определенного поведения общественного. Реакционными являются проповедь интуитивно-бессознательного отношения к миру, проповедь пренебрежения к самому передовому мировоззрению, проповедь замыкания в узком кругу «подкожных» переживаний, бегство от классовой борьбы, проповедь снисхождения к «человеку» независимо от его классовой природы».

В заключительной части декларации говорится о том, что отдельные члены содружества не могут быть поставлены в один ряд с идеологическими руководителями школы. Так была сделана попытка расколоть «Перевал». Отделить художников от теоретиков и переманить их на свою сторону.

Содружество всё же не распалось, но напугать и заставить многих писателей покинуть «Перевал», конечно, удалось. В эти дни вышли из объединения, официально об этом заявив: П. Павленко, П. Дружинин, Е. Эркин, Наседкин, А. Новиков, В. Кудаше