Погаснет жизнь, но я останусь: Собрание сочинений

Глинка Глеб Александрович

ПРОЗА

 

 

БАБУШКИНЫ СТАРИНЫ

Бежали километры сквозь колючий ветер в полдни над улыбающимся в синих лужах солнцем и ночью и под замороженными звездами. В простейших вычислениях от станка до станка двигалось время. Были накромсаны дни и ночи неровными кусками. Приходилось когда три, а то и четыре станка на сутки. Широко полыхали северные зори. Ехали рекой, кое–где сворачивали в сторону, чтоб сократить путь, забирались глубоко в берег, и тогда ночь вплотную к саням гнала темноту гулких лесных стволов, а над собачьими дохами, над тиуковским пыжиком и телячьим малахаем бабая путано колыхалась корявая оголенность ветвей. Потом снова наваливалась луна, переплывала вместе с путешественниками побледневшую Обь и, окровавленная, западала в кустарнике.

Посреди пустынной обледенелой реки, у натыканных чьей-то заботливостью прутяных вех крылась, рябила бессонная вода. Тут слезал бабай, с разбойным свистом набрасывался поземок и относил его, не защищенного санями, прямо к проруби. Звенело ведро. Коняга пил не спеша, подрагивая раздутыми ноздрями.

На постоялых спали, ели холодное мясо, сено докупали и скармливали коню остатки овса. Колхозные дворы отчитывались избяной натопленной похожестью.

Чаще и смелее сворачивал бабай на проселочные. Снег сыпал по отвесу неистощимо. Спотыкалась лошадь, перебрасывая с ухаба на ухаб сани. Наконец выбрались на неведомую речонку и погнали вдоль. По берегам тянулся хвойный лес. Плыл он неустанно вверх, силясь подняться над снежной вуалью. На фоне темных стволов, над ровным срезом бровки появились совсем рядом белые, будто вырезанные из картона, профили куропаток. Бесшумно опахнув кусты, поднялся беркут и поплыл над ивняком, оглаживая испуганный воздух ленивым размахом саженных поржавленных крыльев.

Встревожился бабай, как бы зря в сторону не отбиться. Свою дорогу упустили, и придется им теперь до первых изб добираться, покормить да разузнать, как способнее обратно податься на тракт. Выехали с рассветом, а время уже давно за обед перевалило. Примаялся конек, мокрый весь сделался, едва нахлестали к далеким петушиным призывам, к собачьему гавканью.

Домики грибным семейством притаились в овраге, на их коротких срубах взгромождены пышные шапки снега. Выглядела улочка непроторенной. Казалось, зазимовало, законсервировалось становище с неведомых времен.

В прибранных сенцах приезжие сухим полынным веником отряхнули пимы, разделись, и пригласила их пухлотелая старушка в горницу, вихрастой внучке велела самовар ставить, а сама опять за пряжу села. Чем-то древним пахнуло от длиннот ее голоса, отвечала на расспросы обстоятельно, ласково, всё будто забирала сливочное масло щербатым ножом прямо из туеска и обильно уснащала аржаную речь — «покушай, дескать, родименький, нашего хлеба-соли».

Русская печь белела, точно гипсовая; под ногами стлались крашеные половицы, и во всем гнездился непоколебимый покой. Тишала горница сказочным зачином, а принявшийся самовар уже тоненько выводил:

«В некоем царстве, в некоем государстве…»

— Старик мой хаживал, как же, и лабазы ладил, — напевала хозяйка, — а вот давеча гость-то к нам под окошко приходил. Слыхать — возится, навалился кто-то. Скрипят наличники. «Кому быть?» — думаю. Наутро вышла я, следу босого наворочено, не приведи Господи. Приклонилась и вижу: всё с когтями пришлепывал и наличник поцарапал. Как мужик, в избу заглядывал. Много у нас зверя этого. О прошлом годе мой-то с Миколаем, зять ему будет, на берлогу ходили…

Время шло по-медвежьи, вперевалку. Под линялым повойком сладким испугом морщилась старушечья память. Пряжа сучилась и покачивалась, наплывали одутловатые ситца, будто налитые теплым тестом.

Самовар ныл:

«Я на липовой ноге, на березовой клюке…»

– Кто тама? – окликнула бабушка.

Горница затаила дыхание. В окнах насторожились лиловые тени. Дверь скрипнула и широко отвалила березовую челюсть. А через мгновенье, ломай кости, рухнул фантастический сказ, полный страхов и жадных мечтаний о подвигах безвестной старухи. Неустрашимым реализмом ввалился и сорвал шапчонку с потных кудрей представитель нового поколения. От самых дверей несся, сокрушая затихшие бабушкины древности, его восьмилетний мужественный голос.

– Опять, бабка, избу не освежила, несознательная ты. Протухнем с тобой без воздуху, полезай на печь, дверь открою, — командовал он.

На приезжих мальчик округлил глаза, бросил на стол учебники и подошел поздороваться. От его улыбки пахнуло морозной свежестью:

— Что же чай плохо пьете, товарищи?

– Ты чего, родимый, поздненько? — робко осведомилась бабушка.

– Я уж уроки сделал. У Васьки был. Вместе с Васькой заданное учили, — пояснил он.

В подражание хозяйке Тиунов перевернул пустой стакан и, вытирая губы платком, обратился к мальчику.

– Нравится школа?

– Учитель толковый у нас, — и, неприязненно покосившись на литровку бабая, школьник с осторожностью тронувшего пешку шахматиста подвинул вопрос:

– А ты из каких будешь?

– Я писатель, книги пишу.

Мальчик прищурился, рассматривая Тиунова с недоверием, как вещь незнакомую и едва ли отвечающую своему назначению.

– Чего ты уставился? — не выдержал тот.

– Значит, говоришь, писатель?

– Да.

– И карандаш ты имеешь?

Тиунов открыл полевую сумку. Передний простеганный карман ощерился целым строем карандашей.

– Толковые у тебя карандаши, — с достоинством сказал мальчик.

Тиунов отбросил сумку и, закуривая трубку, спросил:

– Медведей не боишься, малый?

– Бабка набрехала уже тебе?

– Разве не правда?

– Не в центре живем, понятное дело… Ну, мне не до них. Отец всё по берлогам шарил, а мне первый интерес в учебе.

Он повел плечами, независимо отвернулся к обледенелому окну и вдруг стремительно:

– Ты один карандаш дай мне, нет у меня хорошего, — и, глубоко вздохнув, заключил: — всё равно не исписать тебе столько…

Старушка сладко зевнула и часто-часто закрестила рот пухлой щепоткой. Протягивая школьнику пару карандашей, Тиунов подмигнул:

– Таких бабушек больше не будет!

– Теперь молодые будут бабушки, — захохотал мальчик.

1934 г.

 

ВСТРЕЧА

Впервые я услышал имя Антипа Ершова от загорского художника Ивана Ивановича Овешкова.

– Вы знаете богородских резчиков, — сказал он, – эти мастера безукоризненно владеют ножом и стамеской, но вам еще необходимо познакомиться с Антипом Ершовым. Это топорник из лесного Семеновского района. Более высокой техники топорного мастерства вы ни у кого сейчас не найдете.

И слово «топорник», и фамилия Ершов ассоциировались с лохматым человеком, в седой, курчавой, как львиная грива, бороде которого застряли древесные стружки. В моем представлении всклокоченный Антип стоял посреди поверженных бревен с блуждающим взглядом голубых, выцветших глаз и, точно на пожарище, размахивал в воздухе топором.

Увидеть Антипа Ермилыча мне пришлось в декабре тридцать пятого года в городе Горьком, на выставке хохломских и городецких изделий. Здесь, на слете мастеров Горьковского края, собрались преимущественно художники народной росписи. Из резчиков присутствовал один Ершов.

Неслышно ступая по паркету, он вошел в залу. В нем не было и следа взъерошенности, не оказалось у него ни голубых глаз, ни размашистых движений. На нем — длиннополый, коричневый, старого покроя и очень добротного материала пиджак. Он костляв, худ и по-стариковски поднимает плечи. Голова его как бы облита черными, длинными и прямыми волосами, которые переходят в маслянистую, растущую от самых скул бороду. Древний раскольничий лик перерезан чертой густых бровей. В провалах глазниц искрится темный проницательный взгляд.

Я подошел поздороваться. Ершов подал костлявую широкую руку и раздумчиво произнес:

– Здравствуйте.

– Как жизнь, работа? — осведомился я.

– Вот, видишь, на завещание нас вызвали. Хотят премии давать, – сообщил он. Затем, бесшумно шагнув вплотную ко мне и таинственно озираясь по сторонам глубоко запавшими карими глазами, он зашептал: — Ну как, глядел ли мои вещи?.. Тут они стоят. Только лачены под Хохлому и виду в них настоящего нету…

Осиновых драконов Антипа Ершова, его ковши с конем-зверем, которого держит на деревянной цепи монументальная фигура ездока, его женщин у колодца с подвешенными к коромыслу на таких же деревянных цепях ведрами, его традиционные братины, ендовы, скобкари и причудливые уполовники знают не только у нас в Союзе, но и далеко за рубежом.

Об Ершове писал в «Правде» Михаил Кольцов. В «Наших достижениях» был о нем очерк Е. Вихрева. Ершова приглашал к себе в гости Максим Горький. Бородатый облик знаменитого резчика украшает программу, изготовленную к последнему совещанию мастеров хохломской росписи, созванному в Москве…

Древний центр щепного промысла, родина деревянной ложки и ковша — Семенов — оказался крохотным, почти игрушечным городком. На центральной площади его громоздится недостроенный Дом культуры и возвышается ажурная, наподобие Эйфелевой башни, пожарная каланча. От каланчи лучами расходятся во все стороны опрятные улицы. Вплотную к городу примыкает узкий и длинный поселок Хвостиково, а вокруг города, за огородами и полями — кольцо сплошного, подернутого дымкой леса.

Мне рассказали, что Антип Ершов сейчас дома, у себя в деревне Деяново, в трех километрах от города, и что у них в Ложкосоюзе объявился недавно новый мастер со Взвоза — одноглазый Исаак Абрамов, и будто ничем он Ершова не хуже, и хотя много моложе, но, должно быть, Антипа перекроет в работе. Рака сделал Исаак такого, что Ершов совсем огорчился и три дня ходил мрачный, а потом тоже рака принес. Но у взвозовского всё же рак получился лучше, потому, дескать, Абрамова вместе с Ершовым в Москву во Всекопромлессоюз вызывали на совещание и обоим дали премию по пятьсот рублей. Мне советовали обязательно съездить к Исааку Абрамову – хоть это и подальше Ершова, но тоже недалеко, всего за восемь километров, на берег Керженца, деревня Ввоз.

В одно из своих свиданий с Антипом Ермиловичем в Деянове я спросил, как расценивает он работу Исаака Абрамова

Мы сидели в тесной избе Ершова. Он был в очках, в черной косоворотке и сосредоточенно резал огромным остроконечным ножом осиновую цепь. А за его спиной, на бревенчатой стене, покоились увесистые, хозяйственно запасенные на зиму вязанки репчатого лука.

– Про взвозского ничего не стану говорить, хороший мастер, — сказал Ершов, — только у его рака усы склеены, приставные, а я сделал самородны, из цельного куска, и вверху всё вырезал по природе, а под низом, конечно, ни к чему делать природу. Я на Сановку ходил за раком, измок весь, не поймал ничего. Уже к вечеру зацепил одного махонького. Он у меня попортился за ночь, дух от него — бросить только. К чему, думаю, ловил на Сановке, а в расчет не взял, что в пивной он всего десять копеек вареный… Но мне только форму снять, чтоб по природе. Я эдак раз по лавкам ходил. Придумал вырезать ковш с рыбами. Спрашиваю окуня либо сорожку. Хоть солёну, а достать требуется…

В очках у Ершова вид весьма академический. Прямые гладкие волосы спадают к самым бровям. На фоне бороды, в узловатых пальцах зажат осиновый брусок еще не рассыпанной цепи. На расспросы отвечает он скупо и, будто нехотя, сообщает певучим голосом, что ему теперь шестьдесят шестой год, что до двенадцати лет работал уполовники.

– Я, пока не женимый был, в балагане на Нижегородской ярмарке играл на гармони, слух у меня имелся хороший… И тут насмотрелся я всякого елименту и разгадал все ихние секлеты…

Полный суровой мечтательности, он смотрит куда-то вдаль, за пыльные стекла окон, где холодный осенний дождь сечет облупившиеся жерди забора.

– При Миколае я определился в казенны лесники. Годов мне было что-нибудь двадцать пять. Обход тут же, у Деянова. Получал двенадцать рублей в месяц. Ну, через водку беда получилась, потому и сам лесничий, и объездчик тоже выпивать могли до отказу. Мужики у нас клейма украли да и наклеймили чуть не сорок дерёв. Гляжу, пропадать мне за такую историю… С этого стал я умственно задумываться. Был в Семенове купец Пирожников, на него работали старики: Чуркин из Деянова, Ложкарев из Колоскова да Иван Сергеевич Музжухин — первый мастер был по ковшам. Я у него поучился и тоже Пирожникову сдавал года три. А потом заболел Пирожников; ему триперацию сделали, но не угадали Он жить-то и наплевал. А нас доверенный его Буреничев еще крепче притеснять стал ценой. Я у конторщика и выведал: «Скажи, мол, мил человек, куда хозяин представляет их, наши-то вещи?..» Тот парень был простодушный: так, говорит, и так, «отправляет к Троице-Сергию, Миките Миронычу Митрейкину, у того своя мастерская имеется. Там отделывают и полируют ваши ковши». Неграмотный я приехал в Сергову Лавру, в Загорск по-нашему, и тут же разыскал Микиту Мироныча… Только смотрю, положения мне настоящего нету. Подобрал он меня к рукам, а заработком обижает, жмется. И тут случилось, что на улице Вифанке, через чайну, познакомился я с одним хорошим мастером. Тот свои поделки носит прямо к художнику Владимиру Ивановичу Соколову. Я тут хитрость делал и обманул Митрейкина. Теперь, значит, Соколов мне стал давать образцы старинных ковшей, и по чертежу работал я для него. Говорил он, чтоб пусть меньше, но лучше старался сделать, воспитывал. Потом я каждый год стал ездить в Сергиев. Бартрам-художник тоже давал мне листки и чертежи… Тонко я вызнал все заказы; Соколов расставит, бывало, образцы, а я ему отберу: «Вот, мол, эти не пойдут». Удивляется: «Почему?» — «Знаю». Так и выходило по моему слову.

Пятнадцать лет Владимир Ивановичу носил ковши, больше никому. А Владимир Иванович Соколов был поставлен на то дело от Саввы Морозова. Огромадные тыщи в банке имел Морозов… Я и в Кудрине бывал. Перенял там круглу резьбу и геметрическу. Искусственно могу резать. Вот выборная резьба затруднительна… Я и сейчас стал бы выборной разделывать ковши, но полировать не научился, только на пятьдесят процентов могу. В Кудрине хорошо стали полировать, я смотрел. Может, я и смог бы, ну нет у нас в Ложкосоюзе этого естества для полировки. А геметрическа сама проста резьба, у меня старуха может резать геметрическу.

Антип Ермилыч снова склоняется над осиновым бруском, размечает его поверхность огрызком лилового химического карандаша и молча зарезает первые членения будущей цепи. За окном смеркается, и хозяйка Ершова. Марфа Захарьевна, бережно снимает стекло с подвесной керосиновой лампы.

Я жду, не расскажет ли Антип Ермилыч еще что-нибудь. Но он усиленно работает огромным, как косарь, ножом и молчит. Мне хочется выяснить отношение Ершова к лесу, и я спрашиваю:

– Когда лесником служил, наверное, охотой заниматься приходилось, Антип Ермилыч?

– Давали мне ружья, — кивает Ершов, — стрелял, стрелял, не умею… Зашиб пичужку махоньку и сжалился над раненой птицей. Больше в руки не брал ружья… Зато за грибам против меня никто не может. Рыжиков едал ли в этом годе?.. То-то! Не уродились рыжики, а у меня цельна кадка их засолена, потому я один знаю, где их найти сухим годом. Рыбой я тоже интересовался. На Сановке у нас называется жужелевский омут. Пять человек сидят попусту, а я один подергиваю. Марфа, — обращается он к хозяйке, — ты рыжиков принеси гостю, первый по вкусу гриб рыжик соленый, с лучком, с конопляным маслом.

На столе появляется самовар и плошка с солеными грибами. Некоторое время мы занимаемся рыжиками и пьем густой чай. В чае Антип Ермилыч знает толк и признает только самые высокие сорта.

— Курить вот набаловался, — говорит Ершов, — до шестидесяти лет не куривал, а тут взял в привычку. Раньше по старой вере не курил. Сейчас отстал от старой веры и к новой не пристал. Хозяйка по новой вере, а я, значит, нигде.

Антип Ермилович поднимается и достает из кивота пачку фотографий. На фотографиях установлены рядами его ковши, ендовы и скобкари.

– За свою жизнь я боле тыщи штук переделал разных. Один не сделал, а о другом думаю, чтоб придумать первый выпуск… Не влечет к деланному-то. Всю жизнь не сплю. Всё умственно задумываюсь, чего бы сотворить… С картинки не хочется, а вот бы из природы снять, с реки.

Ершов оживляется и путанно рассказывает о своих созданных для удивления ковшах «огромадных» с медведем и боярином, где при помощи гусиного пера и кнопки медведь подавал голос. За этот двухаршинный ковш при Николае ему хотели определить золотую медаль, но медаль для него не представляла интересу, и потому он попросил деньгами и тут же в одни сутки прогулял все сто пятьдесят рублей. Были у него ковши и с шестью язями, и еще был ковш с двумя халупами, колодцем и скворешником, на котором «самочка махонького червячком кормит». Тут, умильно улыбаясь, совал Антип Ермилыч себе в рот заскорузлый, согнутый наподобие червя палец, пытаясь изобразить, как это она кормит махонького.

— Много я за свою жизнь обучил народу, — говорит он, — если теперь выставки будут каждый год, то пойдет это дело у моих племянников, у молодых Углановых. Потому они через выставки друг перед дружкой тянутся…

И, как бы устыдившись своего возбуждения, Антип Ермилович принимается яростно ковырять цепь. Строго взглянув на меня, он поучает:

— Ты на чепь смотри. В Москву приедешь — расскажешь, как чепь делать из цельного куска, чтоб не склеена была нигде. Вот сейчас рассыпать ее буду. Понимаешь ли теперь?..

Я робко признаюсь, что понимаю и, пожалуй, теперь сам сумею вырезать такую цепь.

— А я что говорю. Кому покажу — всякий сделает. Ты вот первый бы придумал это умственно, а покажу — конечно, сделаешь… Хоть не сразу, ну, помаленьку. Я сам сначала только по два кольца в день делал. Теперь по тридцать колец могу.

Известно, что подобные деревянные цепи на ковшах резали в Монголии, но я молчу, понимая, что Ершов никого не повторял, в действительно сам изобрел уже существующую, но не виданную им цепь.

– В Сергове резчик Александров смотрел мою чепь. «Ничего, говорит, не могу сказать» Семьдесят пять резок у него, а у меня всего четыре, и отказался понять, – победоносно повествует Антип Ермилович. — «Оставь, говорит, мне ее до завтра». Утром прихожу, объясняет. «Вот как ты ее сделал…» Правильно, мол, а ты как дошел?.. Он признался, что мочил чепь и по слоям дошел, а не умственно. Я вот и в Москву отвез чепь, сто колец, бесконечну. Сама в себе замкнута и вся из цельного куска. Уж эту, если не скажу, не догадается ни один. Бесконечну сделать — это самая хитрая работа.

Антип Ермилович начинает бережно пропиливать, разнимать звенья уже принявшей скульптурную форму цепи. Это и значит на его языке – рассыпать цепь. Я с большой осторожностью поднимаю вопрос о смысле этих цепей. О том, что, быть может, не обязательно тратить столько времени на любопытную забаву, не имеющую прямого отношения к его художеству. По ковшам он первый мастер, а тут интересный трюк, фокус, и только. Ведь сам же он утверждает, что если показать, то любой сможет вырезать такую цепь, тогда как ершовский ковш неповторим…

Антип Ермилович, по-видимому, не собирается возражать. Некоторое время он продолжает зачищать ножом аккуратные звенья цепи. Затем откладывает работу и снимает очки. Он искоса взглядывает на меня и тотчас отводит в сторону глубокие темные глаза. Ершов вообще избегает смотреть в упор на собеседника и только изредка метнет зрачки, как бы вскользь, но такая мгновенная встреча с его глазами всегда значительна. И сразу понимаешь, что сейчас он обязательно скажет что-то главное, без чего никак невозможно понять ни цепи, ни ковша, ни самого Антипа.

— При Миколае дело было, за Москвой, в Сергове. Лет сорок уже было мне… Через свою работу сшибался с ума, — говорит он. – Сну не было. Пища не шла. Стал сшибаться. Только выплатили мне за ковши полторы сотни, всё серебряным рублям. Билет тоже был выправлен у меня третьим классом до Нижнего. А я сшибся и пошел пешком по шпалам, от Сергова на Москву. Ночь была, июль месяц. Иду, оглянусь, и видится мне толпа. Соображаю, убить меня хотят. Стал откупаться. Положу рупь серебряный на рельсы, поспешаю дальше. Оглянусь – идут они опять. Так все сто пятьдесят новеньких разложил, сам бегу. Неужто, мол, не отстанут?.. И откупаться дальше нечем. Тут в понятие вошло, что за струментом это они. Поставил им корзину, весь свой струмент, отбежал шагов за сто, смотрю – отстали. Дошел до станции Пушкино, взял ручку семафора, как рвану!.. Сломал. Сила во мне была в то время огромадная. Забрали меня. Видя, пачпорт в порядке, а я не в себе. Вернули в Сергов, а оттуда в сумасшедший дом. Сейчас помню, какая тоска находила, мечтал, хоть бы нож, либо в петлю. Три месяца отсидел в сумасшедшем доме. Найдет тоска со всего вольного свету, куда деваться?.. Тайком оторвал кромку от одеяла, заделал петлю и скорей в уборную давиться. Смотритель за мной, а я ухватил чугунну пластинку – в уборной была такая пластинка для прикрытия, вроде гирьки, – в лоб ему тюкнул. Прошиб голову. Меня скрутили в одеяло и начали валять. Уму непостижимо как остался жив. Но сделался смирный. Подержали еще столько-то и выпустили домой. Пить не велели совсем.

Дома, в Деянове, крошки хлеба проглотить не мог. Днем ничего – тихо, а к вечеру слышу голоса, вызывают меня; ухват от печки возьму – и на улицу. Ударю по телеграфному столбу, загудит столб. Мне представляется, что сигнал подают, будто тридцать тысяч мне пришло в банк, в Семенов. Приду, постою – и обратно в Деяново. Много чудил. С десяти часов вечера и до утра разговаривал с котенком, молоком поил и его в Семенов брал с собой в сумке. А потом вижу, он тоже восстал против меня. Курицу не зарезывал всю жизнь, а котенка убил и на крыше подвесил к трубе. И с этого стал ночью топор класть при себе. Отец с матерью позвали кузнеца. Пробой вбили в стену и посадили меня на чепь. Сами ушли в другую избу. Шесть недель просидел я на чепи. Знахарь ходил читать надо мной и масло мне давали пить постно, начитанное. Корову пролечили. Ну, соображаю, что читал он зазря, а масло стало смягчать меня, потому жил не емши. Засмирел я совсем и через шесть недель стал просить, чтоб дали мне нож. Потянуло на свою работу… Более двадцати лет прошло с того времени, и бросил я пить водку. Для компании выпивать могу, а пить бросил совсем…

В Семенове жил я целый месяц. Подлинная хохломская роспись – конечно, не та модернизированная, которую мы видим в табачных магазинах Москвы, а истинная народная трава и ягодка, – чарует всякого, кто знает работа Кузнецовой, Красильникова, Подоговых и многих других искусников кисти. И совершенно замечательно, что в самом Семенове почти всё население города состоит из художников хохломской росписи. Недавно открыт здесь хороший музей кустарных изделий. Серьезно работает молодежь профтехшколы. Но, к сожалению, хохломская роспись диктует свои непреложные законы не только мебельщикам и токарям, а также резчикам. Среди семеновской молодежи были мастера плоскостной геометрической резьбы, сейчас они оказались не у дел и перешли на роспись, с последних ков шей Антипа Ершова совсем исчез резной орнамент всё здесь для Хохломы и под Хохлому.

В Ложкосоюзе я видел несколько вещей Абрамова, резанных из мореного дуба, но оказалось, что теперь ему предложено снова перейти на осину и тополь, подчиняя свои творческие замыслы основному заданию — резать белье под окраску. А Исаак Абрамов прежде всего интересен своими исканиями. Он далеко еще не первоклассный мастер, но, несомненно, у него какой-то свой, пока еще не окончательно определившийся путь. Родовые традиции в его работах чувствуются меньше, чем у самых молодых деяновских ковшечников, но спасает выдумка и темперамент. Когда я навестил его чистенький домик, Абрамов резал крокодила.

Метровый крокодил с брюхатым долбленным со спины в виде вазы или ковша туловищем злобно сгибал несоразмерно короткий хвост и зубастой разинутой пастью заглатывал неведомого мне зверя, который откормленными, торчащими из пасти крокодила

окороками скорее всего напоминал йоркширского поросенка.

Низкорослый, слабогрудый Абрамов присел на корточки. Плечи его опустились, бледное бритое лицо, изъеденное оспой, вытянулось, единственный серый глаз смотрел растерянно и, казалось, мастер был испуган собственным произведением.

– Сам я не видывал крокодила, — говорит он, – когда был в Москве, нарочно ходил в зоопарк и не нашел его. А поглядеть бы надо. Я своего из книжки снял, с рисунка. У детишек книжица такая есть. Про охотничьи выдумки, для смеху. Как, значит, Мюнхгаузен ото льва спасался, да напхнулся на крокодила, сам в сторону, а лев и заскочил в крокодилову глотку.

– А лев у тебя сытый получился.

– Это пока хвост не вделан. Хвост приделаю, тогда выйдет похоже на льва, — невозмутимо отвечает Абрамов.

Исааку Тимофеевичу Абрамову тридцать семь лет. Он сын ложкаря. В юности делал ложки. Ковшами взвозцы не занимались. Потом отстал от ложкарного дела. Года три был лесником и вот недавно начал резать — сразу поразил руководителей Ложкосоюза своим раком из мореного дуба.

Голова Исаака Абрамова острижена коротко, по-мальчишески. Волосы пыльно-пепельного цвета. На нем москвошвеевский костюм. Он неуверенно тычет пальцем в долбленную утробу крокодила и говорит о просушке тополя.

– Делаем из сырого, мягче он, сырой, а как сушить поставишь, гнет его. Дуб гнет с коры на сердце. Осину и тополя загибает от сердца к оболони.

Из-за печи выбираются два мальчугана, сыновья Абрамова, белоголовые, круглые и краснощекие. Одному пять, другому семь лет. Они останавливаются перед отцом, сидящим на полу, и скептически смотрят на крокодила. Младший со вздохом произносит:

– Сделал незнамо что.

– Ну, ну, ступайте гулять, — ворчит Исаак.

Он поднимается, открывает застекленный шкаф и сует ребяткам конфекты. Избавившись от малолетних критиков, он говорит о мореном дубе. По Керженцу много мореного дуба. Только пилить его трудно. Целиком не откопаешь и приходится пилить под водой. Пилу для такой работы нужно насаживать на длинные рукояти. Резать из дуба тоже мудрено. Крепкий он и скалывается легко.

Потом Абрамов надевает ватный пиджак и ведет меня смотреть Керженец. Переходим через улицу, — и тут же за банями река. На противоположном берегу грива мощных сосен. Ясное холодное небо. В стылой, будто раздетой воде Керженца дрожит отражение сине-зеленых хвойных вершин.

Гудят керженские сосны. Над ними бегут разорванные облака. Абрамов кутается в ватный пиджак, плотнее напяливает; на уши кубанку. Правый глаз его мутен, незрящ, с детства выеден оспой, в левом стоит напряженный, крохотный, как дробинка бекасинника, зрачок. И от реки, от неба живой глаз кажется синим.

– Антипов ковш с язами видал? – спрашивает он, бойко прицеливаясь в меня дробинкой бекасинника. – С моего образца он снял его. Я первый сделал такой. И рака тоже с моего фасона.

– Зато и ты наверно поучился у него

– Я ни у кого не учился. До всего дошел своим умом. И грамоте меня не учил никто. Только показали буквы, разобрался – и теперь грамотный. Лесником был, сам планы чертил. Покажу тебе, всё сделано по масштабу. А Ершов мне крошки не показал, и ковшей его я не смотрел. Мне у него учиться не приходится. «Чепь, скелет», – передразнивает он Антипа. – До старости дожил, а грамоты не знает, А да Е может. Цепь я не делывал, но примусь и вырежу, какую хочешь. Хвалит он себя много, а сам, как несправный портной, по меточке…

Я возражаю Абрамову, говорю о подлинной культуре народного художества, о традициях и родовых навыках, которыми силен Антип Ершов. О том, что никакая выдумка не спасет Абрамова, если захочет он сделать настоящую ендову или братину. И что дело тут вовсе не в самих цепях, а в тех творческих муках, которые заставляют Антипа не спать ночи и «умственно задумываться».

Керженец мрачно смотрит на нас глазищами своих водоворотов. Мы повертываемся спиной к Керженцу и направляемся в мастерскую токаря по дереву Терентия Михайловича Тарасова.

* * *

Несколько раз навещал меня Антип Ермилович в семеновской гостинице. Вместе мы бывали в музее и в артели. Не раз обедали в ресторане. За пельменями, за стопкой водки, которую Антип Ермилович неизменно требовал «по-московски, пятьдесят граммов либо сто», беседовали мы о самых различных предметах. Временами, особенно, когда к нашему столику подсаживался кто-либо из моих новых приятелей, Ершов начинал неудержимо хвастаться. Но бывали у него и лирические минуты, тогда он признавался, что всё, им созданное, никак не удовлетворяет его как мастера, что его главные замыслы еще впереди, и что это ему не дает покоя по ночам. Рассказывал он и о делах семейных. Жаловался на зятя. Не работящий оказался зять, приходится помогать дочери. Часто вспоминал Антип Ермилович внука своего малолетнего Ванятку и каждый раз покупал для него пряники.

К семеновскому ресторану, который радовал меня своей благоустроенностью, Ершов относился критически. Уставившись темным взглядом из-под нависших бровей на розетку с горчицей, он говорил, что в Москве такого дела не допустят, чтобы горчицу подавать открытой. Потому пыль может сесть. Неаккуратно.

После двухсот граммов водки он оживился и вспомнил, как в позапрошлом году он снова приезжал в загорские края. В Кудрине обучал молодежь ковшечному делу.

– Пять месяцев прожил там и платили мне зря много. Шестьсот платили в месяц. Мне в Кудрино письмо прислал Горький, чтобы к нему приехал обязательно, и адрес прописан был. Прочитали мне письмо, а я попросту положил с конвертом на окошко, кто-то и прибрал его к рукам. Остался я без адресу. Ну, знаю, в Москве всякий объяснит, где Горький квартирует. Только тем временем не удосужился срядиться к нему. Всё думаю, для Максима Горького надо ковш сделать, какого не было. Потом слышу, помер он. Так и не пришлось поглядеть…

Я спросил Ершова о Богородской промартели. Оказалось, что он ни разу не побывал там, но о резчиках богородских слышал и вещи их видел в Загорском музее.

– Побывать не пришлось. При Миколае мечтал, хоть тайком как-ни-то. Живность делают хорошо. Поучиться можно. На ковши в аккурат бы пришлась их живность.

Я сообщил Ершову, что давно ведутся в наших журналах разговоры о встречах народных художников для обмена опытом. И уж резчикам-то, мне думается, совершенно обязательно знать друг друга поближе, а не только понаслышке. Тут же мы с Антипом Ермиловичем порешили устроить в ближайшее время знакомство семеновцев с богородчанами. Я советовал для первого визита собраться втроем или вчетвером. Конечно, прежде всего, Ершов, затем Абрамов и еще одного или двух из молодежи. Антип Ермилович одобрительно кивал головой, но под конец, как бы между прочим спросил:

– А может, всё же, лучше мне одному побывать в Богородской?..

* * *

В Москве председатель правления Всекомпромлессоюза Викентий Михайлович Калыгин обещал организовать поездку семеновских ковшечников к богородчанам. Он напишет письмо с вызовом мастеров в Москву и договориться с Союзигрушкой о встрече в Богородской промартели.

Казалось, все было улажено. Но прошел месяц, другой, прежде чем Ершов, Абрамов и молодой деяновский ковшечник Угланов появились в Москве.

Вечером семеновцы были у меня и пили чай.

– Номера в гостинице не достали нам, будем ночевать в кабинете Калыгина, — сказал мне на прощанье Абрамов.

В десять часов утра мы должны были встретиться на Северном вокзале.

Едва я вышел из вагона метро, как увидел всю семеновскую бригаду в полном составе.

– Нравится метро? — спросил я Антипа Ермиловича, заметив, как жадно он бросает свои косые взгляды по мраморной облицовке стен.

– Умственно сделали, — закивал Ершов. — Больно гоже умудрились.

В поезде мастеров клонило в дрему. Абрамов совсем клевал носом. Оказалось, что ночевали они на улице.

– Очень просто получилось. Не достучались мы, – пояснил Угланов, — Видно, заснул сторож. Стучали, что есть мочи, и пропуск имелся у нас. Пришлось мерить Неглинну улицу до семи утра, а вернуться к тебе постеснялись.

Угланов рослый, темноволосый, с крупными чертами лица. Ему двадцать семь лет. Он племянник Ершову по жене. «Выученник мой» — рекомендовал его Антип Ермилович.

– Промерзли, должно быть?

Ершов вздохнул и тревожно зашептал, склоняясь к нашей скамейке:

– Мороз был невелик… Одежда справная, и чесанки, и полушубок, все ладно бы, да припаиваться начали жулики к сам. Сообразили, что из деревни мы. «Прикурить дозвольте», обхаживают, смотрят, как чего попользоваться от нас. Пьяным один прикинулся, заводит разговор, а сам стреляет глазами. Видим дело обертывается опасное. Подались к трамвайной остановке. Абрамов с Михаилом на трамвае всё же покатались, а я так и дежурил у фонаря.

От Москвы до деревни Богородской всего каких-нибудь девяносто километров. Но дорога длинная. В Загорске пересадка на заводский поезд. А от завода до деревни еще семь километров.

Мы выгрузились у заводского вокзала только к пяти часам вечера. Шли долго по заснеженным тропинкам над замерзшей рекой, и уже в сумерках карабкались на крутую, поросшую кустарником гору перед самой деревней.

– Что-то не вижу я здесь большого лесу, — рассуждал Абрамов. — Наш Антип всё хвалил, что под Загорском лесу много. Дескать, что ваши семеновские леса, вот в Загорском лес, так лес.

На утро решили собраться в чайной, это будет первое знакомство мастеров, беседа за чашкой чая, предваряющая совместную работу. Семеновцы приехали сюда не для одних разговоров. У них с богородчанами прямое и самое крепкое родство, кровное родство по мастерству. Резчики разных районов, едва знавшие друг друга понаслышке, веками работали в своих углах над одним и тем же материалом. Художественный и технический опыт накапливался параллельно, но ни разу в истории народного искусства не произошло непосредственного соприкосновения этих двух однородных промыслов. И если в дореволюционное время Антип Ершов сумел как-то вырваться из паучьих лап местного воротилы Пирожникова и пробраться в Сергиев, то это было делом его собственной одаренности и смелости, личным подвигом. А деревня Богородская, до которой от Сергиева не многим больше двадцати километров, до наших дней оставалась его несбыточной мечтой.

Ершов приехал выведать все особенности богородской резьбы, он не пропустит ни одной технически полезной мелочи. Угланов твердо решил поучиться у здешних мастеров, и даже Исаак, который постоянно гордится, что никогда он ничему и ни у кого не учился, внимательно прицеливается своим единственным глазом, исподтишка соображая, чего бы перенять поскорее и не отстать бы от наблюдательности Антипа и молодой прыти Угланова.

– Поработаем здесь дней хоть пятнадцать, пусть они поглядят, как делать ковши, – может и пригодится им, а нам все же интересно живность у них перенять. Их работа тоньше, потому что струмент много деликатнее нашего, — оправдывающимся тоном говорит Абрамов.

Но руководство Промколхоза никаких уведомлений из Москвы не получило и потому ко встрече относится с величайшим равнодушием. Председатель Казанов уехал в Загорск, а заведующий производством Василий Петрович Пучков полон собственного достоинства, не хочет пальцем шевельнуть для этой нелепой, по его глубочайшему убеждению, затеи. Пучкова я хорошо помню. Белесый, плотный, с соломенными усиками и с самодовольным широким подбородком дельца, он все тот же, деревянный, напыщенный, скучный, давно претерпевшийся к неполадкам и недочетам артели. Он пересидел здесь не один десяток председателей, насчитывает двадцатилетний стаж, но знает только товар и с олимпийским спокойствием относится к живым запросам мастеров. Годовой план артель сейчас вывозит только на серой игрушке. Хотя, по какой-то неведомой самому Пучкову инерции, некоторых лучших художников еще пытаются совершенно искусственно удержать на высоких образцах. Им просто не дают резать рядовой товар. Но проку в этом

мало. От подобных установок квалифицированные мастера теряют в заработке и вынуждены вместо двух лошадей в день делать четыре. Таким образом, сегодняшние звери, фигуры и птицы вырождаются с катастрофической быстротой. Но как бы ни старался тот же Пронин «хламить» своих зверей, он не в состоянии догнать молодежь, которая зарабатывает в два, в три раза больше на головке шахматного коня или на кузнецах, где высокая квалификация совершенно не обязательна. В результате лучшие мастера бегут на сторону. Распыляются по другим районам, уезжают в Ленинград, работая там не по прямой специальности, занимаясь той же головкой шахматного коня, которую не дают им резать у себя в артели, они, по крайней мере, обеспечены хорошим гонораром. Шахматные артели Наро-Фоминского района взяли к себе богородчан на высокий оклад с тем, чтобы они выучили местных токарей делать коня. А молодежь, окончившая богородскую профтехшколу, тотчас бросается на серую игрушку, и вскоре теряет приобретенную технику, так как практически она оказывается бесполезной в их чисто ремесленном труде.

Богородский склад завален серой игрушкой. Тут выродившиеся до неузнаваемости кузнецы, молотки которых не попадают в наковальню, а фигуры — своим бесформенным обликом похожи на Василия Петровича Пучкова, головки шахматных коней, утерявшие все пропорции; упряжки с розвальнями, сляпанные из грубо обтесанной лучины; птицы — неряшливые и зашкуренные, точно склеенные из теста, и очень немногочисленный ассортимент животных, носящий порочные следы великой спешки. На складе нет ни одной тщательно выполненной игрушки. Что же найдут здесь семеновские мастера, где тут хваленная богородская живность?!

– Лучшие образцы посмотрите в шкафу, в конторе, — лениво советует Пучков.

Но в застекленном шкафу, в котором еще два года назад хранилось несколько вещей покойного Андрея Чушкина, и тут же стояли лучшие работы Пронина, Ерошкина и Бобловкина, — произошла полная смена экспонатов. Здесь, среди случайных поделок местных мастеров, красуются образцы, созданные в поучение Богородску городскими скульпторами Баландиным и Стуловым. Оба эти художника были когда-то питомцами богородской профтехшколы, но они давно отошли от породившего их искусства и теперь каждого свои искания и свои заблуждения. Их вещи, сделанные специально для артели, стилизованы под богородскую манеру, но в них нет подлинности,

самобытности. Они не типичны ни для самих авторов, ни для богородчан и только группа колхозников на раздвижных планках, резанная по композиции Стулова, постепенно подчинилась богородским навыкам, и в последних своих вариантах выглядит характерным произведением Николая Андреевича Ерошкина.

– Куда же исчезли образцы Чушкина?

Пучков недоуменно пожимает плечами

– Надо полагать растащили приезжие.

* * *

В чайной все готово для встречи гостей. Столы сдвинуты и накрыты клеенкой. В глубоких тарелках расставлены нарезанное сало, колбаса, печенье и конфекты. За стойкой у вместительного кипятильника хлопочет толстый буфетчик.

Из богородчан первым приходит Барашков. Угланов берет его за локоть, и они садятся в дальнем углу. Они говорят вполголоса, и до меня долетают только отдельные слова.

Барашкин заведует общей мастерской. Он ровесник Исааку Абрамову, но выглядит много моложе. У него толстые губы, он черен, как цыган. Барашкова я помню по первому приезду в Богородскую. Он настоящий мастер-фигурист. Здесь у резчиков существуют свои специальности. Зверисты занимаются животными. Птичники разводят деревянный курятник – петухов, кур, цесарок, орлов, голубей. И, наконец, фигуристы делают преимущественно человека. Но все эти делания, разумеется, не окончательны. Хороший мастер режет и лошадь, и всадника с одинаковым знанием дела.

– Старики у нас не идут в общую мастерскую, остались надомниками, — сообщает Барашков, — мы два стола уберем и поместим вас, а своих лучших резчиков можно будет тоже на эти два дня подсадить к вам. Совместно поработаем.

Затем появляется старик Бобловкин, и я замечаю, как постарел он за эти два года. Он худ и высок. Ему теперь уже восемьдесят пять лет. Его длинные, с сильной проседью волосы и мягкая курчавая борода празднично причесаны. Он ласково оглядывает всех и приветливо двигает пушистыми бровями.

– Наш знаменитый птичник, — рекомендует его Барашков.

Постепенно комната наполняется народом, к сожалению, мастеров мало, зато счетные работники и служащие конторы присутствуют в полном составе.

– Но где же Михаил Александрович Пронин, лучший богородский мастер, творец знаменитых троек?

– Я видел его в дверях, — говорит кто-то, а потом Антип Ермилыч к нему вышел и оба куда-то исчезли.

Минут двадцать мы ждем Ершова и Пронина. Все расселись по местам. Пришел и взъерошенный глухой старик Ерошкин, фигурист в перекошенных очках, над которыми премудро вздымается его сократовский лоб, обрамленный спутанной, как войлок, гривой желто-седых волос. Пришел застенчивый, сорокалетний сын Бобловкина, тоже птичник, и молодой инструктор школы Стулов, брат московского скульптора.

– Я сейчас их мигом разыщу, – бойко отзывается буфетчик.

И действительно, не проходит пяти минут, как дверь распахивается и у порога переминается Пронин рядом с Антип Ермиловичем.

– Проходите, не стесняйтесь, – покровительственно напутствует их буфетчик.

Знаменитых представителей двух различных школ народной резьбы усаживают рядом. Вот они опускаются на стулья против меня, и я вижу, что Пронин пьян. Он пьян окончательно. Его энергичный чисто выбритый подбородок отвис, глаза мутны, русые волосы встрепаны, под английскими усиками, в углу рта, выступает слюна.

Буфетчик пробует спасти положение стаканом крепкого чая, но Пронин валится в сторону на второй, услужливо подставленный стул и остается недвижим.

Антип Ершов гордо вскидывает черную бороду. Его глаза светятся разбойным блеском. Он сверху вниз поглядывает на поверженного друга.

– Меня в пьяном виде никто еще не видывал, не валялся я этак-то, — говорит он тихим, но явно

торжествующим тоном.

– Зачем ты его, Антип Ермилыч, угостил? — укоризненно говорит Барашков. — Он и так выпимши был, а ты ему еще добавил. Теперь он три дня будет опохмеляться…

Но Ершов не чувствовал за собой вины. Он отвечает с едва заметной усмешкой.

– А я разве знаю, сколько человеку надо? Я не меньше его выпил, ну, видишь, не пьяный…

Абрамов возмущено шепчет мне, что это Антип нарочно сшиб его водкой.

По старине привык так-то делать. Еще дорогой он нам с Михаилом толковал, что в первую очередь надо литр поставить мастеру, а потом уж тот сам откроет все секреты. А какие теперь секреты: смотри да запоминай как работать… Весь секрет на виду.

Беседу должен открыть заведующий производством Пучков. Он встает, откашливается, и затем начинает медленно отжимать из себя никчемные культяпные слова о том, что надо оказать содействие, что люди все же приехали издалека… Кажется, что этой невразумительной речью он прежде всего лениво убеждает самого себя в том, что хоть пустяковину какую-то, а надо сделать, и не столько из уважения, сколько из страха перед Москвой.

Приключение с Прониным и пучковское выступление тотчас оказали свое действие. Все помрачнели и разговор никак не клеился.

Я слышу, как Барашков, кивнув на Антипа, говорит своему соседу:

– Старик-то у них похож на Емельяна Пугачева… Знаменитый, говорят, мастер…

Антип Ермилович совсем отрезвел и, повидимому, хотя он никогда не признается в этом, устыдился своего поступка. Он поднимается во весь рост. Все смотрят на Пугачева. И вид у него теперь на самом деле хмурый и властный. Всех окружающих мастеров он считает мелкотой. Ему равен один Пронин, но Пронин повержен и храпит тут же на двух сдвинутых стульях. Ершов медленно и торжественно вытягивает из брючного кармана длинную белую цепь.

– Вас здесь, скажем тридцать человек, — говорит он, — пусть будет триста, пусть три тыщи, и ни один не догадается, как сделать чепь из цельного куска. А скажу — любой вырежет.

Цепь идет по рукам. Цепь сразу спаяла интересы мастеров. Сначала осторожно, а затем все громче загудели голоса. Богородцы расспрашивают Угланова и Абрамова, перебивают один другого.

– Ты хоть бы причесался для такого случая,— кричит на ухо Ерошкину Стулов.

И сейчас же Антип Ермилович достает из пиджака гребенку, тянется к Ерошкину:

– На!

– Мне не годится такая, сломится враз, — усмехается тот. — Мне борону надо для моей шерсти.

Старик Бобловкин покойно повествует о том, как ему еще в третьем году дали на образец сороку и заказали приготовить таких.

– Неделей мы с сыном сто четыре штуки выделали и везем в Загорск на базу. Я докладываю заведующему, что привез, мол, птиц. Он кивает: вали, дескать их в ящик. Я говорю не вывалить привез, а показать. Смотрю, а наш сосед той же неделей один четыреста сорок таких же штук вырезал, нахламил — смотреть страшно… А мне велят в тот же ящик свою работу валить и определяют нам всем по одной цене. Выходим обратно, сын меня и спрашивает: «Неужели, тятя, и мы с тобой не можем хуже-то сделать?».

– Сколько годов тебе? — хрипит Ерошкин, склоняясь через стол к Антипу Ермиловичу.

– А сколько думаешь?

Ерошкин примеряется, поправляет свои покоробленные очки:

– Десятков шесть есть ли?..

– Семьдесят девять мне, вот сколько!..

Снова все поражены. Но Ерошкин определенно не верит:

– Ты, должно, помоложе меня, а мне шестьдесят пятый пошел. Глухой я… одна нога в гробу.

– Чего поддаваться смерти. Не надо этого, — поучает Антип Ермилович.

Он достает паспорт и так же, как цепь, паспорт идет по рукам. Мастера читают: «год рождения 1858».

– Все выходит правильно, семьдесят девять лет ему, — с недоумением заявляет седой счетовод.

Я тоже удивлен. Сам же Ершов говорил мне, что шестьдесят пять. Но я молчу, понимая, что здесь тоже какой-то «секлет».

Доходит очередь до Ерошкина. Ему передают паспорт Антипа, но он и глядеть не хочет.

– Мне ни к чему, что написали, а только я вижу, что быть того не может. У нас одной старухе, моих годов она, в паспорте тридцать лет поставили, так что же теперь ее замуж выдавать, значит?..

Верно, — шепчет мне Исаак, — ему двенадцать лет приписали по ошибке.

Буфетчик всё больше проникается уважением к Ершову, он заботливо предлагает ему еще чашечку чайку.

– А чашечка-то у вас без ручки, — говорит Антип Ермилович. — Откололи ручку, и ладно…

* * *

Чаепитие окончено. Семеновцы пошли выбирать осину для своих ковшей. Я захожу в школу. На место засидевшегося тут художника офортиста Быстренина, который насильно прививал ученикам почитаемые им образцы швейцарской резьбы, приехали теперь два молодых скульптора, только что окончившие московский техникум. Бурмистров сам был учеником богородской протехшколы. Его приятель по техникуму Барбаш родом с Украины. Оба они очень молоды, совсем юнцы, и продолжают усиленно работать над собственными композициями. Они откровенно признаются, что ничего еще не сделано ими для восстановления старых богородских образцов и что творчески помогать мастерам пока тоже не приходилось.

В лаборатории школы под руководством молодых скульпторов местные резчики — инструктора школы — создают новые образцы. Но все это сводится к тому, что вылепленную из пластелина тем же Бурмистровым лошадь с всадником весьма городского, даже мосторговского типа, они переводят в дерево. Но для богородчан, привыкших с незапамятных времен работать непосредственно в дереве, не только не обязательны, а совершенно бесполезны подобные опыты. Копируют они с предельной точностью, и сделанный таким образом деревянный конь выглядит пластелиновым, в нем нет ничего от прирожденного знания дерева.

На мои возражения инструктор Стулов, который только что присутствовал на чаепитии, пожимает плечами:

Но ведь невозможно создать ни одной композиции прямо в дереве.

– Хорошо, — соглашаюсь я, — но народному резчику пластилин может помочь в работе только как первый условный черновик, но зачем же точно копировать с пластилина, особенно вам, при вашем знании дерева. И уж поверьте, что Пронину пластилин совершенно не нужен. Попробуйте еще семеновского Антипа угостить пластилином.

Стулов молчит, но я чувствую, что он подавлен величием мосторговской скульптуры, не верит в подлинные богородские возможности и все мои высказывания принимает как еретические заскоки.

Директор профтехшколы Карцев примиряюще улыбается:

– Ну, что же говорить о мастерах артели! Конечно, они превосходно могут скопировать любую модель, но они сами не создадут ни одной законченной вещи. Мы по мере наших сил и материальных возможностей завели лабораторию, а артель даже не хочет отпустить к нам лучших мастеров. Мы сумели бы их подучить. У нас, видите, есть специалисты-скульпторы. Мы кое-что понимаем. Посмотрите, какие у нас успехи за последние два года. Мы своим коллективом создали чапаевскую тройку…

Директор продолжает перечислять заслуги школы. На лбу его выступает испарина. Глаза смотрят близоруко через огромные стекла роговых очков. Он боится, как бы не забыть еще что-нибудь из своих достижений.

Он готов свести всех богородских мастеров на степень только копировщиков, и совершенно не признает за ними права творить свои вещи без указки городского

художника. Но совершенно очевидно, что все вещи в лаборатории не имеют ни малейшего отношения к богородскому стилю. И что всем руководителям школы, и, прежде всего, молодым специалистам Бурмистрову и Бармашу, пока они не обратились в Быстрениных, нужно не учить мастеров в артели, а самим учиться у Пронина, и не только у Пронина – и у Ерошкина и Бобловкина. Пора, наконец, по-настоящему уважать народного мастера. Сейчас, приезжая в Палех или даже в Семенов и Хохлому, ни один самый крупный московский художник не решится сказать, что он приехал учить палешан или хохломичей. Почему же в богородскую артель, куда, к сожалению, не добирался пока ни один настоящий скульптор, все приезжают только поучать и каждый молодец на свой образец.

Директор опять пытается примирить все противоречия:

– Школа в ближайшее время займется народным конем. Школа изучит коня… Но насчет самостоятельных композиций вы зря… Мастера сами все-таки не смогут…

* * *

Вечером мы с Ершовым сидели у старика Константина Трофимовича Бобловкина.

Изба у них просторная, и живет в ней старик вдвоем с внучкой Шурой. Шуре шестнадцать лет, она рослая, славная девушка, По вечерам к ней приходят подруги и все вместе при электрической лампочке режут головки шахматных коней, а сам дедушка работает только днем, глаза не позволяют при электричестве.

Антип Ермилович внимательно рассматривает его деревянных петухов. На птицах орнамент – «писки», как называют богородчане.

– Почему тебе платят со штуки? – спрашивает Ершов.

– Их днем не сделать много, а всего идут по семьдесят четыре копейки.

– Ну, ясное дело, за такую цену не сделать лучше. Со старинного, говоришь, образца сняты они?.. Тебе надо из своей головы придумать, тогда цена будет другая. Ну, и это мало платят, куда тут за семьдесят четыре копейки, разве мыслимо…

Ершов искоса поглядывает на девушек. Потом со вздохом вытаскивает свою цепь.

– Вот вас здесь три красавицы сидят, пусть три тыщи будет, три мильона, и ни одна не догадается…

Константин Трофимович улыбается и, обращаясь к внучке, просит:

– Шура, найди-ка ему нашу проволочку-хитрость. Вот, — говорит он, передавая Антипу Ермиловичу головоломку, — тоже штука, сумей вынуть одно кольцо из другого.

Ершов несколько минут сурово ковыряет проволочную головоломку, затем молча откладывает ее в сторону.

– Не догадался? — добродушно смеется Бобловкин, — вот и вся твоя цепь тут. Как покажешь кому — сделает. Только первый раз мудрено кажется.

– А я что говорю? — кивает Антип Ермилович. И повертев в руках тонкую, как игла, стамеску, продолжает:

– Мне одно видать, при вашем инструменте можно вырезать чепь совсем мелку, как горох, и для медведя она у вас придется в самый аккурат.

* * *

Предсказания Барашкова оправдались. На другой день Пронин не вышел на работу.

В общей мастерской молодежь, как обычно, усердно режет игрушку. Только в дальнем углу обстановка изменилась. На полу, среди груды щепок, сидит Антип Ермилович, вид у него рассеянный. Он ковыряет пальцем трухлявые волокна большущей плахи и уныло сообщает, что изнутри никудышная оказалась древесина.

– Плохие здешние места, даже лесу нет настоящего… Вот в Семенове у нас лесу, что хошь… Непроходимые стоят леса.

Исаак Абрамов раскладывает на скамейке инструмент: топорик, два тесла, нож и круглый резец. Сверху вниз косит он на Антипа свой острый глаз.

– В Семенове? — ядовито переспрашивает Исаак. А чего же ты хвастал, что за Загорском лесу много?..

Но настроение у Абрамова тоже унылое. Что ни говори, а подходящего материала не видно.

Не сдается один Угланов. Он водрузил крепкий чурбак и подобрал небольшую осиновую плашку, зарубает торцовый ковш.

– Чего попусту сидеть, хоть мелких наделаю для показа. А ты придумал всё же какой-то исход? — обращается он к Барашкову.

Антип Ермилович совсем опустил голову. Скользкая черная борода его лежит на осиновой плахе.

Абрамов поясняет Барашкову назначение инструмента.

– Нож какой страшный, вроде свинокола, — говорит Барашков.

– Вашим ножом у нас не пойдет, сразу сломится, а этот для крепости, железный, и только наварен сталью. Мы смело работаем, как хочешь им верти. А тесло видишь, как поперечный топорик, и на конце полукругло на манер плотничьего пазника. Им нутро долбить у ковша, а потом дочищать резцом круглым. У вас тоже этаких нет. Ну, зато нам тонких стамесок добиться негде.

Тут же у края стола примостился Ерошкин. Его левая нога повыше колена обернута тряпкой. К ноге он для упора прислоняет фигурку и тщательно охорашивает ее лезвием узкой покорной стамески. Разговор Ерошкин не слышит, для него надо кричать громко, потому что глухой он.

– Тоже обертывает ногу от пореза, — отмечает Исаак.

Антип Ермилович курит папиросу и мрачно философствует:

– Ноги-то не жалко, она заживет, а штаны кончишь.

Пока мы все изыскиваем возможности добыть подходящее дерево, для ковшей, Михаил Угланов, виртуозно работая топором и теслом, успел приготовить два маленьких ковша — один платковый в виде уточки — другой из торца с резным петушком; затем нарядный уполовник, простую ложку и еще уполовник. Все это в каких-нибудь пятьдесят минут. Молодые богородские резчики не могут усидеть на месте, они обступили Угланова. Уполовники пошли по всей мастерской из рук в руки. Девушки в полном восторге от уполовников:

– Это в хозяйстве вещь!..

– А мы-то вот и не догадались сами сделать…

– Попробуй, ты над ним проковыряешься целый день, а тут видишь специалиста…

К Угланову приковано всеобщее внимание. Его хвалят. Удивляются его сноровке. Он даже покраснел от смущения, но старается держаться с достоинством, дескать, все это пустяки, а настоящее наше призвание много выше.

Исаака явно начинает тревожить успех Угланова. Он беспокойно ерзает на месте и что-то мучительно продумывает, потом вопросительно вскидывает глаза на Барашкова.

– А что ежели нам совместны сделать ковши?

– Как совместны? – не понимает Барашков.

– Так, что, скажем, я заведу ковш, а фигуры мне Ерошкин посадит на него.

Барашков оживляется:

– Эдак бы очень интересно получилось. Только мы из осины не сумеем вырезать тонкую вещь… Из сухой липы иное дело. Липы с Пучкова спрашивать не придется, она у каждого запасена на дворе.

Антип Ермилович стремительно поднимается от своей плахи и объясняет:

– Мы из любого можем. Что из сырой осины, что из тополя. А найдете в поперечнике тридцативершковую липу сухую, все едино сделаем. Решили совместно заводить, значит готовь липу, и говорить нечего. Ясно, приехали, чтоб вместе сообразить…

– Мы уж давай с тобой, — подмигивает Барашков Михаилу Угланову.

– Я полагаю, пушкинскую возьму тему. Вырежешь из Дубровского?.. Я в кино смотрел, всё помню. Ковш развернем большой и на крыльях твои фигуры.

– Не видал я картину, ну, Пушкина читал. Думаю сделать… Троекурова на коне, как он подъезжает к поместью Дубровских. А старик ваш, пускай, договаривается с Прониным.

– Я с Прониным, — охотно соглашается Антип Ермилович. — Мы удумаем… Я дома о балде Пушкина сделал. Все в точности: и как зайцев пускал, и с кобылой…, Чертенка сделал махонького. Три раза ходил к дочери, чтобы все упомнить. Читала она мне три раза. Сделал!

Во время совещания входит Стулов, внимательно прислушивается к разговорам, обращаясь ко мне, пожимает плечами:

– Зря это они затеяли. Разве возможно в десять дней создать новую композицию?!

– Да еще без пластелина, — в тон ему добавляю я.

– Вы не смейтесь, я тоже пришел поработать с ними. Только ничего не выйдет из таких грандиозных замыслов.

Абрамов смотрит на Стулова, будто стараясь угадать его способности.

– Посадишь цаплю, как в шкафу стоит, на мой ковш, чтоб из цельного куска?.. Оставлю тебе баклажку для нее, — говорит он.

– Надо попробовать, пожалуй возможно увязать с ковшом образец баландинской цапли, мне помогут художники… Попытаюсь…

– Вот так пойдет ковш… Чтоб получился из одного куска — придется торцовой, иначе сколятся фигуры. Понимаешь ли? — толкует он мне свой загадочный рисунок. — Двухсторонний будет он о рыбаке и рыбке. Я Пушкина не хуже ихнего читал. Тут старуха над расколотым корытом, а этак старик сеть держит, а сеть-то с наличной стороны пойдет на ковш. Понимаешь ли?

– Но с кем, же ты будешь делать такой ковш?

– Ерошкину докричусь на ухо. Я одноглазый, а он глухой, ну и договоримся по-свойски. Потому что против него здесь никто не может резать фигуры.

– Без готового образца!.. старика!.. старуху!.. Старуху, а под низом разбитое корыто! — кричит Исаак в самое ухо Ерошкину.

Тот молча кивает кудлатой головой.

Молодежь ушла обедать. Барашков отправил своего заместителя доставать липу. Мы продолжаем обсуждение совместных ковшей. В мастерскую входит Пронин. От него пахнет спиртным перегаром. Малахай надет набекрень. Но сегодня Михаил Алексеевич держится крепче и даже пытается понять замыслы Ершова.

– Из военной тематики тоже можем, – одобрительно кивает он. Затем вспоминает свои обиды. — Нет здесь мне полной возможности… Школа обманула… За мою работу они часы получили все, а мне и ста пятидесяти рублей не отдают обещанных… Дали сто, и крышка…

– Брось языком трепать, – унимает его Стулов.

Пронин многозначительно поднимает палец и пьяным голосом вопрошает:

– А кто тройку Чапаева сделал?.. Я сделал! Где часы? Вы получили с вашим директором!..

Стулов перебивает его и рассказывает, что с этой тройкой не оберешься теперь разговора. А дело происходило весьма просто. По типу древней народной тройки была создана коллективом школьных работников во главе с директором Карцевым композиция чапаевской тройки. И будто доделать ее по каким-то причинам не успели. Позвали Пронина. Тот подрядился и скопировал, а теперь бузит, что эта тройка его работы.

– Какая ваша, какая моя – сразу видать, – не унимался Пронин. – Тачанку не смогли сделать? Сделай, говорят, Михаил Андреевич, какую сам знаешь. Лошадей вы тоже против моих не можете. Я за жизнь переделал троек-то – конца не видать… Где же она ваша?! Только имя мне не позволили поставить, чтобы выдавать за свою. Ваша-то и сейчас стоит в школе, ни на что не похожа.

– Тачанка – пустяки, это не играет роли. Коней ты взялся точно скопировать. Даже приходил у нас брать другого коренника для образца. – И, обращаясь ко мне, Стулов говорит: – Жалко, ее уже нет у нас, а то бы вы посмотрели, там у лошадей настоящее движение, экспрессия.

Я отвечаю, что мне кажется, пронинская тройка никогда не страдала статичностью и очень сомнительно приписывать авторское право школе только за то, что она взяла готовый образец народной тройки, последним исполнителем которой является Михаил Алексеевич Пронин. Правда, школа переделала ее на чапаевскую, а потом дала не только скопировать, но и выправить тому же Пронину. Выходит, что тройка в самом первичном прообразе и, наконец, в окончательной фактуре принадлежит Пронину, а школа явилась

какой-то передаточной инстанцией…

– Нет, все это совсем не так! — горячится Стулов. — Михаил Алексеич сейчас просто пьян, когда проспится, поймет, и не будет попусту трепать языком.

– Вам сроду не вырезать таких коней, — усмехается Пронин. — Ладно, пусть пропадут мои пятьдесят рублей… Вот часы — обидно. Нам и в артели Пучков тоже не велит ставить подпись. Я раз ножом вырезал свое звание, а он распорядился сострогать начисто.

Исаак Абрамов о чем-то толкует с Барашковым и до нас долетают только отрывки фраз.

– Нисколько я не учился… дошел до всего сам…

Антип Ермилыч кривится презрительной гримасой.

– Есть же на свете чудаки такие, — кивает он в сторону Исаака, — не учился он! Ну, и чудак…

* * *

Я уехал из Богородского с тем, чтобы вернуться через десять дней и посмотреть, каков же результат первой встречи мастеров. В последний вечер моего пребывания в артель возвратился из Загорска секретарь парткома Резников. Он сразу понял значение предстоящей задачи и решительно заявил, что сумеет доставить мастерам весь необходимый материал. Он возьмет с Пронина слово не пить до окончания работы и обеспечит настоящие условия для творчества.

Меня радовало, что семеновцы уже оценили способ распаривания сырой осины. Они поняли, что для «живности» требуются тонкие стамески. Я вспоминал, с какой жадностью рассматривали богородчане поделки Михаила Угланова и как тут же отвергли они для себя работу с теслом. Им казалось способнее вынимать нутро ковша стамеской. Зато круглый резец был явно необходим богородчанам.

Все же приходилось сомневаться в успехе задуманных мастерами гибридов. И, конечно, тут дело не в художественном руководстве, отсутствие которого так беспокоит Стулова. Указка квалифицированного городского скульптора могла бы только засушить, даже исказить коллективные замыслы. Но ясно, что у резчиков было слишком мало времени присмотреться друг к другу. Они могли лишь угадывать взаимные возможности. И как бы ни выглядели задуманные ими гибриды, несомненно, что опыт этот, пусть даже неудачный, лучше всего поможет мастерам перенять многие технические особенности различных навыков резьбы, обогатит их скромный набор инструментов и натолкнет на новые темы.

В Москву я вез с собой неожиданно найденное на конторском шкафу произведение обиженного школой, обезличенного Пучковым Михаила Пронина.

Это собственная композиция мастера. На большой доске, по древнему типу так называемых хозяйств, которыми в свое время славился знаменитый Андрей Чушкин, Пронин расположил десять лошадей и девятнадцать человеческих фигур. Вся скульптура оцеплена жердочками низкого забора. Над воротами надпись: «Конный базар». Вещь смотрится с большим интересом. Тут изображено несколько характерных сцен старого базарного быта. Пузатые купцы солидно и со знанием дела торгуют у коннозаводчиков сытых коней. Барышник всучивает весьма среднюю лошаденку неопытному покупателю. Рядом, по всем обычаям, происходит продажа рабочего битюга, с хлопанием по

рукам и многозначительной передачей узды. Низкорослый парень повисает на узде вздыбленного жеребца. Бедняк в лаптях сиротливо стоит у ворот. В самой толчее испуганный, изогнувшийся жулик тянется к карману зазевавшейся тетеньки. В дальнем углу базара две клячи. Одна завалилась, и ее изо всех сил дергает за повод измученная деревенская женщина, а разъяренный мужик размахивает кнутом над костлявым крупом обессилевшего животного. Ярко показаны базарные нравы, но лучше всего сами лошади. Коня Пронин понимает превосходно. И, рассматривая его базар, невольно вспоминаешь сказку о коньке– горбунке.

Перед глазами конный ряд.

Два коня в ряду стоит,

Молодые, вороные

Вьются гривы золотые.

Над своим базаром Михаил Алексеевич трудился тайком от школьных учителей и от артельного руководства. Затем принес готовую вещь и предложил её для отсылки на выставку в Загорск. Но артельные судьи тут же на месте забраковали его работу, по соображениям будто бы идеологическим: «Зачем, дескать, изобразил здесь карманника? И вообще старая тематика». Так и провалялась вещь на конторском шкафу в течение двух лет.

Пронинский базар передан в Третьяковскую галерею на выставку народного творчества.

* * *

В деревню Богородскую я вернулся вечером. Окна мастерской были ярко освещены. Здесь шла окончательная доделка гибридов.

Барашков и Угланов старательно прилаживают к крыльям большущего ковша приставные фигуры. На нравом крыле расположена часть стены с крылечком — это помещичий дом Дубровского. За ним два дерева с типичными для богородчан дрожащими на проволочках листьями. У самого края, над впадиной ковша, стоит крестьянин, вооруженный топором. Худощавый испуганный Дубровский бросается предотвратить восстание. Тут же крестьянская фигура с обнаженной головой покорно переминает в руках свой картуз. С левой стороны, верхом на прекрасной лошади, спокойно подъезжает Троекуров, за ним еще два всадника. Вся работа несколько перегружена и композиционно не увязана с ковшом, но в деталях своих выполнена блестяще. Особенно хороша группа с Троекуровым.

Антип Ермилович с Прониным вырезали из целого куска дерева белого медведя на ковше. И уже самостоятельно Пронин попытался соединить медведя с вазой, тоже в одном куске. Но ваза вышла претенциозной, и добротный мишка выглядит около нее слащавым.

– Я следующего с колодой вырежу, — говорит Михаил Алексеевич, — а то верно, что вроде нашего буфетчика получился он у меня…

Стулов сумел ловко увязать модернизированную цаплю с ковшом Исаака Абрамова. Сын Бобловкина из оставленных на углановском ковше баклашек изобразил орла, следящего за курицей.

Но всех лучше удалась сказка о рыбаке и рыбке. Сказочное представление о море воплощено в округлой впадине чудесного ковша, сработанного Исааком. Злобная старуха сидит у разбитого корыта. А на другой стороне ковша-моря старик мечтательно смотрит вдаль, вытягивая обеими руками сеть с золотой рыбкой. Из сквозной, скульптурной сеть, постепенно расширяясь, переходит в рельеф и затем в плоскостную резьбу, идущую по наружной стороне ковша. Фигуры резал Ерошкин. Вся скульптура сделана из одного куска липы и настолько гармонична и строга по своей силе и простоте форм, что никак не верится в ее гибридное происхождение. Здесь оба мастера слились в едином творческом порыве, и никак не скажешь, что лучше, ковш с сетью или фигуры: просто не мыслятся в отдельности. И Ерошкин ли тут внушил одноглазому Исааку сказочный образ моря, или Исаак сумел прокричать на ухо глухому Ерошкину свое заветное понимание Пушкина – неизвестно. Только ясно, что в этой вещи мощно прозвучал подлинный народный отклик на сказку гениального поэта.

Антип Ермилович, несмотря на всяческие препирательства с Исааком, безоговорочно признает, что о рыбке получилось «умственно», что все остальные вещи ни в какое сравнение с этой идти не могут.

– Я сделал о Балде, – вспоминает он, – теперь приеду в Деяново, тоже о рыбаке буду резать, а потом надо о царе-Салтане…

Весь стол завален белыми легкими вещами. Рядом с гибридами семеновские уполовники, и малый ковш-павлин, и уточки, и новое создание Исаака Абрамова – дракон, закрутивший богатыря.

Наконец, ковши собраны и упакованы. Все мы должны уехать с ночным поездом, а поэтому заключительный банкет проходит спешно и скомкано. Богородчане с грустью переживают разлуку.

– Ничего, – утешает их Угланов, – теперь вы к нам приезжайте. Мы встретить сумеем… У нас можно поработать совместно.

На прощанье семеновцы отдают своим друзьям круглые резцы, поясняя, что у них на родине любой кузнец может сделать такой инструмент.

Угланов и Абрамов выпили на дорогу по стакану вина. Они обнимаются по очереди со всеми участниками банкета.

– Наши мелкие поделки в шкафу поставьте, – предлагает Угланов, – а павлина дарю товарищу Резникову за дружескую поддержку.

Антип Ермилович подает руку Пронину и торжественно говорит:

– Ты всё же не унывай, Михаил Лексеич, мы тебя поднимем!

* * *

В Москве, в моей комнате громкоговоритель провозглашает, что на пушкинскую выставку поступил ряд экспонатов от народных художников Палеха, Семенова, Хохломы и Богородска и что особенно интересен ковш на тему пушкинской сказки о рыбаке и рыбке, сделанный из целого куска дерева Абрамовым и Ерошкиным. И я пытаюсь рассказать о зарождении нового ковша случайно зашедшему ко мне соседу. Но он не слушает меня. Его совершенно не интересуют народные художники. На ковши и на богородские изделия моей коллекции он тоже смотрит с полным равнодушием. Тогда я достаю привезенные с Керженца шахматы.

– Сразимся? — предлагаю я.

Он соглашается сыграть партию.

Шахматы расставлены. Я поднимаю коня.

– Ты неплохой шахматист, — пробую я задобрить его, — но посмотри все-таки, как сделан конь, это тоже произведение народного художника. Это древнейший мотив…

Тут он грубо перебивает меня:

– Что ж, если это народное искусство, так мне молиться на него, что ли?

– Но понюхай, ведь он из можжевельника!

– Гнусный запах, – говорит он.

Я знаю, что я выиграю эту партию, тем более, что в противнике моем я почуял сейчас не просто обывательствующего соседа. Я замечаю, что он что-то уж слишком похож на Василия Петровича Пучкова, заведующего производством богородской артели, что близорукостью своею он напоминает директора профтехшколы Карцева и, наконец, что его апломб, самодовольство и равнодушие целиком заимствованы у руководителей Союзигрушки. Он не одинок, а потому чувствует себя весьма крепко. У него замечательная броня. Эта броня — отсутствие чуткости и вкуса. Но все же я должен заставить его сдаться, хотя и досадно играть с человеком, который ничего не понимает в народном искусстве и которого тошнит от запаха можжевельника.

1937 г.