#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
#img_1.jpeg
#img_2.jpeg
ГОРИЗОНТАЛЬНЫЙ ПЕЙЗАЖ
#img_3.jpeg
В Капитолий хотели пройти два парня в обшитых синей тесьмой трусах. Жестикулируя, они кричали по-итальянски. Можно было понять, что велосипеды они намерены нести на плече. Служитель качал головой.
У входа мне дали билет № 114144. На билете синей тонкой линией был изображен купол Капитолия. Тут же сообщались правила. Я не должен был стоять или сидеть в дверных проемах Капитолия, курить, аплодировать, делать записи и пользоваться фотоаппаратом. Я не должен был класть ничего на перила и перегибаться через балюстраду. Во время заседаний сената я не должен был водить на галерею детей до шести лет. Все это должно было сделать мое посещение конгресса Соединенных Штатов более приятным. Следуя по галереям, я не должен был иметь при себе множества вещей. Я достал словарик. При себе нельзя было иметь тюков, свертков, небольших плоских чемоданчиков (suitcases), ручных кожаных чемоданчиков (briefcases) и кинокамер.
Про велосипеды ничего не говорилось.
Балюстрада Капитолия была сильно потерта.
За густыми верхушками старых деревьев в белом мареве американского июля торчал серый указательный палец главного обелиска Соединенных Штатов.
Вернувшись, мы увидели, что заснуть не удастся. Пока автобус ездил в Вашингтон, весь заготовленный для судна груз уже был взят на борт. Причал освободили еще до полуночи. Балтимора провожала нас заревом огней.
Сегодня мы получили последние в Штатах грузы. И, кажется, последнюю дозу жары. В Балтиморе было тридцать четыре, а в Вашингтоне — тридцать семь в тени. Сейчас я лежал, направив струю вентилятора себе в лицо. Щелкнул, включаясь, динамик.
— Всем свободным от вахты выйти на крепление груза. Повторяем…
Я натянул комбинезон, взял каску и рукавицы. После прошлого раза они засохли, как рачьи клешни.
На палубе «А» стояли незакрепленные автомобили. К тому, что у нас было, нам добавили в Балтиморе десятка три желтых школьных автобусов и полсотни легковых машин, изготовленных в Штатах по личным заказам нефтяных шейхов. Вкусы шейхов различались. Имелся джинсовый джип. Был обитый леопардовыми шкурами гоночный будуар с мраморным умывальником. Бархатно клонился от прикосновений на своих женственно чутких рессорах золотистый, как зализанный леденец, «олдсмобил». На его капоте, повторяя изгибы холеной стали, имперской тенью лежал черный, раскинувший метровые крылья орел.
Автотехника шла на Кувейт. Мы должны были доставить ее до Роттердама.
I
Этот человек влиял на мою судьбу, или, если пользоваться менее торжественным слогом, на мое времяпрепровождение, уже не впервые. Жаловаться при этом мне особенно не на что, кроме того, что я вдруг благодаря ему бросал то, что считал своим истинным делом, и все попытки вести жизнь налаженную рушились. Выходило так и на сей раз.
Этот человек написал целую полку книг, а во времена былые исправно снабжал центральные киностудии своими веселыми сценариями. В соавторы он брал себе Валентина Ежова, Георгия Данелия и Алексея Каплера. Есть подозрение, впрочем, что не он брал их в соавторы, а они его, но дела это не меняет. Не в том суть. Важно, что он глотнул славы, и девушки со смуглыми коленками и горящими гладкими личиками трудолюбиво вылавливали его в Доме кино. Ему вменялось косо и решительно расписаться по низу собственного портрета, предваряющего очередную собственную книжку.
Однако Виктор Конецкий, так зовут этого человека, кроме перечисленных забот имеет еще одну, может быть, самую главную. Он штурман дальнего плавания в твердом ранге старпома, и даже — ходят слухи — оставался за мастера, то есть за капитана. Сам он, как человек, избегающий ложных положений, об этом прямо не говорит, но в некоторых его рассказах сдержанный лирический герой, ведущий повествование от первого лица, — капитан.
Итак, суммируем:
книги (целая полка),
переводы за границей (целый шкафчик),
равноправное участие в создании фильмов «Тридцать три» и «Полосатый рейс»,
сценарий фильма «Путь к причалу» (с сюрреалистической песней «Друг мой — третье мое плечо…»),
нашивки старшего помощника капитана (и обильные загранплавания).
Результат, как ни складывай, получается один: для отдельного человека — многовато.
Реакция на подобное положение бывает разная. Один начинает собирать дома бронзовые изделия (вероятно, как материал для будущего памятника), другой начинает строить каменную дачу.
Размышления о собственном, особом месте меж людей не чужды и Виктору Викторовичу Конецкому. Они вовсе ему не чужды, и в результате их он пришел к выводу, что для него тоже настала особая пора. И ознаменована она будет тем, что теперь, что бы ему ни предлагали, какие бы заманчивые и лестные предложения ему ни делали, он от всего будет отказываться.
Допустим, звонят к нему друзья и говорят: ждем в гости. Он отказывается. Звонят из редакции — приглашают принять участие в замечательном сборнике прозы. Он отказывается. Акира Куросава приглашает сделать совместный фильм. Он отказывается.
Не зная об этой болезни своего старпома, Балтийское морское пароходство, деловое рукопожатие которого поддерживало В. Конецкого многие годы, доставило на его квартиру девять с половиной килограммов архивных документов, радостно сообщив, что это еще далеко не все. Документы повествовали об истории пароходства, а точнее — об истории отечественного мореплавания на Балтике. Из подборки планировалось сделать книгу. Пароходство, естественно, считало Виктора Конецкого главной и единственной кандидатурой. Но Виктор Конецкий отказался.
Чтобы отказ его выглядел поприличнее, в своем отзыве он наговорил комплиментов составителям подборки, сослался на слабеющие силы и неотложные дела и еще посоветовал, кому написание истории можно было бы, по его мнению, поручить. Выходило, что в идеале — В. С. Пикулю, на худой конец — мне. Но Пикуль присутствовал в рассуждениях в виде умозрительной инстанции, на уровне «хорошо бы», практическая же атака сразу пошла на меня.
— Слушай, — говорил он, — это ведь то, что другие годами ищут и не находят. Кроме того, это именно для тебя. Ты что, шутишь? Такой материал сам в руки плывет! Да нет, ты только вдумайся — обеспечение Цусимского боя торговыми судами, петровские навигаторы в Англии и Голландии. Один там с ума от заграницы сошел, другой от изумления на дуэлях стал драться. Неужели не возьмешься?
На такое за пять минут не соглашаются. Хотя и туманно, но я представлял, что это за труд в пересчете на годы.
— А помощь челюскинцам? А спасение Нобиле? — говорил он.
Он мог бы отлично работать змеем-искусителем. Я человек слабый и сопротивлялся все слабее.
— При чем же здесь Балтика? — кричал я все возмущеннее. — Какое отношение имеют челюскинцы к БМП? При чем здесь Нобиле?
— Чудак! — все спокойнее говорил он. — Ну какой чудак! Все отсюда. И «Ермак» отсюда. И Крузенштерн. И Российско-Американская компания. Рылеев-то где служил? А? Ну, вот что, сначала возьми-ка ты эти документы и просто просмотри.
II
Так ко мне домой перекочевали девять с половиной килограммов документов. И когда я в них влез, то понял, что есть вещи, от которых все же отказываться не имеешь права. И дело здесь не в том, что за мной никогда не бегали влюбленные в мой успех студентки младших курсов гуманитарных вузов. Подборка была прекрасной, но мне она уже казалась неполной. Документы начинались с 1703 года, а о том, что было до Петра, не было ни строчки, будто торговое мореплавание русских людей на Балтике началось только с основания Петербурга. И мне стало обидно. Обидно, что кто-нибудь слишком послушный возьмет в работу эти документы — и не вспомнит ни о новгородцах, державших в крепкой руке Неву и Финский залив, ни об их договорах с ганзейскими городами, ни о том, что сама российская государственность на северо-западе Русской земли возникла, без всякого сомнения, под могучим знаком уже наладившейся в этих краях заморской торговли, пути которой лежали именно по водным артериям северо-запада, сливаясь в Финском заливе. Мне уже невмоготу было думать, что кто-нибудь, взявшись писать по этой замечательной, однако неполно рисующей картину подборке документов историю нашего торгового мореплавания, невольно соскользнет именно на историю пароходства как учреждения, как нынешнего делового предприятия, не увидев в этой теме то огромное, что она в себе несет.
Балтика — и наше мореплавание. Это была настоящая тема. История. Море. Петербург — Ленинград. Я должен, наверно, взяться за эту книгу. Если за нее не взялся Виктор Викторович, то должен взяться я. Нас ведь, бывших моряков, среди пишущих в Ленинграде не так уж и много, как это ни странно. И один занят своим журналом, где он главный редактор; другой — тот самый В. Пикуль — отъехал давно уже в Ригу и, судя по всему, так там и останется, превращаясь год от года, во всяком случае по тоннажу выпускаемых книг, в нынешнего Дюма; третьего — отличного моряка — в прошлом году не стало. А больше и считать некого. Так что как ни крути…
III
Встреча происходила в издательстве. Я начал упоминать в этом повествовании действительные фамилии и намерен продолжать это делать. Надо держать единый стиль. От пароходства присутствовали: его начальник — Борис Алексеевич Юницын, секретарь парткома — Эрнест Александрович Скопинцев и помощник начальника пароходства — Виктор Гордеевич Агашин. Практические дела вел потом Агашин. Я еще не знал, что «Виктор» — имя помощника начальника пароходства — налаживает мостик, от Виктора Конецкого к длинной череде Викторов, с которыми мне вскоре предстоит встретиться, и что это имя скоро станет для меня символом удачи. От издательства же присутствовали работники… Впрочем, те самые работники, которых надо было убедить, что уж если издавать книгу о торговой Балтике, так она должна быть книгой. И на нее надо отпустить и бумагу, и картон, и все, что полагается.
Я думал, что присутствую на первом этапе многонедельных переговоров. И сначала будет прощупывание, прикидка и прочее. Мы — шажок, они — полшажка. А решено все было за час. Я думал, что только на мое воображение действуют такие связанные с морем слова, как «дедвейт», «балкер», «Монтевидео», «фунт стерлингов» и «Багамские острова». Но оказалось — они действуют не только на меня. Издательство выразило готовность издать двухтомник. С цветными иллюстрациями. На мелованной финской бумаге. Альбомного формата. С суперобложками.
Чтобы так соглашались и так радостно шли навстречу, когда речь идет о листаже, тираже и сроках, я еще не видывал. Вскоре не окончательно выясненным оставалось лишь одно — кто будет писать. И тогда все повернулись ко мне. Бывают моменты, когда ты вдруг можешь потребовать бог знает что. Кажется, у меня в жизни так было впервые. Я постарался сделать паузу. Не знаю уж, удалось ли.
— Два условия, — вероятно, подражая герою какого-то кинофильма, сказал я. — Первое. Никакой мелованной бумаги. Никакого альбомного формата. Кто-нибудь из вас видел человека, читающего квадратную книгу?
Заведующая редакцией сделала слабый жест рукой, видимо означающий, что ей известен такой человек. Должно быть, это была она сама, поскольку шкаф в ее кабинете был наполнен именно такими книгами, выпущенными ее редакцией. Но я не дал себя сбить.
— Никаких суперобложек, — сказал я. — И второе…
Должно быть, мне удалось приостановиться. Все на меня глядели, и я ясно понял, что откажут.
— Ну так что? — спросили меня. — Что второе?
— Визу на все время работы. Право плавать на любом судне пароходства в любой из его рейсов.
Теперь я был уверен, что откажут. Все смотрели на начальника пароходства.
— Проблем нет, — сказал он. — По-моему, тоже не надо альбомов. Нужна книга для чтения. Она должна быть интересной. Это главное. И второе. Оформляйтесь. Любое судно. Любой рейс. Тут уж вообще нет вопроса. Надо же вам увидеть то, о чем собираетесь писать. Можем только приветствовать. Впрочем, мы вам и сами хотели это предложить.
IV
— Учти, — сказал мне Конецкий, услышав о том, как пошли мои дела, — всякое море начинается не с того, с чего бы хотелось.
И он сказал, с чего, по его мнению, начинается всякое море. Переводя его слова в систему более академических выражений, можно было понять, что он предостерегает меня от поспешных выводов. Потому что всякому основательному выходу в море предшествуют мелкие и крупные формальности, и среди них нет особенно приятных. Начать хотя бы с медицины. Все встает на голову. Мы, взрослые люди, привыкли обращаться к врачам, лишь когда у нас что-то заболело, нам и в голову прийти не может скрывать от врача свои хворобы. Это естественно. Не для чего тогда было и обращаться к врачу. Здесь же все происходит наоборот: ты пытаешься уверить врача, что совершенно здоров, а он, как криминалист, ловит твои уклончивые зрачки, многократно прислушивается, используя чуткие приборы, к неясному ритму твоих внутренних органов, и, похоже, самое радостное оживление у него наступает тогда, когда вчерашние наблюдения не сходятся с сегодняшними. Еще Виктор Конецкий имел в виду, что, сдав все сведения о себе, странно сидеть и ждать, пока кто-то придет к выводу, годны ли твое тело и твоя душа к путешествию, скажем, в устье Амазонки. Но все, кто хочет плавать, ждут, и мне придется ждать тоже. А тем временем извольте сделать еще одну спецтропическую спецпрививку. И сдать спецантарктический спецанализ.
Виктор Викторович говорил мне, что ждешь моря и не знаешь, осуществится ли оно, но надеешься очень, и потому дела твои, не морские сами по себе, как бы приходят в упадок, а выход все оттягивается и оттягивается. И знакомые, которых ты давно не видел, встречая тебя, спрашивают, почему ты так скоро вернулся. И попробуй им что-нибудь объяснить. Но вы ведь, кажется, давно уже этим занимаетесь, говорят знакомые, теряя к вашей персоне значительную часть интереса, как мы теряем интерес ко всякому вруну или неудачнику.
Виктор Викторович сказал, что все эти стадии мне обязательно придется пройти и чтобы я сносил их терпеливо, потому что море никак иначе и не может начаться. Только так — и никак иначе. И Васко да Гама наверняка ходил к лекарю, чтобы тот ощупал его перед дальней дорогой, и Беллинсгаузен хотя и готовился к антарктическому плаванию, но знать не знал до самого последнего момента, будет ли дано на него монаршее «добро», и у Магеллана, конечно, спрашивали не особенно понимавшие, что такое выход в море, знакомые, почему же он все никак не отплывает — ведь пора уже открывать пролив его имени. А Магеллан все собирал чеснок да сушил в дорогу сухари.
Белый пароход и острова в пальмах — это все потом, а для того чтобы туда попасть, надо ох как покрутиться на берегу! С тем большим ощущением счастья потом уходишь.
Вот примерно что хотел сказать мне Виктор Викторович, когда сообщил, что море начинается… не сразу.
Не сразу оно и началось. Но тут мне повезло. Есть созвездие Рака. Есть Овна. Есть Стрельца. И какое-то из них якобы о тебе заботится, так что ты всю жизнь ходишь под его знаком. Выбирать тебе ничего не надо. Похоже, что с тех пор, как я дал себя уговорить Виктору Викторовичу Конецкому, надо мной взяло шефство созвездие Викторов.
Писать эту страницу мне помогает то, что повесть моя в каком-то смысле документальна, — названия, цифры и бо́льшую часть имен я оставляю такими, какие имели место в действительности. Сплетая нити повествования, я никогда бы не осмелился соединить имена в ту цепочку, в которую их сцепила реальная жизнь.
Виктор Викторович Конецкий как бы передал меня пароходству, и мной занялся Виктор Гордеевич Агашин, помощник начальника пароходства. Именно он отвел меня к Виктору Ивановичу Харченко, заместителю начальника пароходства по кадрам. Тут началось оформление моих документов на выход в море.
Виктор Иванович Харченко передал меня другому Виктору Ивановичу. Виктор Иванович 2-й передал меня Виктору Николаевичу. Виктор Николаевич, подержав сколько нужно, вернул меня Виктору Ивановичу 1-му, и Виктор Иванович 1-й выбрал для меня судно. Забегая вперед, хочу сказать, что закон продолжал действовать и дальше: на судне — это был ролкер «Скульптор Голубкина» — я попал в объятия первого помощника капитана Виктора Дмитриевича, нынешнего большого моего друга. Если забежать вперед еще дальше, то есть к моменту, когда я сижу и пишу эту страницу, то могу сказать, что и Виктор Дмитриевич поступил по правилам игры — он вернул меня через полтора месяца Виктору Ивановичу 1-му, а тот через десять дней направил меня к Виктору Константиновичу Овсянникову, первому помощнику капитана на теплоходе «Александр Пушкин». Что-то подобное с именами или фамилиями уже было описано — кажется, у Соболева, но там все же царил литературный вымысел. У меня же — клянусь — чистая правда, и все перечисленные Викторы, тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо и десять раз костяшками по некрашеному дереву, благополучнейше здравствуют.
V
Когда стало известно, что мое судно вот-вот приходит, я позвонил Конецкому и спросил, что бы он на моем месте сделал и должен ли я встречать судно на причале.
— На твоем месте? — твердо спросил Конецкий. — На твоем месте я бы пошел встречать.
— А как именно? С флагом, с бенгальским огнем? С чем мне стоять на причале?
— Дурацкий вообще-то вопрос и еще более дурацкие шутки, — жестко сказал мне автор «Полосатого рейса». — Значит, слушай, что я тебе скажу. На твоем месте я бы поступил так. Берешь букетик фиалок и ждешь на причале. Представляешься капитану, но ни в коем случае не оставайся, сколько бы тебя ни приглашали, а приглашать будут очень. Но ты ни на какие зазывания не поддавайся. Помни, что люди два месяца не были дома.
Мне бы тогда еще уловить, что оба раза, говоря «на твоем месте», он сильно напирал на слово «твоем». Но я был невнимателен, потому что хотел получить еще один совет по части морской этики.
— Еще такое дело, — сказал я. — У меня тут рекомендательное письмо к капитану. От заместителя начальника пароходства. Когда мне это письмо отдать? Когда пойду встречать или позже?
— Никогда.
— То есть как? Мне специально…
— Ни-ко-гда, — сказал Конецкий. — И ни в коем случае.
— А зачем же я его брал? Куда мне его теперь девать?
— Ах, зачем брал? И куда теперь девать? — заорал Виктор Викторович. — Я тебе скажу куда…
То, что он мне посоветовал, едва ли напечатает какая бы то ни было редакция, так что нет смысла и повторять. Он бросил трубку, и мне показалось, что в воздухе запахло озоном, нашими общими, хотя и несколько смещенными друг относительно друга юными годами и суровым благородством парусного флота, когда место мужчины на корабле определялось тем, что он может и умеет, а не рекомендациями с берега.
Когда я пришел встречать «Голубкину», она стояла на рейде. Ее место у контейнерного причала еще не освободилось, но на судне уже поднимали трап и у причальных тумб стояли портовые швартовщики, готовые сбросить швартовы в воду. Через час, мягко прижав своим колоссальным черным боком развешанные вдоль стенки кранцы, «Голубкина» встала у причала. Зажужжала лебедка бортового трапа, а на корме, раздвигаясь, как громадные щипцы для орехов, стал клониться к причалу скошенный от кормы к правому борту раскладной, зависший на стальных тросах мост. Трап на середине перекосился, его заело, лебедка замерла, а перекидной мост вскоре коснулся причала, и с него сбежал на причал молодой, довольно стройный моряк с погонами старшего командира. Я подошел к нему, когда он, сидя на корточках, заглядывал под мост, пытаясь понять, почему тот до конца не распрямляется.
— Простите, я хотел бы увидеть капитана, — сказал я.
Он повернул ко мне голову, все еще сидя на корточках, и ответил, что капитан на берегу. Впрочем, до этого я бы должен был додуматься и сам, — судно часов шесть уже стояло на рейде и все формальности, связанные с приходом, были позади.
Надо было что-то делать с цветами. Фиалок (конец июня) я, естественно, не нашел, и в руках у меня был букет роз. Слов, с которыми я пытался вручить старпому (это был старпом) цветы, я, пожалуй, не вспомню. В памяти сохранилось ощущение общего идиотизма сцены: стоящий на четвереньках на грязном причале человек, который все глубже заползает под огромную стальную сходню, не переставая кричать оттуда через плечо «майнай помалу, стоп, еще майнай», и второй, с веником примявшихся в сумке нелепых роз, который эти розы сует куда-то вслед за уползающим.
Мы потом хохотали — вместе с теми, кто видел эту сценку с борта. Старпом ушел в отпуск, его в рейсе не было, так что он, видимо, похохатывал отдельно.
Никто, естественно, и не думал насильно зазывать меня за стол праздновать мой приход на судно и никто не собирался из-за меня оттягивать свое появление дома, где не был два месяца; одним словом, если не считать эпизода с цветами, появление мое около судна прошло довольно незаметно. Но цветы запомнились. И я, обозлившись было на Конецкого за его советы, потом, уже в рейсе, с благодарностью его вспоминал, — из-за него я заработал на судне, еще не взойдя на его борт, репутацию чудака. А это на флоте хорошая репутация — по противостоянию с репутацией типа «себе на уме». Что же касается смешного положения, то оно, оставаясь смешным, может быть обидным для человека только до той поры, пока не осознаешь комичность положения сам. А как только ты осознал и засмеялся со всеми — смеются уже не над тобой, смеются над курьезом, как таковым. И потому, хоть никто и не взял у меня цветы, более того, как вспомнят, так хохочут, советую всякому, кто идет встречать свое первое, десятое или двадцать первое судно, — идите встречать его с цветами. Идите. И не бойтесь. Цветы вам помогут.
VI
Бывает так, что один очевидец событий пишет для того, чтобы о том прочли очевидцы другие. Это очень распространено, скажем, у бывших военных. Или один высокий профессионал — цирковой актер, к примеру, — рассказывает о других, подобных ему, высоких профессионалах, тем самым определяя себе твердое место между ними. А бывает еще и так: человек неожиданно попадает в новую для него и весьма замечательную страну — допустим, в Грузию — и теперь не в силах скрыть от мира своего восхищения. Грузины в этом случае отечески снисходительны к неточностям описания. Выбирая угол наклона своих записок о рейсе на «Скульпторе Голубкиной», мне следует, должно быть, заранее держать курс именно на такого рода снисходительность. Ведь я едва ли сообщу морякам что-нибудь новенькое — они и без меня знают, что такое регистровая тонна.
Терминал — пункт погрузки, разгрузки и сортировки морских контейнеров — освещали с вышек прожектора и поливал нормальный ленинградский дождь. Под прожекторами он был различим по каплям. Вам случалось засматриваться на снежинки под фонарями? Движение и яркая освещенность делают отдельную снежинку различимой метров за сто. И мы их с удовольствием разглядываем — и вдали, и вблизи. К снегу мы заранее благожелательны, он у нас вроде национальной эмблемы, — осенью мы нетерпеливо его ждем, и в любви к снегу и к холоду мы склонны замечать ощутимое дуновение патриотизма. Иное дело дождь.
Но я люблю дождь. И еле слышимый щекой, невидимый, оседающий влажной пыльцой (это даже не дождь, а состояние долгих ленинградских сумерек), и ливень, который катится волнами, мгновенно покрывая сырыми пятнами крашеные фасады.
Нынешний дождик был рядовым, и шел он, должно быть, лишь для напоминания, что дождь в начале путешествия — хорошая примета.
Я уходил от множества дел, еще вчера казавшихся необходимыми, но уже сейчас было понятно, что большая их часть к моему возвращению, естественно, пожухнет. Я, кажется, был счастлив и немного тосковал. Шутка сказать — два месяца не видеть младшего сына, которому только что исполнилось четыре года. Я сейчас был в десять раз старше его, и разрыв был так велик, что вопрос о разнице в возрасте отпал сам собой. Нам друг с другом было постоянно интересно.
Мне дали прекрасную каюту, в ней стоял мой чемодан, и с собой у меня было все, чтобы хорошо тут потрудиться, — бумага, любимого цвета чернила за семнадцать копеек и папка архивных документов по истории балтийского мореплавания. Листая их, можно было узнать, что этот район, где теперь лежал терминал, графили из топкого берега в начале века. Болота превращались в водоемы с перемычками. Комариное царство превращалось в порт. К этому времени уже лет тридцать как берега Невы в черте города стали резко неравноценны. К левому берегу подошли четыре главные железнодорожные ветки, к правому, разрезанному самыми полноводными рукавами дельты, лишь одна, да и та второстепенная. Васильевский остров и Петроградская сторона перестали представлять интерес для тех, кто строил склады, причалы, заводы. Эти части города отошли к старине. Быть может, именно ширине Невы и тому, что так непросто возвести через нее железнодорожный мост, мы обязаны тем, что так зелена нынешняя Петроградская сторона и таким нетронутым сплошняком стоят на набережной Лейтенанта Шмидта кварталы восемнадцатого века. А на левом берегу Невы узкий Ново-Адмиралтейский канал проводит границу между двумя мирами — по одну сторону канала остается пушкинский Петербург, по другую царствуют электросварка, автокары, мостовые краны.
Я еще не знал, как подступиться к истории пароходства. Дома я начал листать папки, и чем больше документов прочитывал, тем сильнее ощущал присутствие какого-то силового поля. Мне мерещилось, что откуда-то с высоты я смотрю на карту Финского залива и Восточной Балтики, и так же, как стальные опилки на бумаге, если под ней водить магнитом, слагаются в пучки и веера, рисующие картину силовых линий, так пронизана кривыми и эта карта. И все линии сходятся в восточном углу Финского залива. Но пока это были лишь ощущения. Как передать их словами, я еще не знал.
Знакомство с судном я оставлял на завтра, на послезавтра, на потом. А сейчас хотелось стоять у открытого иллюминатора одному и смотреть на дождь под фонарями.
VII
По залитому дождем терминалу с прерывистым завыванием носились японские желтые погрузчики. Они, как и большинство нынешней автотехники, имели какое-то странное внешнее сходство с живыми существами. Они были похожи на жуков-плавунцов, а стрелы, краны и подъемники — на приморившегося паука с забытой оттопыренной ногой или на караулящих добычу болотных птиц. Не было только людей.
На причале около «Голубкиной» не было ни души. Шел дождь, но и до дождя причал был безлюдным. Гонялись между и над рядами контейнеров воющие погрузчики (иначе и не сказать — потому что ноги погрузчика бегут меж рядов, а верхняя площадка перемещается над ними), мигали пунцовым, марсианским своим огнем; клонился клювом тридцатитонный кран; рифленые стальные ящики, величиной с квартиру в старом доме, подхватывались с причала и уплывали на палубу. Ящики загружали палубу уже третьим ярусом. Три сотни легковых машин, которые еще сегодня утром ждали погрузки, уже ушли к нам в трюмы. Шесть человек загнали их через положенный на причал раскладной хвост — или мост — за полтора часа.
Раскладной мост, или аппарель (главное достоинство и одно из самых технически уязвимых устройств судна, но об этом потом), весил на «Голубкиной» сто пятьдесят тонн. В нашем обиходе нет предметов, близких таким тяжестям или даже просто сравнимых с ними, разве что крупный паровоз или тепловоз. С аппарели начинается знакомство с размерами судна, которые не ощущаешь, если смотришь на судно с берега. Размеры эти ощущаешь только тогда, когда попадаешь внутрь судна. В. Конецким мне было предписано вести себя сдержанно и по возможности не сразу обнаруживать свои, мягко говоря, неполные знания о торговом флоте. Но показательна реакция шофера такси, который меня привез к борту. Увидев открытый проход во внутренность судна, он попросился войти глянуть. Вахтенный помощник разрешил. Шофер сделал двадцать шагов по вестибюлю и, задрав голову, изумленно сказал:
— Во, мать честная… Движок-то какой же здесь? Тысячи три?
В обязанности вахтенного, кроме всего прочего, входит еще и сохранение чувства собственного достоинства, поскольку его голос в данном случае это голос самого судна. Вахтенный промолчал.
Шофер подумал, что его не расслышали.
— Лошадей-то, говорю, сколько? Тысячи три небось?
— Больше.
— Пять?
— Больше.
— Восемь?
— Двадцать одна, — чтобы не затягивать диалога, ответил вахтенный.
VIII
Около полуночи мы отдали швартовы, «отвязались», как нынче говорят моряки, и, тихонько работая винтом, отошли от причала (кольцо ленинградского трамвая № 35), чтобы «привязаться» только в Гаване. Кстати о том, что за слова и словесные сочетания употребляют на море теперь. Помню недавние времена, когда человек, просто случайно обмолвившийся, если он произносил слово «ехать» в применении к кораблю, судну, лодке, тут же становился личностью, презираемой даже береговым жителем. Считалось, что уважающий себя уж такую-то азбуку знает. Еще очень четко надо было знать, что существуют правила, как надо говорить: «во флоте» или «на флоте». Теперь же говорят так, как сказалось, а употребление глагола «ехать» считается среди моряков чуть ли не изысканным, этаким модернизмом. «Приехали», «поехали», «едем». Я первое время вздрагивал.
Итак, мы… нет, все-таки отошли и двинулись в темноте морским каналом на выход.
Мимо шли кусты ограничительной бровки канала. Дождь перестал, и вода, как это бывает ночью после дождя, была особенно черна и особенно ярко отражала дальние огни. Такое ощущение далеко раскинувшейся ясной, холодной водной поверхности особенно оттеняет короткий отблеск прожектора или стеклянный визг сирены.
Насыпная лента-ограничитель тянулась вдоль нашего хода. Кто-то рассказывал мне, что на этой ленточке растут теперь по осени замечательные грибы. Кто их собирает?
Впереди все отчетливее горели огни Кронштадта.
IX
Я получил назначение на судно, которому не было еще и года. По разнообразию и насыщенности всевозможной техникой оно было, естественно, одним из суперсовременнейших судов нашего флота, но это воистину значительное обстоятельство не дало судну и десятой доли той мгновенной известности, которую ему принесло обстоятельство, связавшее второй и третий его рейсы.
Вторым рейсом судна из Гаваны домой возвращалась в Ленинград советская цирковая труппа. В труппе был дрессировщик. Кубинским друзьям он демонстрировал, как можно и в умеренном климате приучить к полному повиновению тропических удавов. В Ленинграде дрессировщик с судна сошел, и вместе с ним сошли и его удавы. Было их больше десятка. Впрочем, сколько именно, на судне не знали, хотя любимым занятием дрессировщика на океанском переходе было обвешаться своими удавами и так гулять по палубе. Но сколько было удавов на судне, повторяю, так и не сочли, и это неудивительно. Вспомним мраморную группу «Лаокоон». Сколько там змей? Вот видите — морщите лоб. Короче говоря, в Ленинграде дрессировщик сошел, змеи сошли, судно выгрузило остальной груз — прямоугольный, колесный и гусеничный, погрузило новый и пошло снова на Кубу. До Кубы шли две недели, неделю стояли в Гаване, а перед отходом на судно снова пришли пассажиры. Одного из них, директора школы, определили жить в том салоне, где до него путешествовал со своими продолговатыми питомцами дрессировщик.
Пассажира проводили до двери каюты, отперли ему дверь и вручили ключ. Моряки — народ тактичный: лезть вслед за гостем в каюту провожатый не стал — гостю надо отдохнуть; каюта стояла пустой, значит — чистой, а если что не так, то завтра с утра уборщик прососет все пылесосом и сделает влажную приборку.
Но в каюте все было так, лишь слегка пахло чем-то острым и незнакомым, но гость решил, что это новый линолеум виноват, да на этом самом линолеуме лежала в углу какая-то шелуха, похожая отдаленно на оплетку старого кабеля или на остатки велосипедной покрышки. В каюте кроме двух коек был еще и диван. Пассажир подошел к дивану и сел. Однако диван на это нормальное поведение пассажира ответил довольно странно. Внутри него что-то упруго и сильно стало перемещаться, и из-за спинки дивана возникла тень. Директор школы (хотя его профессия в данном случае совершенно не важна) инстинктивно повернул голову. Рядом с его головой находилась другая. Она была несколько меньше, чем его голова, другого цвета и на гораздо более длинной шее. Шея эта росла и росла. Раздвоенный язычок трепетал перед ноздрями, как ленточка на сквозняке.
Директора школы смыло. Практически в тот же момент он оказался в каюте старпома, хотя расположения кают на судне еще не знал.
— Там это… — сказал директор.
— Что? — спросил старпом рассеянно.
— Ну, это…
— Что-что-что? — спросил старпом: судно вот-вот отходило, старпому было не до разговоров.
— Все не кончается, — сумел сказать директор. — Все продолжается и все не кончается…
«Это» оказалось длиннее двух метров. За три недели в закрытой каюте оно успело полинять. Шкура его лежала в углу и, как потом оказалось, оставила ничем не смываемый извилистый черный след на линолеуме, словно кто-то жег тут резину или пролил кислоту.
В Ленинград полетели радиограммы. Чем кормить? Каков режим? Что вообще делать? Пароходство обычно не сразу отвечает на радиограммы. И не на каждую. Здесь ответило сразу. Дрессировщика нашли тоже сразу. Он спокойно ответил, что ничем кормить не надо, — удавы вполне обходятся без пищи месяца по четыре, особенно когда линяют, так что если змея и проголодалась, то не настолько, чтобы кидаться на людей, принимая их за кроликов. Надо только давать пить. Просто ставить ей плошку с водой — и все.
Змее стали просто ставить плошку с водой, и она просто пила. Перемещалась к воде из противоположного угла каюты (метров семь) она просто прыжком. Ей, видимо, нравилось, что люди не успевают проследить взглядом, как она летает. Вот была она в углу — а теперь уже около плошки. И просто пьет. Еще говорили, что теперь от запаха, который оставила змея, на судне никогда не заведутся крысы.
Змею благополучно сдали в Ленинграде. Все задают один вопрос: как же это дрессировщик так странно себя вел — у него пропала змея, да не какая-нибудь медянка, которую можно в кармане штанов забыть, а двухметровый удав, а он даже не хватился? По этому поводу ничего ответить не можем. Загадочная профессия дрессировщика, при которой человек большую часть времени предпочитает проводить не между себе подобными, а среди обезьян, сивучей или удавов, и линию поведения, видимо, предполагает загадочную.
И теперь странная выходит история. У судна копится, растет своя биография, теплоход работает на американской линии и через точно отмеренное число суток появляется в одних и тех же, цепочкой растянувшихся от Мексиканского залива до Ленинграда, портах. Люди. Товары. Доходы. Тысячи. Миллионы. График. План. Рентабельность. Но люди… Даже если «Голубкина» вдруг перевезет из Атлантики в Тихий океан, скажем, остров Святой Елены, они, услышав подобную новость, все равно обязательно переспросят:
— Кто, говоришь, возил? «Голубкина»? Это у них змеи в каютах живут?
И примутся хохотать. И тут уже ничего не поделаешь.
X
На следующий день мы бойко побежали Финским заливом. Залив был ярок холодной тяжелой яркостью. И было солнце, и чайки, и множество почти в конвейерном порядке идущих навстречу грузовых судов.
Нынешние грузовые суда не слишком разнообразны по общим линиям своего силуэта — длинный, со строго горизонтальной линией борта корпус, слегка поднятый бак да на корме жилая надстройка. Надстройка — это четырех-семиэтажный дом с плоским или слегка полукруглым фасадом; наверху у этого дома по обе стороны балконы, висящие над водой, — смотровые крылья ходового мостика. Труба пронизывает надстройку в центре и ненамного выступает над нею этаким пирожком, скошенным назад. Перед трубою — короткая мачта, вся в антеннах и крутящихся локаторах. Корма же у всех судов разная: у одних что-то вроде веранды — там моряки собираются вечерами на длинных переходах в теплых широтах, оттуда ловят рыбу при стоянках на рейдах, там у многих бассейны для купания. А у некоторых — как у нас — на корме аппарель. Аппарель бывает ниже, бывает выше, откидывается вбок или назад, но всюду, где есть аппарель, ют нежилой. Должно быть, присутствие такой огромной железной штуки убивает уют. Прямо рифмованная выходит строка: нету юта — нет уюта.
У нас аппарель — полюс, гнездо судовой вибрации. Дрожь от двигателей бежит по судну в поисках мест, где она может разгуляться. Корабельный корпус стремится передать свою вибрацию мачтам, надстройке, трубе. Но, жестко сваренные заодно с корпусом, эти конструкции дополнительного эффекта во всеобщей тряске не дают. Другое дело — аппарель. Она у нас огромная, тяжелая и как бы отдельная от судна. Вообще — чем тяжелей и массивней аппарель, тем тяжеловесней грузы можно возить на судне, чем длиннее — тем больше удобств для погрузки, тем более разнотипные причалы судно может использовать, тем большее число грузоотправителей может быть заинтересовано во фрахте судна. Но чем тяжелей и длинней аппарель, тем ощутимей для судна заданная ее весом и размерами дрожь.
Потом к вибрации на «Голубкиной» я, конечно, привык, как привыкаем мы ко всему на свете. Однако в первые дни я невольно замечал все ее проявления. Дрожащий грохот гнездился в шарнирах аппарели, пневматическим молотком жил в ее тридцатиметровом стальном теле. На корме плясало все: плясал фонарь-прожектор на своем основательном кронштейне, плясали стальные поручни, так что казались размытыми в воздухе белыми веревками, плясала в купальном бассейне вода. Среди общей ряби воды на квадрате поверхности было такое место, над которым стояло плоское облачко взметнувшихся вверх капель.
Однако неожиданности на этом не кончились.
Грузовое судно, торговый флот, грузовик — такими словами я определял для себя мир, в который попаду, и воображение рисовало мне небольшую и, естественно, не первой свежести каюту, в которой своим присутствием я кого-нибудь существенно потесню, а потому на два месяца надо было вооружиться упругой улыбкой и вообще всем тем, к чему в свое время меня приучали законы военного общежития.
А попал я в плавучий отель.
Да простит мне Союз писателей, но его Дом творчества в Комарове, под Ленинградом, если говорить о его комфортабельности, по сравнению с жилыми помещениями в надстройке грузового судна БМП «Скульптор Голубкина» — это просто сарай с перегородками. Я даже не имею в виду салон капитана или старшего механика на «Голубкиной». Их апартаменты, мне показалось, среди служебных помещений на берегу аналогий вообще не имеют. Возьмем класс комфорта на три ступени ниже — скажем, каюты электромеханика и второго помощника капитана. Так вот они, эти каюты, близки по уровню отделки и предоставляемых удобств к номерам в гостинице «Россия» в Москве. Васильковые и густо-вишневые мягкие ковры, в каютах дерево, пластик, медь и полированный дюраль, зеркала и разнообразно расположенные люминесцентные лампы — одни пожелтей, другие поголубей, где что подходит; польская мягкая мебель с гобеленовыми чехлами на молниях, хромированная аппаратура душевых и ванных отсеков и кабин (на сорок два человека их в общей сложности около тридцати), льняные хрустящие простыни с бледно-зеленой полоской. Это в каютах. Пройдемте по судну. Лифт на десять этажей, пылесосы, АТС на полсотни номеров…
Так что у «Голубкиной» была не только грохочущая аппарель.
XI
Мы проходим Гогланд. Он в миле справа. Стоит маяк, безлюдно, черпая с проседью синева сосен — и сквозь них светится песок. Валуны. И на море штиль, как было, наверно, тем жарким летом начала войны. И так же блестит, как блестело тогда.
«Финский залив. Четверг, 3 июля 1941 года. 11 часов 00 минут. BG = 59°30,2′ и I = 26°21,5′ были атакованы неприятельской подводной лодкой с расстояния 8—10 кабельтовых, всплывшей прямо по носу и открывшей артиллерийский огонь. Немедленно легли на обратный курс 90°, машине дан самый полный ход. Применяя от артстрельбы уклонение зигзагами, пошли к Гогланду…»
Это выписка из вахтенного журнала теплохода «Выборг». «Выборг» уходил зигзагами, не ведая еще, что жить ему осталось только до встречи со второй подводной лодкой, которая караулила его на подходе к Гогланду. Гибель «Выборга» была первой потерей Балтийского пароходства в Великой Отечественной войне. Первым погибшим торговым моряком был боцман Дмитрий Иванович Денисов. При взрыве торпеды его завернуло в рваные стальные листы палубы «Выборга».
XII
Сижу в кают-компании за столиком капитана. По правую руку от капитана — первый помощник, по левую — старший механик, напротив — гость, то есть я. К гостю надо приглядеться: ведь еще неизвестно, кого прислали, так лучше приглядеться всем вместе — коллективным, так сказать, глазом. Втроем и смотрят. Пускают пробные шары. Хотя у них еще и между собой расстановка пока не вполне определилась — дело в том, что Эдуард Александрович Рыбаков замещает ушедшего в отпуск утвержденного на «Голубкиной» капитана. Рыбаков прилетел из Гданьска, где его судно, однотипное с «Голубкиной», проходит гарантийный ремонт.
У капитана Рыбакова крупная голова, мощные руки, хороший рост, несколько тяжеловатая для его сорока трех лет фигура. Впрочем, эта тяжесть воспринимается как дополнительное подтверждение надежности. И еще… Я связан необходимостью быть сдержанным — пишу ведь про реального человека, а то бы сказал — красив капитан: одни глаза чего стоят — большие, с внутренним ярким блеском, умные, все схватывающие!
Но как же мне быть? Я ведь пишу о действительно существующем человеке. Вот он возьмет и прочтет, а потом мне позвонит:
— Ты что это, Майкл, чего ты там такого напустил? То да се, глаза, блеск еще какой-то… Я тебе кто? Капитан?
Не знаю, что и делать. Отрицательных персонажей среди моряков экипажа «Голубкиной» я не нашел — ну разве что одного-двух с небольшими странностями. Однако я не хочу этим сказать, что отдел кадров Балтийского пароходства провернул какую-то немыслимую работу и ему удалось набрать на «Голубкину» людей с исключительно розовыми характерами и возвышенными представлениями о жизни. Не так, конечно. Нормальное судно, нормальный подбор людей. Ну, может, чуть более тщательный, чуть более требовательный, поскольку судно-то новейшее, огромное и работает на линии США — Голландия — ФРГ. Да еще заходы в Ленинград через каждые полтора месяца, то есть по нынешним временам полугодовых и годовых рейсов — условия для моряков замечательные. На такое судно всякий захочет. Но дело не в судне. Дело во мне.
Я пришел на «Голубкину» как гость, а ушел… Не знаю уж, что и сказать. Вот сейчас плыву на «Пушкине» и посылаю им радиограммы. А они мне. И нет у меня ни права, ни охоты поступить так, чтобы они раскаялись в своей откровенности, дружественности, простоте. Потому что если ты прожил два месяца бок о бок с людьми, которые тебе поверили, перестали от тебя таиться и жили так, как если бы ты был уже давно и еще надолго оставался членом их экипажа, так как ты можешь о них вспоминать? Как о друзьях. А иначе тебе незачем было и ходить с ними в море.
— Так я говорю или не так? — как спросил бы капитан Рыбаков.
Туман. Тихо. Выходим из Финского залива. Через каждые двенадцать секунд даем пятисекундные гудки. Вертятся на мачте оба радара, на поручнях, планширах, снастях висят дрожащие капли.
Сейчас, когда мы проходим Таллинн — он где-то слева от нас в тумане, — я лучше не буду заглядывать в папки документов пароходства. И без этих папок я много читал и слышал о том, что было в августе и сентябре сорок первого года, когда из Таллинна увозили на транспортах раненых, а потом эвакуировали войска. Об этом написаны книги, упоминать же о тех днях вскользь просто нельзя… Читатель, не ждите в этой повести ничего об истории пароходства, тут этого не будет. Оставим на нее целиком два заказанных издательством тома.
XIII
Вот так, когда уйдешь из дому надолго, даже если, как сейчас, тебе предписано жить в тесном сообществе с другими людьми, вдруг приходит иногда одиночество. Я старался его не избегать — ценнейшее, вообще говоря, ощущение, — и уходил прогалинкой вдоль контейнеров на нос судна.
Путь на бак лежит мимо вентиляционных будок-тамбучин, черно-желтая диагональная маркировка которых напоминает станционные будки давних лет. Из решеток тамбучин с ревом вырывается воздух, — рев этот глушит, когда проходишь рядом, и сразу стихает, когда ты тамбучину миновал. Через пятнадцать шагов новая тамбучина — и опять рев, и так раз шесть или семь до бака. А на баке на удивление тихо, словно этот поперечно-полосатый шум создавался специально, чтобы на носу было слышно самого себя.
Двигатель бубнит далеко сзади, нос в тишине режет воду, и только если грудью лечь на борт, заглядывая под форштевень, уловишь шелест воды да увидишь подводный круглый таран, который стремительно — такое ощущение, что гораздо быстрее судна, — несется впереди под водой пунцовой тенью. Скорость наша — десять метров в секунду — ощущалась именно здесь.
Я цепенею, если долго гляжу в воду. У меня такое всегда с водой и с огнем: глядишь — и не оторваться, вроде гипноза, а потом вздрогнешь — господи, да что же это? И с трудом отводишь глаза. И оттолкнешься от планшира.
Чайки. Их то нет совсем, то вдруг налетает жадная орава. Окружают судно — висят у трубы, над мостиком и, как привязанные на нитках, сотнями вьются за кормой. К вечеру их становится меньше, но штук пять даже в сумерках постоянно парят у нашей надстройки. Две-три самые задумчивые висят поблизости от мощной волны горячего воздуха, которая пульсирует из нашей, на удивление бездымной, трубы. Они как фарфоровые в своей идеальной неподвижности; потом одну из них все же сносит вбок, а она, хотя и не хочет, видимо, чтобы ее снесло, не делает ни одного движения, не шевельнет ни крылом, ни перышком и чертит большую, постепенно снижающуюся к воде дугу, и еще на последних сотых процента летного запаса умудряется — а тут уже нет никаких восходящих потоков — продержаться еще десяток секунд, скользя во впадинах между волн и все не давая воде прикоснуться к себе. Но вода уже тут, в трех сантиметрах, и чайка недовольно и по-вороньи вверх-вниз, вверх-вниз, без всякого намека на красоту, лопатит крыльями, выбираясь. И снова делает скользящую стремительную дугу к трубе — и опять застывает, забыв о пароходе, берегах, птенцах, холоде…
Почему нас так тянет в море? Почему, несмотря на новейшие приборы, в море по-прежнему так много столкновений? Я гляжу на море, на чаек, и мне никак не оторваться, оцепенение какое-то… И я не верю, что самый лучший, то есть самый бодрый, трезвый и не подверженный мечтательности штурман не погружается на каждой вахте в это оцепенение хоть на несколько мгновений. Море, должно быть, слишком сильное средство, чтобы существовали люди, на которых оно не действует вообще. Но, конечно, привыкшие к нему страдают, особенно если его лишены. Страдают — и не могут отстать.
Я опять уперся было глазами в воду — и, чтобы стряхнуть с себя это наваждение, пошел искать людей. Люди были в надстройке. Два светлых пятна маячили за стеклами штурманской рубки.
В рубке оказался «мастер». Я сначала не понимал, чем отличается «мастер» от «капитана». Мне объяснили. «Master» — это должность, «captain» — звание. «Кэптн» может в данный момент и не быть «мастером» — скажем, он стар или болен, не нашел себе судна с приемлемыми условиями или вообще рассердился на море, однако, сколько бы он ни жил на берегу, он — кэптн, потому что у него есть диплом. «Мастер» же — должность деловая, скользящая. Сегодня судно держит график, приносит прибыль — и ты «мастер», а завтра ты упустил у чужого причала двадцать тонн мазута или сгноил трюм бананов, и компания вдруг вспомнила, что давно собиралась тебе сообщить… и т. д. И ты уже не «мастер».
На нынешних судах еще две должности в разговорах между моряками часто обозначаются словами иностранными. Это «чиф» (то есть старпом) и «сэконд» (второй помощник капитана, грузовой помощник). Собственно, только с этими тремя людьми на судне иностранные менеджеры, представители торговых компаний, стивидоры (грузчики), шипшандлеры (морские агенты), лоцманы, консулы, портовая администрация и т. д. дело и имеют. Как эти слова угнездились в русском морском лексиконе? Вероятно, как и сотни других, благодаря необходимости их применять — просто надоело постоянно переправлять бумаги и переводить очевидное с языка на язык. Во всем мире называют «мастер», «чиф» и «сэконд», а мы теперь работаем на общем рынке. Ну что ж, переймем частично терминологию — дело ведь не в словах.
В рубке находился мастер (должность), он же капитан (звание) Рыбаков. Несколько минут мы простояли в молчании.
— Как вам тут живется? — спросил он, не сомневаясь в моем ответе. Я ответил так, как он того и ждал. Он кивнул.
— Даны жесткие указания, — втугую завинтив улыбку, сказал он.
Еле слышно гудел какой-то прибор; у лобового стекла, не поворачивая в нашу сторону сожженные радарными экранами скулы и не отводя глаз от совсем уже стемневшего моря, безмолвно, то есть более чем молча, нес вахту третий помощник.
Наше тройное молчание что-то отсчитывало. Счетная машинка первоначальных отношений подбивала, имея в виду меня, какой-то результат. Каютой и бытом на судне доволен. Службой неназойливо интересуется. В душу с отверткой не лезет.
Мы еще немного помолчали, и результат, вероятно, выскочил в окошечке.
— На чашку чая, — сказал мастер и тяжелым широким шагом человека, давно ощутившего вес собственного приглашения, пошел в свою каюту.
XIV
Когда стол накрывает женщина, она все сделает так, как надо. Стол будет именно сервирован, даже если сервиза, как такового, и нет. И на столе обязательно будет и то, и се, и это. И чем более женщина — женщина настоящая, тем и стол будет замечательней.
Когда стол накрывает мужчина, он, напрягая свою память, из застольных деталей держит в уме лишь что-то одно. Потому что мужчина, который накрывает на стол, прежде всего имеет в виду разговор. Но почти никогда, хотя мужчины в мире и основные едоки, целью не является поглощение пищи. И уж совсем никогда мужчина не накрывает на стол для того, чтобы при помощи этого стола кому-нибудь понравиться. По всем этим причинам, если надо накрыть стол на двоих, а у хозяина шесть одинаковых прекрасных чашек, но есть еще и одна старая, выщербленная и неизвестно откуда взявшаяся, можете не сомневаться, что она обязательно попадет на стол.
Объект, о котором Эдуард Александрович стойко помнил, был банкой домашнего варенья. Мы обожаем, чтобы на стол накрывали женщины. Но засиживаемся мы обычно за столами без всякой сервировки, за которыми чаще всего перед нами бывает случайный и единственный пункт меню. Остатки вчерашнего супа. Уцелевшая в книжном шкафу четвертинка. Банка клюквенного варенья на подходе к Датским проливам.
Капитан задернул шторы вдоль всего ряда окон-иллюминаторов, зажег свет, и мы сели за стол. Продолжался разговор, который у нас начался уже в первый день. Я спросил тогда капитана о пути в капитаны. О сроках, стаже, плавцензе. Я намеренно интересовался цифровыми, количественными характеристиками. И капитан не мог не попасться, потому что в самой постановке моего вопроса звучал намеренно сухой формализм. А моряки не выносят этого. Оттого и ответ «мастера», с которого, собственно, начался наш нынешний разговор, был сразу как бы перевернут вверх ногами.
— Вы лучше спросите, чего это стоит, — отбросив все предисловия, почти враждебно начал он. — Ценз… Стаж… Разве эти слова о чем-нибудь говорят? Ну да, верно, теперь молодыми в капитаны выходят — так что из того? Вы думаете, это легко? Думаете — прошло шесть или семь лет после училища, и вам на блюдечке судно подадут? До этого знаете сколько шкур с человека сходит? Я вот сам мастером уже больше десяти лет, а только сейчас начинаю понимать, чего это мне стоило — в тридцать лет судно получить. Это потом я все курсы от Кронштадта до Рио на память знал, — уже спокойнее продолжал капитан. — А сначала? Ну, еще четвертым когда был или третьим — куда ни шло. Вахту свою стоишь, да мелочь какая-нибудь на тебе числится — навигационные приборы или расчет зарплаты, но это все цветочки: ты твердо знаешь, что на судне всегда есть человек или люди, которые в аварийной ситуации, если она возникнет, всю ответственность возьмут на себя. А вот начиная со второго… Нет, тут уж шутки долой. На тебе весь груз: трюма, твиндеки, танки, палубы, документация по перевозкам, переписка, контакт с грузчиками; в каждом порту, без исключения, тебя ждут сюрпризы, и среди них нет приятных. Тут судно на два часа опоздало, здесь погрузчик сломался, там хотят-тяжеловесный груз всучить, а в порту назначения и крана такого нет, чтобы этот груз с судна снять, — значит, заказывай плавкран, а сколько его прождешь? Да еще вахта самая поганая — первая половина ночи, от ноля до четырех. Нет, если ты вторым стал — дом на замок. Ни погрузка, ни выгрузка без тебя идти не могут; а когда на грузовике нет погрузки или выгрузки? Так я говорю?
А старпом? — продолжал Э. А. — Когда второй в старпомы пошел, жене его одно надо усвоить: на приезд его домой не надейся. Судно пришло — значит, надо брать детишек и к мужу на судно. Тогда, если они трое суток стоят, часов шесть в общей сложности он для семьи урвет. Старпом есть старпом. Так я говорю?
Варенье в банке заметно понизилось в уровне.
— Месяцами на нервах, — сказал капитан. — Узкости, подходы, отходы, проливы, речная проводка — это нервы старпома и мастера. Лоцман? Так лоцман этот — советчик, он же ни за что не отвечает… А вон в Калининграде ширина канала — сорок метров. Сколько наш корпус шириной, помните?
Я сказал, что, по-моему, около тридцати.
— Ну, верно, двадцать восемь. А ширина канала — сорок. Сколько мне с каждого борта остается? По шесть метров? Так я говорю? Вот эта каюта десять метров длиной. А если ветерок в борт? Видели, какой у наших «скульпторов» борт? Парусность громадная — ничего не сделать, если подует. Вот и стоишь на мостике… И обмираешь. И молишься. И воду гонишь перед собой. Как поршнем.
Щелкнул, включаясь, динамик принудительной трансляции.
— Затемнить иллюминаторы на лобовой, — произнес голос третьего помощника. Значит, совсем стемнело и отблески света на палубе мешали наблюдению за морем. С мостика имели в виду явно не нас, но капитан встал и тщательно закрыл щелку между шторами.
— Ровесников теряли? — вдруг спросил он. — Однокурсников? Чтобы был в полной силе, в уме, в памяти — и вдруг сердце?
Но тут же — видимо, отгоняя воспоминание, — добавил:
— А вот еще один аспект любопытный — зависимость безопасности плавания от стажа капитана. В училище Макарова доцент есть один, — мастер назвал фамилию, — так он на эту тему работу написал.
— Неужели тут даже статистика возможна? — спросил я.
— А как же? И зависимость весьма четкая. Первые годы капитанства, лет пять, — время очень опасное, вероятность аварий самая высокая, хотя на одно аварийное судно остальные сорок девять с молодыми капитанами работают так, что дым идет, сплошное перевыполнение. Дальше десятилетие самых лучших показателей — капитан опытен, решителен, оперативен. Все помнит, все знает, все умеет. И сил достаточно. А потом снова пониженная эффективность и повышенная аварийность. Лет сорока восьми, пятидесяти…
— А почему?
— Начинают осторожничать. Считают, что лучше выждать, сбавить ход, отстояться. Тридцатилетний капитан, узнав о приближении урагана, лишь маршрут может изменить — пойдет в обход, обогнет, даст крюка, но ни за что не будет стоять на рейде, а пятидесятилетний туда, где есть хоть один процент риска, никогда самовольно не полезет. Это — как правило, при самом незначительном проценте исключений. И в результате при нынешних планах вдруг заслуженный, много лет прекрасно справлявшийся со своим делом капитан начинает раз за разом опаздывать, недовыполнять, а потом вдруг попадает в аварию именно по недостатку решительности.
Он прошелся по кабинету и машинально остановился перед шторой, затемнявшей лобовые иллюминаторы, — высокий, грузноватый, в белой рубашке с черным галстуком.
— Один из опытности осторожничает — знает, допустим, что у него даже на штилевом переходе через океан приходилось двигатели два раза останавливать для ремонта, а сейчас ему предлагается под штормовое предупреждение выходить. Пойдет он? Если у него груз на верхней палубе в три яруса, двигатели ненадежны и впереди баллов одиннадцать? А другому до пенсии три года осталось. Тридцать лет проплавал без аварий, и осталось три года. При этом за простой или опоздание ему ничего не грозит, потому что он всегда найдет объективнейшие причины для объяснения своих нерешительных действий, а за любую аварию ему влепят, какие бы друзья у него ни служили в управлении пароходства. А третьего в наставники обещали перевести вскоре. А четвертый собирается представителем Морфлота за границу — и ему тоже ни к чему на рожон лезть. Вот и вывод…
— Какой вывод?
— А такой. К пятидесяти подбираешься — уступи место. Флоту нужна полная безаварийность. Так что освободите дорогу молодым. Вот и мне так скоро уже скажут.
XV
И, не слыша моих протестов, как будто на что-то рассердившись, добавил — должно быть, больше всего для самого себя:
— Это я так, в общем… Мне-то, конечно, еще плавать и плавать. «Скульпторы», слава богу, седьмая группа по величине. Высшая. На такие суда под занавес не назначают.
XVI
Днем (25 июня) прошли Борнхольм. Телевизор в кают-компании еще вчера перестал принимать наши программы, теперь же можно зацепить датские или шведские — на экране что-то про скандинавский детский сад: воспитательница с роскошными рекламными волосами и глазами профессиональной фантазерки рассказывает сказки сидящим вокруг нее на маленьких стульчиках детишкам. У белобрысых детишек глаза, полные радостного ужаса. Изображение для нас немое — их звуковые каналы в других диапазонах. Что-то делает мой четырехлетний грызун?
Позже к вечеру в последних балтийских сумерках (градусов десять, не больше) бродил по палубам, пытаясь их сосчитать и более или менее запомнить общее расположение. На моей непосредственно палубе обнаружил купальный бассейн. Вода в нем казалась еще холодней, чем за бортом. Может быть, такое ощущение возникло оттого, что бассейн выступал на полтора метра над палубой и был налит почти до краев.
Я думал о чем-то своем, как вдруг мимо меня проскочил раздетый человек, от которого пахнуло жаром, и, взлетев по перекладинам лесенки, рухнул в бассейн. Вынырнул. Круглое, счастливое лицо облепили мокрые волосы. Глаза черные, веселые — как смородина. Оказалось, новый, назначенный на этот рейс старпом.
— А вы, — говорит, — не любитель?
Через десять минут я уже лежал на полке́ и с помощью веника, который свистел надо мной, пока еще не прикасаясь, а лишь нагоняя Сахару, постигал прелесть некоторых излишеств.
Сауна на этом судне не проектировалась. Проектировщикам достаточным казалось разместить несколько ванных комнат и множество душей. Это ведь все же не гостиница «Интурист», а грузовое судно. Так думали проектировщики, но те, кто собирался на этом судне служить, думали иначе. И когда капитан выразил свое недоумение, отчего нет сауны, искать никого и ничего не пришлось. Я готов по этому поводу даже сделать заявление достаточно общего характера. Утверждаю, что среди любых сорока советских моряков найдется человека три (минимум), которые умеют все. Сшить сапоги. Починить башенные часы. Написать сносный портрет с натуры. Обезвредить мину. Обыграть в шахматы чемпиона города Бремерхафена.
И когда на «Голубкиной» на ремонте стали кроить сауну, она была сооружена по лучшим канонам. Электронагреватель, дающий в нужном объеме далеко за сотню градусов. Нужной крупности битый гранит. Латунный спиральный термометр. Обшивка из особо сухого несмолистого спецдерева. Мастера, естественно, были свои.
Моя очередь снова лезть на поло́к.
В этот раз (будут и еще разы) командует в сауне Иван Андреевич, матрос-артельщик, красный медведик с прической, напоминающей крышу из прошлогодней коричневой соломы. Солома положена так обильно, с таким запасом, что сверху она доходит до самых окон. От этой прически личико у Ивана Андреевича кажется совсем небольшим. На Иване Андреевиче как бы уже заранее красная кожа, и такой толщины, что ему, видимо, что пятьдесят градусов, что сто пятьдесят — все равно. Бывают такие индейцы из-под Полтавы. Иван Андреевич с рабочего места не уходил. Мы бегали падать в бассейн.
Упадешь, всплывешь, и вдруг над тобой разразится темное небо — однако не черное: здесь, на Балтике, оно все никак не почернеет, но оттого и особенно холодное — июнь, а уже холодное (или еще холодное?), и звезды на нем холодные, и вдруг отчетливо слышишь бег времени — ты еще не чувствуешь, что начал стареть, но, наверно, это происходит, потому что рядом с тобой, упорно подчеркивая своей почтительностью разницу в годах, плавает в бассейне человек на тринадцать лет моложе, и он не просто взрослый, определившийся мужчина, а он старший помощник на судне. Судно же это имеет водоизмещение линкора.
Потом мы долго сидели за столом в кабинете старшего механика, о котором я пока что ничего не знал, кроме того, что Станислав Дмитриевич Опарин, до того как вплотную заняться дизелями, занимался балетом. У человека, который мне об этом шепнул — не помню уж, кто это был, — я переспросил, театроведение имеется в виду или танец, как таковой. Оказывается, танец.
И была опять та же фраза по трансляции — «затемнить иллюминаторы на лобовой!», — и розовый после бани старпом все еще тонко язвил меня своей подчеркнутой, но уже понемногу смягчавшейся почтительностью. И еще возник за столом электромеханик Гена Клементьев, загорелый и стройный юноша, которому с его голубыми безмятежными глазами полагалось бы играть в сценарии этой повести роль главного злодея. Однако жизнь всегда строится на неожиданностях — и оттого голубоглазый и стройный мужчина вдруг оказывается, вопреки всем приметам физиономистики, эталоном сдержанности, юмора и мужества. Но ведь так с самого начала нельзя как будто? Надо ведь что-то показать из поступков человека? Быть может, мы к ним приплывем.
Тут по радио среди хрипа (мешали, наверно, наши радары) передали, что двое новых космонавтов включили приборы и системы, выключенные их предшественниками Романенко и Гречко. Фамилии новых космонавтов разобрать не удалось, но можно было понять, что один из них — гражданин Польши. Потом сказали, что у космонавтов теперь тоже существует упорядоченная рабочая неделя. Особенно напирали на то, что, мол, два выходных.
— В отличие от нас, — сказал электромеханик.
XVII
В соседних каютах живут шоферы из гаража ЦК комсомола. Они сопровождают парк автобусов и легковых автомашин, который мы везем для нашей делегации на фестивале. И среди другого груза много фестивального. Когда это услышал, померещились бубны, барабаны и маскарадные костюмы, хотя стоит минуту поразмыслить — и понимаешь, что нужды фестиваля — это нужды в первую очередь гостинично-туристские, то есть реквизит праздничного стола, спальни и прочее. А что такое обеденный стол фестиваля? Миллион лишних тарелок, триста тысяч лишних вилок и так далее. Кухонное оборудование. Должно быть, и даже наверняка, кроме машин и шоферов мы везли к фестивалю и что-нибудь другое — может быть, прожекторы или бумагу для пригласительных билетов, а не вилки и тарелки, — это просто как пример самого необходимого.
Шоферов было шесть. Это были те самые мужики (мужики — в самом хорошем нынешнем значении этого слова, когда оно, перестав указывать на социальные корни, всю свою силу отдало качествам натуры), которые в любую дорогу берут с собой одно и то же — кусок мыла, бритву да смену белья. Больше, как ни ломай голову, класть нечего — и все остальное место в старом банном чемоданчике или в черном колодообразном портфеле, желтой наглой застежки которого владелец тихо стыдится (портфель — подарок тещи на пятнадцатилетие свадьбы), заваливается пачками сигарет. Это те мужики, которые превращают семью — в семью, написанное на бумажке — в выполненное и которые всегда — это уж безошибочно — хорошие солдаты. Я уверен, что в огромной народной войне не кадровые офицеры мирного времени и солдаты возрастного промежутка восемнадцать — двадцать один, а именно вот такие уже осознавшие себя мужики особенно страшны для врага. Мне кажется, что вообще никакой профессионализм и никакая выносливость не могут соперничать с силами, рожденными отчетливым сознанием… Куда это меня понесло?
Шоферов было шесть. Они тихо два дня отсыпались, вероятно ожидая качки. Но качки не было, и предстояло еще около двух недель только спать, да ходить к крахмальному столу в кают-компанию, да купаться в бассейне. И тогда они всей бригадой пришли к первому помощнику.
— Не, товарищ комиссар, мы так не можем, — сказал за всех Паландреич, их бригадир. — Дайте нам какую-нибудь работу.
В обязанности первого помощника капитана входит соблюдение всеми, кто есть на борту судна, кодекса морали и нравственности. Наверно, надо было сказать — «требование соблюдения», но тогда, в погоне за грамотностью, мы утратили бы оттенок смысла. С первого помощника спрашивается не за то, что он чего-то от экипажа не требовал, а за то, что кто-нибудь из его подопечных отколол, допустил, выкинул. Тогда против самого первого помощника выдвигается глагол — «не предусмотрел», или вторая стадия — «попустительствовал», «пустил на самотек», или же третья стадия — «смотрел сквозь пальцы». Рад заметить, что на «Голубкиной» этим даже не пахло.
Программа-максимум для первого помощника — это присутствие на борту только хороших людей.
Нашего первого, как я уже упоминал, звали Виктором Дмитриевичем. Перед ним стояло шесть человек, просивших работу. Первое, что сделал Виктор Дмитриевич, — он их всех полюбил. И, уже любя, стал думать, чем их занять.
«Голубкина» везла с собой передвижную выставку работ ленинградских графиков. Работы были застеклены и в метровых рамах. Но ни на одной раме не было ушек. Предстояло резать жесть, сверлить дырки, привинчивать. Кроме того, надо было развесить графику в спортзале. В Гаване ожидались посетители.
— Вперед, друзья, — сказал Виктор Дмитриевич. Он был голубоглазый (в тот момент), загорелый и здоровенный.
И шоферы жадно устремились к произведениям искусства.
— Вперед, друзья!
Эти слова я с тех пор часто слышал. Очень он хорошо их произносил. Воодушевленно. Должно быть, у него так хорошо выходило, потому что он сразу начинал работать вместе с теми, кого призывал.
Я не расспрашивал у него о том, что у него была за судьба. Специально не расспрашивал — хотелось пофантазировать. Кое о чем обмолвились, конечно, общие знакомые, но из обмолвок биографии не построишь. Одним словом, о точности здесь нет и речи. Но я не хочу, чтобы думали, будто персонаж мой полностью выдуман. Последующая главка — пятидесятипроцентный раствор истинных фактов в домыслах автора. По случайности, правда, домыслы могут оказаться и совпадающими с тем, что было, но лишь по случайности.
XVIII
Людям, которые говорят о проблемах воспитания, условиях его и посылках, а также о передаче одним человеком другим людям духа чего-то и идеалов того-то, мы бы задали вопрос: а воспитателя нашли? Ну, того, кто, как минимум, сам горячо верит?
Друзья, я счастливыми минутами готов с вами поделиться. Кажется, повстречал цельного человека. А то все, право, какие-то из разных кусков, надставленные.
Тут, впрочем, штрихи к портрету, не портрет. Тут эскиз, набросок, да и то не без дружеской едкости. Начнем с того, что герой наш представляется мне в виде как бы вепря. То есть вымершего уже (вымер не вепрь, а романтическое к нему отношение) могучего зверя с несимметричными и бессмысленными в мирном быту клыками. Под цвет осеннего леса, прихваченного заморозком, бурая с проседью щетина. Могучая спина, глаза, которые вдруг заливает волна боевой ярости. У Брема говорится, что вепрь бродит в одиночку, рядом никого не терпит, однако мы будем понимать эту черту метафорически — в том смысле, что вепрь, принимая решение, в советниках не нуждается. И еще (у Брема об этом не говорится) вепрь — герой рыцарского толка: поблажка — вот что его может взбесить. Если он поймет, что ее принял.
Но вообще-то вепри нынче вывелись. Для них нынче не сезон.
Его жизнь № 1 была построена так, как она могла бы оказаться построенной, если бы господь бог, создавший все кругом, был бы вице-адмиралом. О том, что есть еще какие-то разновидности жизни, он, конечно, не только догадывался, но и знал, однако не мог бы себя заставить думать о тех людях, которые существовали вне военного флота, как о чем-то стоящем. Думать о них ему было неинтересно. В одном из отпусков за обширным столом кто-то сказал ему, что он уже переслужил, как можно, например, перепить; от службы своей, имеется в виду усердие, совсем ослеп и ничего уже не видит и не понимает. И это, мол, досадно, поскольку как человек он по своим данным вовсе не такой уж ограниченный и узкий.
— Это вы — человек, — жалея собеседника, с добродушным смешком ответил он. — А я, простите, офицер.
При этом острить он вовсе не думал, и ни у кого из сидящих за столом не осталось сомнений, какое из понятий — человек или офицер — он считает более высоким.
За пятнадцать лет офицерской службы у него был один прогар. Однокурсник и сосед по лестнице получил очередную звезду, запраздновались, да еще что-то случилось с будильником. Утром он не явился на доклад. Когда через два часа после назначенного срока он стоял перед контр-адмиралом, говорить ему не потребовалось.
— Вы могли не явиться ко мне на доклад по двум причинам, — сказал контр-адмирал. — Тяжело заболели. Или были пьяны. Однако вы, кажется, здоровы.
Но за пятнадцать лет это случилось один раз, и в тридцать пять он командовал… Читатель, выберите то, что вам понравится… Соединением торпедных катеров. Крейсером. Ракетной подводной лодкой.
В тридцать шесть он стал капитаном первого ранга.
С тех, кем он командовал, летела стружка. Но ни с кем он не обращался так, как обращался с собой. Дня обычного не хватало — он прихватывал от ночи. Недосыпать порой приходилось неделями. Он должен был поспевать всюду — от разобранных механизмов в моторных отсеках до совещаний у командующего. Месяцами он не надевал выходной формы. Ему нужно было для службы все время, без изъятия, с раннего утра и до ночи. Если ему что и требовалось, так это пачка сигарет или холодный душ. У него было нержавеющее здоровье, ясная голова, полный самоконтроль. Ни у кого из знавших его — и в первую очередь у него самого — не было ни малейших сомнений, что очень скоро он станет адмиралом.
А потом был инфаркт.
На этом кончилась его жизнь № 1.
Он думал, что все находящееся за пределами его первой жизни не стоит того, чтобы ради этого жить. Но время шло. Ощупью, просто от невозможности быть без дела, он нащупывал вход в свою вторую жизнь. Он был несколько удивлен: оказывается, и здесь, в этой, как он считал до сих пор, беспорядочной и неумной гражданской жизни, тоже существовал некий порядок, и его званию — капитана первого ранга — в гражданской жизни соответствовал свой уровень. И на этом уровне оценивались в первую очередь не профессиональные данные, а класс или разряд личности. После месяцев блужданий он оказался работающим в управлении пароходства. Тут его будто ждали. Он стал заниматься трудоустройством моряков. Судов насчитывалось около двух сотен. Кроме штатных экипажей были еще и подсменные. У капитанов набегали полугодовые отпуска. Старпомы десятками несли справки из институтов и училищ, испрашивая законные учебные месяцы. Кто-то норовил перейти с чартерных судов на линейные, кто-то с линейных на круизные. Были старые капитаны и молодые, надежные стопроцентно и надежные на три четверти… Были перспективные старпомы и старпомы на излете. Невольно примеряя на этих новых для него людей мерки первой своей жизни, он видел, что многие из них могли по всем своим данным быть моряками военными, но вот, хотя им был путь открыт и туда, служат в гражданском флоте и как будто совершенно не жалеют об этом. От этого открытия ему хотелось отстраниться, не думать о нем, но это уже не удавалось. Людям, которые ему встречались, он теперь хотел что-то доказать — что именно, он еще не знал. Но это «что-то» относилось к флоту, морю, его месту на этом море. Так он обнаружил, что снова живет.
Вторая жизнь продолжалась семь лет. Прежний его опыт, перелагаясь на новую его жизнь, не только пошел в дело, но и дал обильные плоды. То, на что другим требовались часы, он решал в недолгие минуты. Схема расстановки командного состава — эта немногим видимая живая стратегическая сетка работы флота — увлекала его все более. Он все больше верил в себя и в смысл того, что делает. Он знал уже много сотен людей не только в лицо. Он знал не только их анкетные данные. Ему казалось, что он знает уже многое из того, о чем они и не догадываются. Ему начало казаться, что о многих из них он знает даже то, что они думают. Пока однажды, нечаянно, он вдруг не услышал, как капитан, только что улыбавшийся ему в кабинете, сказал кому-то на лестнице:
— Так это знаешь ты, знаю я, а что ему-то можно объяснить? Он же у нас не плавал. Каперанг! Во!
И постучал костяшками по перилам.
Он вернулся тогда в кабинет и сел, чувствуя, как вдруг стало страшно тесно в пиджаке, как жарко, как бьется в висках. Но он уже семь лет спал по ночам, и у него еженедельно были выходные дни. Приступ не состоялся. Однако на этом кончилась его вторая жизнь. И третью он начал своей властью.
Через месяц первым помощником капитана он шел через Атлантику на Кубу.
И вот он плавал уже второй год. Никаких лавров первое время его плавания ему не принесло.
У каждого капитана (а в намерения нашего героя входило побывать по возможности на всех типах судов) был свой почерк, своя манера руководить, своя система. Ни одна система не может быть идеальной, он это понимал, но ему хотелось идеала. Он хотел видеть на судах иные, более строгие порядки и иные нравы, которые бы не расшатывали заграничные лавки, чеки Внешторгбанка, плавающие на судах женщины. В выполнении уставов ему всюду мерещились нарушения. Однако чаще всего — и это видел он сам — необходимое рано или поздно, но выполнялось. Валяющийся на палубе несколько дней трос в конце концов убирали на место; судовой комитет долго волынил, но рано или поздно начинал заниматься делами плохо работающего камбуза; составленный так, словно цель его — практическая невыполнимость, график отпусков приходил каким-то образом к рациональному виду. Люди зачастую не понимали, что им мешает и что надо сделать для лучшей организации труда и отдыха. И опыт военной службы опять ему помог — он-то знал, что надо делать и откуда начинать.
Придя на судно, он не хватался за все сразу. Но он шел на камбуз и удостоверялся сам, что на судне достаточно ложек, вилок, тарелок. Проверял, как работает кок. Осматривал бани, душевые, гладилки. Проверял, вовремя ли меняют белье, есть ли спортинвентарь, какие получают кинофильмы, довольны ли люди библиотекой, вовремя ли выдается инвалюта, составлен ли на судне график отпусков и всех ли этот график удовлетворяет.
И как-то наш герой встретился с капитаном Х.
Капитан Х., будучи одним из лучших судоводителей флота, тем не менее погорел на чем-то таком, что исключало для него возможность стать вдруг начальником службы мореплавания или начальником пароходства. Однако капитанский норматив и по уровню знаний и по эффективности работы был давно капитаном Х. превышен. Он уже много лет водил самые крупные суда. Руководство хотело бы, но не могло капитана повысить — и могло, но вовсе не хотело его понижать. У капитана был едкий юмор и добродушно-равнодушное отношение к экипажу того временного судна, на которое его вместе с нашим героем назначили. Каждый член экипажа был для капитана Х. только винтиком — и больше никем. Он здесь никого не любил и никого не собирался полюбить. Он плавал двадцать три года и все запасы своих привязанностей оставил на других судах. Сюда же он пришел не вживаться, а командовать.
Наш герой с первого взгляда понял, что капитан Х. не тот человек, который на представительскую валюту будет кормить семгой нужных ему самому, но бесполезных для судна людей или покупать колеса для своего автомобиля. Тут было иное понимание собственного достоинства и иное ощущение чести — близкие тому, как понимал их сам наш герой. И они, два взрослых человека, посмотрели друг другу в глаза, и наш герой вдруг понял, что единственная их цель — поделить поровну большой труд.
Может быть, тут — при встрече с капитаном Х. — наш герой особенно осознал, что это он, он — защитник всех сорока человек на судне, потому что блистательный, но равнодушный (к этому экипажу) капитан, конечно, и не подумает никого жалеть, и полетит щепа с молоденького старпома, и будет падать с ног после погрузочных авралов грузовой помощник, и не вспомнит капитан, выводя судно из очередного порта, удалось ли в этом порту хоть немного отдохнуть команде. Потому что людьми со всеми их болячками должен заниматься, по убеждению капитана Х., первый помощник. А он, капитан, будет заниматься морем, как стихией и рабочей средой. И судном, как навигационной конструкцией. И он поведет, проведет и доведет. Тут уж не извольте тревожиться.
Так наш герой понял, что другим людям нужна не только его требовательность, но и в первую очередь его доброта. То качество, о котором он вообще-то даже не знал — есть оно у него или нет… Он лежал теперь ночами и думал. Он думал о том, что у каждого из этих людей есть своя жизнь, и свои интересы, и свои характеры, и, наверно, свои убеждения. Не переделывать их на свой аршин, а попытаться понять — вот что собирался он теперь. А еще у каждого была работа, и из совокупностей этих маленьких работ состояла работа общая, большая. И чем скорее люди поймут, что эту большую работу можно сделать хорошо только в том случае, когда хорошо сделаны маленькие, тем скорее… Но тут был соблазн. Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего их мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом.
Он и раньше читал, но теперь вдруг стал читать жадно. И одни книги с равнодушием, почти с неприязнью откладывал, пробежав, потому что они были либо ни о чем, либо авторы их искусно, ведая или не ведая, что творят, подтасовывали одно под другое; но были и такие, которые он приближал к себе, как приближают людей. От чтения их вдруг замирало, а потом начинало быстрее биться сердце. Эти книги говорили ему о том, до чего он ощупью дошел сам. Он теперь знал, что их много — тех, кто думает так же, как он. Однако он не считал себя из-за этого маленьким и незаметным. На этом пути не было ни маленьких, ни незаметных. И однажды он пришел к непреложной мысли: если ты хочешь, чтобы люди вокруг тебя стали лучше, то начинать эту работу надо с самого себя.
В чужую душу не залезешь — порой не разобраться даже в своей.
Предыдущие страницы есть в чистом виде фантазия на тему: «Что вы думаете вот об этом человеке, которого вы знаете несколько дней? Представляете ли вы, что ему пришлось в жизни пережить? Знаете ли вы, какими путями шло его развитие?»
Пока не напечатано, не дам ему читать — он ведь почти наверняка скажет, что все не так. Но я так его вижу. По тому, как он относится к людям. К судну. К морю. К тем местам — далеким американским городам, где мы с ним гуляли, разговаривая о сотне разных вещей, но только не о его прошлом.
XIX
«Внимание, товарищи! Прослушайте информацию о рейсе. Сегодня понедельник, двадцать шестое июня. Судно находится в проливе Большой Бельт. За сутки пройдено четыреста тридцать две мили. Расстояние до порта Гавана четыре тысячи триста тридцать семь миль. Волнение моря — один балл. Ветер — два балла. Температура воды за бортом — двенадцать градусов. Воздух — двенадцать градусов. Благодарим за внимание».
Перед сдачей утренней вахты такое сообщение по судовой трансляции делает третий помощник. Экипаж обедает.
Третий на больших грузовиках — это такой моряк-морячина прежних времен. Он штурман-навигатор в чистом виде. Говорю не только о нашем — о третьем вообще, о его обязанностях на судне. В его ведении бинокли, компасы и множество других навигационных приборов. В его ведении лоции, карты, флаги, он первым читает бюллетени о корректуре в штурманских справочниках и вклеивает новые извещения. Он заводит судовые хронометры, дает информацию о рейсе, и вахта у третьего самая лучшая — вечерком и утречком (20—24, 8—12). Ночью третий спит, голова у него потому всегда свежая, вахты он несет абсолютно самостоятельно, мастер обычно на его вахте либо отдыхает перед ночным выходом на мостик, либо, встретив рассвет, спит после ночи. Старпом третьего не трогает, потому что нельзя же поедать всех. (Четвертого помощника, например, старпом грызть просто обязан, четвертый ему для того и дан). Жизнь у третьего помощника существенно облегчена, все обязанности его определены так, словно кто-то хотел сказать: ну, парень, решай окончательно — дальше-то будешь служить? Третий помощник — это последняя ступенька перед тем, как флот начинает снимать с человека шкуру. Переход от третьего ко второму разительный. Второй вспоминает свою службу в качестве третьего с ухмылкой снисхождения — в том смысле, что, мол, жил, не понимая, как живу, золотое было времечко. Единственное, что омрачает замечательную жизнь третьего помощника, это ведомости на выплату инвалюты, которые он должен вести и вовремя осуществлять раздачу тугриков на руки. О том, что ошибки здесь не может быть ни на копейку, не говорим. Это исключается.
Наш третий, Владимир Александрович, по всем статьям уже должен идти на повышение. И полностью надежен как моряк, и опыт есть, и плавценз — ан нет, не повышают. Недосдал какие-то экзамены в Макаровке. Мне, однако, казалось, что Володя не то чтобы не может их сдать, а почему-то сам не сдает. Медлит. Рубикон.
Часов четырнадцать идем проливами. Ленивые разговоры о той набитой золотом подводной лодке, которая затонула где-то здесь, а теперь, мол, скандинавы отыскали ее и намерены поднимать, но никому, естественно, не сообщают координат. Ленивые разговоры, потому что все расплывчато. Была такая лодка? Если и была, то сколько золота везли немцы? Точно ли, что нашли именно эту лодку? Трудно представить себе подводные работы, когда смотришь на воду.
Северное море. Судя по последним газетам, тут нынче ведутся натовские маневры. Так и есть — днем прямо по нашему курсу видим авианосец. Около авианосца кружится несколько самолетов-разведчиков и вертолетов, куда-то за горизонт уходят реактивные, с треугольным крылом; один такой делает над нами два захода, как бы приноравливаясь для атаки, что-то, что увидел, вероятно, сообщает на авианосец, и, может быть, на всякий случай подальше от наших антенн и вертящихся на мачте радаров, огромный корабль изменяет курс и освобождает нам путь с таким запасом дистанции, что никто из нас не может даже в бинокль прочесть его бортовой номер. Через час туда же, на северо-восток, деловито направляются еще два военных судна. «Фрегат и штабной корабль», — решают у нас на мостике. У всех свои дела. Мы, к примеру, спешим с фестивальными грузами.
Начинает покачивать. Я, признаться, думал, что такое громадное судно не раскачать никакой волне, однако ошибался. Система успокоения качки была включена — на «Голубкиной» это две цистерны на 1200 кубометров воды с мощными насосами, которые гонят воду то на правый борт, то на левый, — но море есть море. При пяти баллах нас уже хорошо болтает.
— Как дела? — спросил меня доктор. Спросил, явно демонстрируя участие. Я, правда, не встречал человека, включая докторов, который был бы опечален тем, что другого человека укачивает. В морской болезни есть все, чтобы страдающему ощутить жестокую хворь, злой рок и комплекс неполноценности. Не страдающему — комическую слабость воли соседа, уместность безжалостных шуток, а также повод демонстрировать собственный военно-спортивный юмор. Все, мол, в лежку, а я бодр, как гусарский поручик. Есть еще такая особенная разновидность глумления: не укачивающийся начинает уверять, что тоже не выносит качки, поскольку у него появляется страшный симптом — бешеный аппетит. «До неприличия дело доходит, — как бы смущаясь, говорит он, — люди по неделе к столу не появляются, а ты, как Гаргантюа, — два обеда, три ужина… Нет, это тяжелое страдание, скажу я вам…» У собеседника при таком сообщении начинается приступ тошноты, а виновник его смотрит на жертву, как девушка, которая впервые встала на высокие каблуки: неужто, мол, не видно, до чего она теперь хороша!
Доктор смотрел на меня именно такими глазами. Ясно было, что его не укачивало раньше, не укачивает теперь, и исключено, чтобы хоть раз укачало в будущем. Во мне он, вероятно, надеялся увидеть иную биологическую систему. Надо было бы его как-то обнадежить. Но имитировать тошноту не хотелось.
— Ну что, ничего вам не надо? — с надеждой спросил он. — Может, витаминов?
Врачи в море почему-то идут на вас в первую очередь с витаминами — я замечал такую особенность еще на военных судах. Возможно, это рождено подспудным воспоминанием о том, как плохо без витаминов приходилось раньше в дальних плаваниях и северных экспедициях. В жизни не видел ни одного человека, который бы болел цингой, но читал о множестве. «„Как прикажете, сэр“, — ответил боцман, и, прищурившись, оглядел последнюю оставшуюся упряжку. Собаки лежали в снегу. „Ничего другого нам не остается“, — сказал капитан и выплюнул на лед еще один зуб».
— Так как себя чувствуете? — спросил доктор.
Я пока знал про него только то, что он ходит в очень чистых рубашках, и еще я застал его за тем, что он похохатывал в одиночестве, читая мою книжку. Так как то место, над которым он смеялся, именно для того, чтобы читатели смеялись, мною и было написано, я дал ему читать следующую. Потом еще. До Английского канала он прочел все, что у меня было с собой, и в одностороннем порядке хорошо со мной познакомился. От этого он стал звать меня Сергеичем и предлагать услуги двух своих медицинских холодильников. Но мне держать там было абсолютно нечего.
Северное море было серым и клочковатым. Должно быть, те же слова я употребил бы, описывая цвет и поверхность воды на Балтике, но тут, спохватившись, что часто мы обозначаем одинаковыми словами совершенно в натуре разное, стал приглядываться. Северное море было более белесым, слегка зеленоватым. В глубине балтийской воды просвечивает холодная, темная тяжесть — преддверие оцепенения, в котором находятся его донные воды, Северное же море как бы волнуется изнутри, барашки и пена на поверхности здесь кажутся следом завихрений в глубине. Потому и в отношении к непогоде в разных местах у моряков заметны разные оттенки: на Балтике непогоду ждут издали, как бы со стороны; в Северном море — тревожно вперяя взгляд в воду. Тут непогоду ждут как бы снизу, что, естественно, опасней, и неясно, куда бежать, — недаром именно Северное море еще викинги считали первым настоящим морским перегоном на своем пути к Западу. Как раз недавно держал в руках книжку, описывавшую древнескандинавский драккар королевы Азы — найденное в раскопках двадцатиметровое судно-ладью. И ведь на таких ладьях с осадкой всего около тридцати сантиметров отчаянный скандинавский люд азартно шел на Запад… На драккарах не было палуб, не было и намека на каюты. Все, кто путешествовал — а там были и жены, и дети, — спали тут же, где гребли, ели и прочее.
Сквозь лобовое стекло рубки я увидел, как к нам на крышу контейнера сел голубь. Собственно, он не сел, а без сил, как мокрая газета, шлепнулся. Он был настолько измотан, что крылья его на вывих загибал задувавший в борт ветер. Голубь, лежа на боку, уцепился коготками за какую-то железку и так, на боку, приходил в себя. До берега каких-то сто миль и ветер средней свежести — балла три, но как голубь был не похож на холеную городом переливчатую птицу, что летает от фасада к фасаду с мощным шорохом уверенных крыл! Сколько судов вот так, как эту птицу, замотало насмерть море, прежде чем естественный отбор выработал образец судна и человека, уверенно пересекающих Северное море?
На подходах к Английскому каналу мы видим множество нефтяных вышек. Они стоят на маленьких стальных островках, на сваях. Около одного островка остановилось судно. В бинокль видно, как что-то чинят. Починят, надо думать. У них не принято, чтобы оборудование, в которое вложены деньги, не работало. Починят и подключат снова вышку к донному нефтепроводу. И там хоть штиль, хоть шторм, побегут фунты стерлингов.
Качают, сосут нефть отовсюду, откуда она хоть слегка может сочиться. Нынче норовят дырявить шельф — еще, мол, неизвестно, какие в будущем будут приняты международные законы относительно добычи нефти в открытых морях, а пока они не приняты, давай, ребята, сверли дно. Ничье… Рви, пока есть возможность. На море ощущается приближение завершающей стадии нефтяной лихорадки. Я на судне четвертые сутки, однако мне уже глубоко привычен силуэт танкера. Они идут нам навстречу — черные, красные, оранжевые, зеленые. Всех цветов, всех размеров, под всеми флагами. Кроме флагов государственных многие суда несут еще вымпелы своих компаний. Обилие этих вымпелов-флагов необыкновенно, вид внушительный, а права кажутся несомненными.
А сколько танкеров и супертанкеров стоит повсюду на приколе (нет спроса на перевозку нефти), какими давящими кажутся их вылезшие из воды страшной ширины носы и какие густые джунгли нефтяной арматуры окружают, сопровождают, преследуют грузовые побережья Европы и Америки! Как-то это особенно выпирает именно в месяцы депрессии. Когда видишь заросли трубопроводов, стадные скопления серебристых башен, шаров, кубов, призм (промышленная эстетика), спрашиваешь себя: а сто лет назад, когда добыча нефти исчислялась практически какими-нибудь сотнями ведер, или в капиталистически бездумных тридцатых, когда уже было выяснено, что нефтяные пожары библейских масштабов можно тушить точно нормированными центнерами тринитротолуола, многим ли приходило в голову, что нефти едва хватит даже на один двадцатый век? И вообще — как это именно для нашего времени показательно, что энергетический баланс с такой неуклонностью нацелился уже не на подсчет добытого в недрах, а на то, сколько добыть остается до того, как наступит полная бензиновая тишина и все нефтеоборудование превратится в обременительный для его владельцев металлохлам? Природа сурово грозит нам пальцем, заканчивая выдачу самого ходового из своих продуктов, замену которому наука и техника все последние годы панически, но пока безрезультатно, ищут. Природа грозит пальцем: смотрите, учитесь, делайте выводы. Без бензина небось не умрете, к тому же еще достаточно угля, газа, урана. Но ведь нам сначала казалось, что и запасы нефти безграничны. Каким причудливым образом наш комфорт пришел в зависимость от инфузорий, живших за миллионы лет до нас, как странно и поучительно видеть связь между жизнью доисторических морей, плескавшихся на месте нынешнего Кавказа, Тюмени и Уфы, и, скажем, возможностью вызвать по телефону работающее на бензине такси, чтобы уехать из поздних гостей! Можно, конечно, на эту тему посмеяться, но кто отцы и кто дети? Кто жил раньше и кто о ком заботился?
XX
Мы подходим к Па-де-Кале и ждем появления берегов.
Слева Дюнкерк, справа Кентербери.
Первым появляется английский берег. Он и должен был появиться первым, поскольку, мне кажется, Кентербери имеет неоспоримое право на упоминание его раньше Дюнкерка. Тень этого маленького английского города скользит всюду, где хоть полстраницы уделено английской старине, традициям, истории. Кентербери — само название города, которого я так и не увидел, подействовало на меня, как действует, вероятно, магнит на железный гвоздь. Признаюсь, я люблю историю и оттого все смотрел на показавшуюся справа землю, но берег был еле виден.
Несколько лет назад я собирался в туристскую поездку на Британские острова. Перед поездкой я разглядывал карту и разыскивал сведения о предполагаемых пунктах маршрута. Был среди этих пунктов и Кентербери. Поездка состоялась, однако в обещанный Кентербери мы не попали. Может быть, именно поэтому места, где я был, оставили в памяти меньшую зарубку, чем название этого городка. Остальные пункты ответили на те вопросы, что я им ставил, вопросы к Кентербери остались без ответа. Помню, я как-то читал о кентском короле Этельберте и его королеве Берте, и меня удивило то, что этим довольно заурядным правителям, отстоявшим от легендарного короля Артура на какие-то несколько десятилетий, удалось воткнуть свои имена и поступки в английскую историческую хронологию, в то время как главному герою английского эпоса — королю Артуру, который наворотил со своими рыцарями пирамиду подвигов, не удалось зацепиться за хронологию даже мизинцем. «Плавает» король Артур, нет ему точного места, и даже сам факт существования короля Артура как бы под сомнением: то ли был, то ли нет. Вернее всего, впрочем, что был, раз столько о нем говорят. И тут же добавляют — фигура собирательная.
Что же случилось? Почему так вышло? Может быть, причина в том, что королева Берта первой построила церковь? Маленькую, но вполне конкретную церковь. Дело не в том, что церковь, а в том, что построила, и в том, что первая. Другие, вроде короля Артура, все воевали да гонялись друг за другом по лесам, а работяги королевы Берты под ее присмотром клали не спеша камешек на камешек, и вот теперь английская история не обходится без королевы Берты.
У нас, надо сказать, так выходит, например, с великим князем Киевским Владимиром, который крестил Русь. Образ Владимира раздвоился — одна его часть, застольная, молодцеватая, как бы приключенческая, в ипостаси Владимира Красно Солнышко, как и застольный образ короля Артура, отплыла в область легенд и былин. Назовите даты жизни Ильи Муромца? Все, естественно, смеются. Должность при великокняжеском дворе Поповича? Оживление в зале. А вот относительно другой деловой ипостаси Владимира Киевского, сына Святослава Игоревича и ключницы княгини Ольги, Малуши, никакого сомнения нет. Этот Владимир по лесам со своими богатырями не гонялся. Соловья-разбойника не выискивал, а занимался строительством, и в рабочее время сам не пил и другим не давал. За это и стал памятен Киеву. А так как он еще к тому же один из первых понял, что прежней языческой вере наступил моральный износ, государство без перспектив долго не продержится, перспектива же дается только одним — духовной жизнью, то он и загнал киевлян по ключицы в Днепр, после чего они поняли, что он может загнать их и глубже, а значит, надо, хочешь не хочешь, тут же в воде признать некоторые вещи, которые не обязательно было признавать раньше. А признав, получили в обращение свод правил и обычаев, на то время несомненно прогрессивных.
Расплывчатый же образ былинного гуляки Владимира Красно Солнышко отделился от Владимира-деятеля, как дым, и в позднейшие века добавлял к своему первоначальному виду все новые и новые черты из последующей московской поры застолий, охот и богатырских поединков. Но эта сторона, как выясняется, историю саму по себе не составляет, хотя и придается к ней, как к билету на спектакль Товстоногова вам всегда влепят в нагрузку еще какие-то ложи и бенуары на полную лабуду.
Показался французский берег. Мы входим в пролив Па-де-Кале. Справа в вечерней дымке виднелись желтые обрывистые берега. Мы шли, держась правой стороны пролива, так как теперь здесь правостороннее движение, как на автостраде, и за движение не по правилам установлены штрафы.
Наш путь пересекали паромы.
Паромы… Мой первый паром перевозил людей и подводы через сплавную Унжу в глухих лесах Костромской области. Это был плот из трех рядов бревен, который таскали по стальному тросу, смазанному дегтем. На таком пароме можно было переправить даже грузовую машину. Обычно пассажиры помогали паромщику — для этого всегда бывало в запасе несколько пар брезентовых рукавиц. Помню эту особенную тишину над Унжей — ее нарушал только скрип бревна, по которому ползет мокрый трос. Помню былинную васнецовскую неподвижность лошадей на пароме, шофера, сидящего на высокой подножке газогенераторной полуторки, баб в платочках, безмолвную сдачу гривенников задумчивой тетке с большим кошельком на ремне… Тетка не смотрит на гривенники, а уперлась глазами куда-то вдаль. Вообще все застылое какое-то и безмолвное. От берега до берега будто сонное царство — только скрип бревна да звук капель, падающих с троса. Может быть, это так, потому что война, все что-то лихорадочно делают, торопятся, а тут вынужденная передышка, невольное оцепенение мысли. Что-то будет?
Паромы, бегущие нам наперерез в Английском канале, — это веселые теплоходы. Один из них — «Норманди Ферри», голубой, с белой надстройкой, весь в огнях, хотя еще до конца не стемнело, прошел впереди, пересекая наш курс. Он был все же не настолько близко, чтобы нам слышать музыку, но она так и мерещилась — такое уж веселое и прогулочное он представлял собой зрелище. Полтора часа — и вы во Франции. Хотите в противоположную сторону — нет проблем. От Шербура до Роттердама и от Портсмута до Ярмута работает эта сеть паромов… А это что такое? Не меняя курса и вырастая на глазах, прямо на нас от английского берега неслось что-то вроде больших аэросаней. Потом мне сказали, что двигалась эта штука со скоростью узлов семидесяти (километров сто тридцать в час). Это был паром на воздушной подушке, весь как детская игрушка из двух цветов пластмассы — белой и красной. Он целился прямо в центр нашего корпуса. Я невольно сжался — столкновение казалось неизбежным. Людей у него на палубе не было; собственно, и палубы-то не было, только что-то вроде крыши кабины или спины рыбы, из которой вырастают, соблюдая условия обтекаемости, высоченные хвостовые кили — должно быть, они же и рули. Марсианская штука отвернула у самого нашего борта, скользнув метрах в пятнадцати за кормой. И это тоже паром. Словаря стало не хватать.
Наши радисты принимают ежедневно фотогазету. В ней краткая сводка событий, новостей и происшествий. Сегодня в отделе спортивных новостей там написано:
«Первая в мире. Новый мировой рекорд установила канадская студентка Синди Николас. Она переплыла пролив Ла-Манш в обе стороны за 19 часов 55 минут, улучшив прежнее достижение на 10 часов 5 минут. До Синди Николас переплыть канал в обе стороны смогли лишь четверо мужчин».
Мы шли самым узким местом пролива. Где-то под нами проходил уже почти доконченный автомобильный тоннель. Интересно, где в нем смена правостороннего континентального на левостороннее островное движение — в середине тоннеля? Действительно, где? Под нами — тоннель, кабели, трубопроводы. Надо думать, Синди, при всей ее выносливости, переплывала пролив именно здесь.
— Да, — сказал капитан Рыбаков, рядом с которым я стоял, — тут множество разных переправ осуществлялось. Римляне, к примеру. А в средние века что тут делалось…
Я поддакнул и упомянул что-то про войну Алой и Белой розы.
— Столетняя? — вопросительно-утвердительно произнес капитан.
Я что-то промычал, поскольку хоть мне и сомнительным казалось, что это одно и то же, но отчетливо разделить эти милые войны я тоже не решался.
— И Байрон тут переплывал, — сказал капитан.
— Как так?
— Да, да.
— Это до того, как он стал хромать? — спросил я, помнивший о внелитературной стороне жизни Байрона только то, что дед его был адмиралом и получил прозвище Штормовой Джек.
— Да нет, он же всегда хромал, от рождения.
— Как Талейран? — сказал я, чтобы скрыть позор своего невежества.
Хороши мы были оба. Когда я потом залез смотреть в энциклопедию, у меня уши загорелись от воспоминания об этом диалоге. Сведения наши о множестве предметов в лучшем случае отрывочны. Мы все, как было сказано, учились понемногу.
XXI
Ночью прошли нулевой меридиан. Мы в Западном полушарии. На 12.20 Москвы мы в точке 49°10′ с. ш. И 4°15′ з. д. Выходим из Ла-Манша. Туман. Тихо. В тумане едва различаем собственный нос, но после сутолоки узкой части пролива уже наступает облегчение, и мы весело бежим свои восемнадцать узлов.
Виктор Дмитриевич водил сегодня шоферов по судну, с удовольствием водил. Я к ним присоединился. Виктор Дмитриевич рассказывал.
Морских пароходств у нас тринадцать. По количеству судов Балтийское занимает третье место. (Перед ним — Дальневосточное и Черноморское.) Самыми крупными судами БМП являются контейнеровозы «Комсомольск» и «Магнитогорск», следующие по величине — серия «скульпторов» — «Вучетич», «Коненков», «Голубкина», «Залькалн».
Шоферов, естественно, интересуют в первую очередь «скульпторы».
— Размеры? — спрашивают шоферы.
Длина — сто восемьдесят метров, ширина наибольшая — двадцать восемь. Наибольшая осадка — девять с половиной. Дедвейт — восемнадцать тысяч тонн.
— А от воды до верха?.. — спрашивают шоферы. Им разрешено передвигаться на судне без ограничений, кроме грузовых палуб, которые осматривает только вахта, но, видимо, несмотря на это, они никак не могут представить себе размеры судна в сравнении с привычными им предметами — например, автобусами или зданиями.
— Сорок три метра, — отвечает Виктор Дмитриевич.
— Это ж сколько на этажи… — бормочет кто-то из них. — Мать честная — выше двенадцатиэтажного.
Выходит, что так. Если заставить все грузовые палубы «Голубкиной» «Жигулями», то разместятся здесь 1400 штук.
— Ого! — говорят шоферы.
— Или девятьсот двадцать контейнеров, — говорит Виктор Дмитриевич. — Из них семьдесят два рефрижераторных. И еще двести пятьдесят три автомашины…
— Ничего себе…
— Запас топлива — на двадцать тысяч миль.
Атлантика. Пасмурно, море три балла, ветер три балла в правый, то есть мой, борт. Второй раз переводим часы на час назад. Сутки стали длиной в двадцать пять часов. Все успеваешь, к завтраку не опаздываешь. Говорят, прямо противоположное будет на обратном пути. Тогда радоваться будет только вахта с 20 до 24-х. Сейчас у них все на час длиннее, потом будет на час короче.
Сегодня я впервые в Западном полушарии… Стоп. Заглядываю в карту. Отставить. Лондон, оказывается, западнее Гринвича, кроме того, у нас была из Лондона поездка в Оксфорд. Так, с полушариями не получилось… Но зато я впервые в океане. Смотрим на карту. Все правильно. Если не считать, что Баренцево море — море весьма условное, поскольку это участок океана. И Северное, которое мы проходили вчера, — также. О Баренцевом у меня воспоминания разные. И «поверхностные» и «внутренние», поскольку я там знакомился сначала со службой подводной лодки, а потом, уже много лет спустя, был декабрьский месячный рейс на тресковом траулере, когда одной из главных задач после вахты было заклиниться в койке, чтобы не било головой в переборку. Помню, я придумал какую-то шлею вроде детских вожжей — под мышки и сзади за шею, а концы привязывал за койку в ногах. Океан Баренцево море или нет? Не знаю. Когда подаешь рыбу из ящика на рыбодел, то не до таких вопросов. Мы ушли тогда к Медвежке, и за три недели так ни разу и не рассвело. А океан-то надо видеть, чтобы понять, что ты в океане. Потому что одна из главных особенностей океана — это его дыхание.
Вы стоите на палубе. Солнце. Глядя на поверхность воды, вы можете заключить, что ветра нет, — до самого горизонта ни морщинки, а судно ни с того ни с сего раскачивается, будто волна баллов пять или шесть. И чем крупнее судно, тем качка эта сильней. Штиль, а может раскачать так, что под форштевнем хрип стоит, когда судно завалится носом. Что такое? Это дышит океан. Ветра давно нет, ураган ходил где-то за тысячи миль, а водяные горы оттуда бредут во все стороны, не встречая берегов, и где-то еще за тысячи миль другое судно через неделю начнет кланяться и скрипеть от этих же именно волн. Это, собственно, и не волны в том понимании, которое мы, озерные и речные люди, применяем для обозначения известных нам явлений. Волн этих не видно, но если приглядеться пристально, вдруг замечаешь, что вокруг судна иногда возникает странное какое-то явление, когда вполне спокойные вроде поверхности находятся на заметно разных уровнях.
— Ну, мать честная, и еда опять, — говорит Станислав Дмитриевич. Он только взял и сразу откладывает ложку.
— Да уж, — бурчит мастер, с опаской глядя на поверхность супа в миске. Там в томатного цвета пятнах жира плавает лук. Капитан супа не наливает. — И не жареный, и не вареный, а? Виктор Дмитриевич, вы с шефом говорили?
Шеф — это повар. Но он так же похож на шефа, как налим на осетра. Это смуглый, лоснящийся, очень любящий себя парень лет двадцати двух. Его уже звали на общее собрание, спрашивали, собирается ли кормить экипаж лучше. Он стоял, не отвечая. Ждали минуту, ждали две. Спросили снова. Он опять молчит. Еще ждали. Уже всем невмоготу стало от его молчания, а он только губы облизывает и смотрит на всех своими маслеными черными глазами.
— Ну так что? — спросили в третий раз. — Будешь наконец работать, или так все и будет продолжаться?
Когда стало понятно, что он и в третий раз не ответит, встал Виктор Дмитриевич и сказал, что раз молчит — значит, осознал, потому что если бы он сам, шеф то есть, не захотел бы улучшить свою работу, так, наверно бы, это сказал. Этот гусь еще раз губы облизал и вышел. А теперь, раз Виктор Дмитриевич его от выговора спас, претензии, естественно, к нему. Я, признаться, никакого особенного греха в том, что у нас пища не наивысшего качества, не вижу, — в моем представлении давным-давно засело, что есть два сорта еды: одна — домашняя, другая — столовская. И сравнивать их нечего, поскольку ведь не поварихе из вокзальной столовой, а своей жене я покупаю цветы. Да еще при этом хожу по цветочному ряду, выбирая и думая о том, какие у нее будут глаза. Так что не такие уж у меня права, если разобраться, требовать, чтобы ко мне относились как к подарку судьбы в каком-нибудь нашем заведении общественного питания. Ресторан — другое дело, там ты платишь втридорога, за то самое и платишь, что вокруг тебя за хорошую плату разыгрывают сцену необыкновенной любви к тебе. Кухню судна я, естественно, ни домашней, ни ресторанной считать не мог.
XXII
Наверно, всякий, кому в руки попали эти записки, рано или поздно скажет: ладно, остановимся-ка, смысл ясен. Огромное судно идет на край света, мужественные мужчины, не боясь ни жары, ни шторма, возят туда-сюда громадные ящики с ценнейшим товаром… Гольфстрим, Гавана, Бермудский треугольник… Но женщины-то хоть когда-нибудь появятся? Играют они хоть какую-то роль в жизни моряков, или слухи преувеличены?
Ну, во-первых, должен уже, кажется, в третий раз заметить, что записки мои в некотором смысле документальны, а документальность — сестра сдержанности, и если меня где-нибудь от действительных фактов относит, то я сразу стараюсь об этом предупредить. Так вот, в экипаже «Голубкиной» числилось по судовой роли две женщины — одна из них была официанткой у нас, в кают-компании (Нина Тимофеевна), другая — в столовой команды (Галина Ивановна). Благодаря им над обеденными столиками на судне (а накрывать на стол должна все же женская рука) витал дух Хозяйки. И если на этот случай условно приравнять дух к запаху, то в кают-компании этот дух Хозяйки хотя, конечно, и присутствовал, но был столь же трудноуловим, как, скажем, запах цветка незабудки, растворенный в объеме воздуха станции метро «Маяковская», в то время как в столовой команды это был запах букета черемухи, если вы погрузили в этот букет лицо. Вообще же обе судовые дамы смотрели на «Голубкину» как на нечто временное. У Галины Ивановны месяца через три должен был родиться ребенок (муж, по нашим правилам, служить на одном судне с ней не мог и, видимо, для того чтобы на всякий случай быть поближе, плавал в Атлантике на другом судне). Галина Ивановна должна была покинуть судно и флот на достаточно долгое время по не зависящим теперь уже от нее обстоятельствам, с Ниной же Тимофеевной все было не так просто. Нина Тимофеевна смотрела на «Голубкину» свысока, и причина ее высокомерия долгое время была для меня загадкой. Высокомерие это и даже чуть ли не пренебрежение не было направлено на людей, как таковых, а адресовалось именно судну как организатору некоего образа жизни.
Наши две дамы иногда в теплых широтах вечерком выходили посидеть на палубе, и, раз-другой перекинувшись с ними словечком, я убедился, что действительно Нине Тимофеевне здесь не нравится. Она этого не скрывала. Плавание на «Голубкиной» казалось ей не плаванием, а профанацией. Я спросил — почему, она ответила, что рейс длиной в полтора месяца это вообще не рейс. Ничего, мол, не успеваешь, а она этого не любит. Я пытался узнать, что именно не успеваешь, но ответа не добился.
— То ли дело на научниках, — мечтательно добавила Нина Тимофеевна. — Уж уйдешь так уйдешь.
И она профессионально, так мне показалось, принялась вглядываться в горизонт, на котором шесть дней не показывалось ни клочка земли. Виктор Дмитриевич сказал мне потом, что плавает Нина Тимофеевна уже лет двадцать или двадцать пять. Снимаю шляпу.
Но, должно быть, понимая, что кают-компания недополучает тем самым некоторое количество женской заботы, Галина Ивановна внизу, в столовой команды, завела дело так, что про каждого, кто сидел за ее столиками, она знала и, казалось даже, за каждого ощущала — нравится ему харч, не нравится, сыт человек или надо ему еще что-нибудь предложить… Я однажды утром, после подхода нашего к причалу какого-то американского города, прозевал завтрак в кают-компании и сунулся выпить стакан чаю к Галине Ивановне. Живым, как говорится, я оттуда не ушел. Мне пришлось съесть и кашу, и яичницу, и тарелку бутербродов. Галина Ивановна помнила все — что сейчас у нас целый день экскурсии (мы были, кажется, в Техасе), что жаль тратить валютные тугрики на еду, если можно поесть на судне, что мужчина с утра должен обязательно плотно заправиться, иначе он ходит злой весь день, что предстоит жуткая жара — уже, мол, сейчас за тридцать, а значит, есть днем не захочется, но это обманчиво, поскольку организм есть организм, и т. д. Я с трудом отбился от пакета с бутербродами, которые она хотела дать мне с собой. Она обо всем помнила. Не помнила только о том, что ей самой надо торопиться к экскурсионному автобусу… Я проклял себя за свою прожорливость, когда увидел ее (сам сидя уже в автобусе) чуть не бегущей. Жара, все изнывают, автобус дает нетерпеливые гудки… Да здравствуют заботливые, добрые люди! Благодаря им нас посещает иногда стыд, тот именно действенный стыд, который заставляет нас поворачивать лицо к одним и отворачивать от других.
Кроме этих двух дам и самого названия судна, ничего другого на «Голубкиной», что бы напоминало о женщинах, не было. Должно быть, члены экипажа ощущали, что баланс природы нарушен, и, видимо, в компенсацию время от времени мне приходилось выслушивать рассказы о случаях, связанных с пребыванием женщин на кораблях. Предисловие обычно бывало типовым.
— Вот вы, Михаил Сергеевич, историю пароходства пишете.
— Пытаюсь.
— Так вы там, смотрите, про нас получше напишите!
Я заверял, что усилия будут приложены.
— А еще лучше, — говорил гость, — про нас вообще не надо, а я вам вот такой случай расскажу… Пришла к нам тогда на судно буфетчица, Галя. Нормальная такая девчонка, лет двадцать, чистенькая… (Я понимал уже, что раз такая характеристика, значит, история будет почти романтическая.) Пришла. Работает, все нормально. К ней один пытается прибиться — она ему поворот, другой — тоже. Третий… Никому удачи нет. Ну, а дело это опасное, если они ни с кем. Судно все-таки. Друг у друга на глазах. Молчим. И обязательно кто-нибудь по-настоящему врежется. И вот, значит, Петя такой у нас был, здоровенный амбал, он как-то к ней вломился. Ну, не то чтобы вломился, а вошел просто в каюту и говорит: ты мне снишься — и все прочее. Я, мол, так жить больше не в силах. Ну, она ему в ответ: уходи. Как же это, говорит, уходи! Без тебя я, мол, спокойно жил, а теперь не знаю, что делать. Снизойди уж, потому что я не знаю, что дальше сделаю. Да что сделаешь, говорит она, ничего ты не сделаешь. А пока уходи из моей каюты. Не уйдешь — я сейчас первого помощника позову, чтобы он тебе мозги вправил. Да что ты, говорит, Галочка, я же слова не сказал, к тебе руки не протянул, не то чтобы зло сделать… Еще бы, она говорит, не хватало. А чтобы тебе доказать, говорит он, как я тебя люблю, я сейчас в иллюминатор выкинусь, если ты ничего другого мне не скажешь. Ничего, говорит она, не скажу, и пугать меня нечего. Не испугаешь. Тем более что ни одному твоему слову я не верю. Не веришь, говорит, ну так смотри… Иллюминатор у нее в каюте был большой, квадратный. Он его открыл, а она все смотрит, потому что не верит, конечно, что он может выкинуться. Ну, и он тоже не имел в виду никуда выкидываться, просто здоровый был мужик, ему на руках повисеть — одно удовольствие. Рука у него — как моя нога. Ну, вылез в иллюминатор, за край держится — и повис над водой, а сам все с ней продолжает разговаривать. Я, говорит, не могу больше жить, наблюдая тебя. Она подошла, но только плечами пожимает. А он одно твердит: снизойди. Об этом и говорить нечего, отвечает она. Только, мол, потому тебя слушаю, только потому по физиономии ты сейчас от меня не получил, что ты вроде беззащитного сейчас — обе руки заняты. Говорили они так, говорили, он видит, что ничего не выйдет, и хотел было обратно влезть, но сил уже нет. А дело в темноте, к ночи, и холодно… И высота — метров десять. Держи, говорит, сорвусь. Ну, а где ей такого амбала удержать! Пока она поняла, что он не шутит, да побежала кого-нибудь звать, он тем временем и сорвался.
— Тревогу играли? — спрашиваю я.
— Не, не играли. За нами немец шел, с него заметили и подобрали. Просигналили нам, что, мол, все в порядке, жив-здоров, можете получить.
— А что потом?
— Да что… Списали с парохода.
— И все?
— Все. Поженились.
— Как так?
— Ну, как. Снизошла. Все ж таки поступок. За бортом оказался из-за нее.
— Это ж поневоле!
— Поневоле не поневоле, а почти ЧП. Не знаю, не видел — говорят, хорошо живут.
Это первый вариант истории — женская неприступность и мужской поступок. Это неважно, что не очень умный, важно, что поступок.
Вариант второй. Про лихую девицу. Девица такая сначала терроризирует судно своим бесстыдством, но потом выбирает одну жертву, обычно кого-нибудь из командиров. Одна такая птичка, например, не давала проходу молодому старпому, он от нее уже бегать стал. Но однажды она, сильно на взводе, пришла к нему в каюту и просто потребовала, чтобы он отнесся к ней с большим вниманием. А сама лыка не вяжет. Он ее и так уговаривать, и этак, чтобы к себе шла. Никак. В конце концов видит, что она, сидя перед ним на диване, уже спит. Он решил кого-нибудь позвать, чтобы отвели ее в каюту, но чтобы кто-нибудь в это время не заглянул и лишних разговоров по судну не пошло, он дверь на ключ. Пошел к второму помощнику: так и так, помоги. Пришли вместе, отпирают каюту, а там пусто. Только иллюминатор открыт. Они вниз глянули… (Условия, как и в предыдущей истории, — высоко, холодно, темно.)
— Ну что, — спрашиваю я, на сей раз уверенный в ответе, — тревогу играли — «человек за бортом»?
Но опять не угадал. Тревогу не играли. Потому что тут же выяснилось, что она уже у себя в каюте — и спит. Оказывается, вылезла из иллюминатора наверх, на палубу. Как она умудрилась, говорит рассказчик, никто потом понять не мог, — мало того, что там акробат не вылезет, где она, пьяная в дым, с первой попытки выбралась, так еще и качало… Вот какие дела.
— Списали? — спрашиваю я.
— Списали.
— Поженились потом?
— Кто?
— Ну, они.
— Да ты что!
— А что? Поступок ведь?
— Так с чьей стороны? Кому бабьи поступки нужны?
Вариант третий. Про иностранцев. Это типичный рассказ того, кто служил на «пассажирах», но за какие-то провинности теперь этого права лишен. В этих рассказах обязательно звучит пренебрежение к тем, кто на пассажирских судах служит, и тем более решительное, чем решительнее и бесповоротнее рассказчика в свое время с такого судна удалили. Рассказчик ни за что не признается, что ушел оттуда поневоле, скажет, что ушел сам, потому что там халдей на халдее и вообще честному и гордому человеку делать на таком судне нечего. Типовой рассказ: боцману на большом пассажирском судне звонит кто-то по телефону и сообщает, что в одной из его выгородок уединились двое пассажиров-иностранцев, он и она, а чем они там занимаются, боцману не худо бы проверить. Кто говорил — неясно, трубка повешена, но боцман на всякий случай отправляется проверить свои кладовые и выгородки. Их у него много. Где краска хранится, где запасные тросы… И вот открывает он один такой низенький пенал, нагибается в темноте — и тут получает дамским острым каблучком в лоб. Но боцман есть боцман. Прежде чем потерять сознание, он должен что-нибудь сказать. Он и говорит:
— Ноу смокинг!
XXIII
Курсантов мореходного училища у нас пятеро.
Впрочем, тут надо бы хоть по два слова о каждом.
Курсант № 1. Высокий, черноволосый, довольно красивый, если иметь в виду черты лица. Вижу его часто. Форма одежды на торговых судах утверждена, но блюдется не строго — одеты в свое, и потому я какое-то время не знал, что он курсант, да еще четвертого курса, думал — матрос. Что он молчалив, ясно было сразу, но потом я стал смотреть на него с опаской, потому что хоть на мостике по традиции обстановка и более служебная, чем где бы то ни было на судне, и в присутствии мастера остальным полагается помалкивать, но и тут если на руле стоит человек живой, то обязательно даже в том, как он повторяет команды, нет-нет да проскользнет искра. Курсант же стоял как доска красного дерева. Ни малейшего признака возбуждения или интереса. Эту же каменную невозмутимость он демонстрировал даже в Гаванском зоопарке. Непонятно было, зачем он туда пошел. От клетки к клетке он ходил все с той же непроницаемой физиономией. После зоопарка мы отправились на пляж. Не дрогнув ни одной чертой лица, он разделся. Раздевшись, встал в кружок играющих в волейбол. Как и все, он выпрыгивал на пас, валялся по песку, бегал за мячом. Лицо его при этом хранило невозмутимость. Я потом стал предполагать у парня паралич лица… Бывает же так — застудил, допустим, лицо целиком. Двигательные функции щек замерли. Но хоть глаза-то, думал я, хоть глаза должны же выдавать перемены настроения. Должны-то должны, но не выдавали. Такое возникало ощущение, что прыгает, бегает, купается, смотрит зверей в зоопарке этот парень не для себя, не ради себя. Но для кого? Не знаю.
Курсант № 2. Он тоже из стоящих на руле, тоже высокий, но скорее белокурый. У него маленькие умные глаза, несколько щеголеватые ответы, будто в каждом слове пружинка, и вообще — очевидное ощущение гордости оттого, что ему доверено участвовать в управлении судном, да еще таким судном. Это же чувство гордости бывает страшно ущемлено. Тогда, если он чего-то не знает и что-то еще не умеет, курсант № 2 багрово снизу вверх краснеет. А многого еще, естественно, не умеет. Однако реакция у него на все происходящее на судне — не матроса, а командира. Матрос, кстати, и щеголять четким ответом не станет, и стыдиться, что чего-то не знает, тоже не будет. Иная чуткость, иной порог судового патриотизма.
Я спросил у Виктора Дмитриевича, откуда такой мальчик.
— Заметили? — сказал Виктор Дмитриевич. — Правда, заметен? У этого паренька морские корни… Уникального имеет деда.
Смысл того, что рассказал мне Виктор Дмитриевич, сводится примерно к следующему: одним из самых больных вопросов отдела кадров является проблема отпусков. В рейсах у моряков выходных нет, они накапливаются, прибавляясь к отпуску. За семимесячный, скажем, рейс их набегает десятка три и больше, моряк нормальным образом должен девять с небольшим месяцев в году плавать, а остальное время — быть в отпуске. К тому же еще множество моряков имеет право на учебные отпуска: необходима периодическая доучеба и переучеба на курсах всякого повышения, и так далее, и тому подобное. У моряка есть неотъемлемое право требовать отпуск, если тот не предоставляется вовремя, у отдела кадров есть обязанность отпуск моряку своевременно обеспечивать. Но как ты обеспечишь всем отпуск вовремя, если, скажем, у капитана, старпома, механика и второго помощника подошел срок одновременно, а судну как раз надо идти в долгий и ответственный рейс? Да еще, скажем, в отпуск пора идти электромеханику, в хозяйстве которого новый человек должен разбираться месяца два, чтобы только войти в курс дела; системному механику, который, прежде чем приступить к своим обязанностям, проходил специальные трехмесячные курсы по освоению шведских автопогрузчиков, немецкой гидравлики и французского кранового оборудования, да еще пора в отпуск двум электрикам, которые вручную перещупали все триста километров электропроводки судна, и раз так, в темноте найдут любой контакт и любой плавкий предохранитель. И отделу кадров ясно, что одновременно не только всех этих людей, но даже половину их отпустить совершенно невозможно, потому что, в отличие от берегового учреждения, когда отсутствие человека на рабочем месте означает лишь то, что его работа не делается, здесь они так взаимосвязаны, что нарушение одного звена означает прекращение общей работы. И любое судно, если ушла в отпуск (даже при самой полнокровной замене) треть постоянного состава, начинает тяжело хворать. Это знают кэпы, это знает весь командный состав. И отдел кадров знает, потому что отфильтрованные субординацией и эфиром матюги все равно летают над океанами как в виде радиограмм, так и в виде их отсутствия, ибо на некоторые вопросы просто нечего отвечать.
Но потом каким-то загадочным образом все приходит в соответствие. И люди получают свои отпуска, и суда не простаивают.
Однако на всякое правило бывают исключения, и таким вопиющим исключением в вопросе отпуска является один, если можно так сказать, трижды дед — по виду, по неофициальному названию судовой должности (главный механик) и по семейному своему положению (упомянутый курсант как раз приходится ему внуком). Главный механик этот служил в пароходстве сорок с лишним лет, и в той же мере, как у большинства моряков одной из довольно важных задач бывало каждый год прорваться в отпуск, прихватив те месяцы, когда так хорошо на южных пляжах, а базары забиты грушами и виноградом, как у трижды деда была задача совершенно противоположная. Он хотел так обвести отдел кадров, чтобы в отпуск не ходить вообще. Надо заметить, что если бы он был механиком обычного, что ли, класса, то ничего бы, конечно, у него не вышло: такому бы отдел кадров не позволил портить свою статистику, — но трижды дед был механиком знаменитым, замечательным. С тридцатых годов в его руках побывали практически все судовые установки, а по части умения эксплуатировать их он равных себе имел не много, и послать его на какое-нибудь громадное и энергетически сложное судно, покуда как-то неуловимо ускользнули в отпуск все ведущие специалисты, означало для отдела кадров уже больше об этом судне не беспокоиться. Надо сказать, что свет вообще так устроен, что одному человеку почему-то удается то, что не удается другим. Трижды дед не выносил отпусков. В отпуске жить ему было неинтересно. Пятнадцать последних лет он фактически отпусков не брал, в результате чего у него накопилось в общей сложности отпускных месяцев что-то около сорока. И ни отгуливать их, ни брать за них денежную компенсацию он совершенно не собирался.
Курсант Миша приходился легендарному деду внуком. И, судя по всему, знаменитый дед, редко бывая на берегу, все же сумел вдохнуть во внука что-то главное в отношении службы на море. Я подолгу, бывало, находился на мостике и ни разу не видел, чтобы рулевой Миша томился на руле, как совершенно очевидно томились другие рулевые. Я ни разу не видел, чтобы Миша торопился уходить с мостика или увиливать от работы. Помню, как-то не спалось, и часа в три или четыре ночи я вышел из каюты подышать. Было темно, на корме в черной яме плавательного бассейна что-то мелькало. Я заглянул через борт бассейна. Там со щеткой в руке и с фонариком в другой трудился, отмывая краску от вуали мазута, курсант Миша. Насос, которым наполняли бассейн, время от времени у нас барахлил, засасывая воду не из той магистрали, и тогда аквамариновую голубизну стенок бассейна подергивало серой пленкой. На судне круглосуточно наводят порядок — нормальное дело. Я бы забыл об этом, если бы поутру, часов в десять, не увидел Мишу снова в пустом бассейне. Он опять мыл стенки.
— В чем дело? — спросил я. — Ты же ночью мыл?
— Сочтено, что вымыто плохо, — ответил он, не переставая орудовать щеткой в содовой пене. В тоне ответа было недовольство тем, что первый раз было вымыто плохо, а не тем, что заставили переделывать.
Когда я встретил старпома, я вспомнил Мишу, его невыспавшиеся, красные глаза и спросил, надо ли было гнать парня переделывать то, что он явно делал в первый раз стараясь.
— А как же? — буркнул старпом. — Гонять надо как сидорову козу, иначе толку не будет.
Я знал, что если не гонять, то толку не будет, но также знал, что толку может не быть, если даже гонять вовсю. Есть такие примеры. Сам, можно сказать, такой пример. Может, поэтому я сам бы гонять уже не смог. Я знал, что в моем характере уже давно нет того, что необходимо для должности старпома, работы хирурга, труда воспитателя. Мне не хватило бы смелости распоряжаться другим человеком и уверенности, что я лучше знаю, кому что надо делать, чтобы было хорошо в будущем.
И опять ночь, мы сбавили ход до малого, подходим к устью Миссисипи. Длинной дугой к нам подбегает огонек лоцманского катера. Я смотрю с верхней палубы надстройки — вот перевесились за борт плечами четвертый помощник и курсант Миша: штурман смотрит, когда же лоцман ступит на вывешенный к воде трап. Миша держит в руках конец линя, — там внизу к линю привяжут портфель или сумку лоцмана. Вот загудела машинка подъема, гудит долго, и наконец из-за борта появляется голова лоцмана. Лоцманы, поднявшись на борт, никогда не протягивают руки, чтобы поздороваться, — может быть, правда, четвертый помощник слишком маленькая величина на судне, чтобы до него снисходить. Лоцман, сопровождаемый четвертым, скрывается в надстройке, а Миша, поставив около себя портфель лоцмана, аккуратно свертывает линь. Линь длинный, его надо распутывать. Миша садится под лампочкой на корточки.
— Портфель скорее неси! — кричу я ему сверху. Черт его знает, этого лоцмана, мы ведь не у себя дома. Потом еще скажет, что его портфель умышленно задержали, чтобы ознакомиться с содержимым. Миша вскакивает и смотрит вверх, в темноту. Он, вероятно, не понимает, откуда кричали. От желания сделать оба дела как надо, как подобает настоящему моряку, он мгновение медлит. Потом, подхватив портфель, бросается за лоцманом вдогонку. Ерунда, конечно, но это штришок к портрету Миши. Ему любое дело хочется выполнить лучше. Я интереса ради проверил, что с линем. Это, правда, была уже совершенная мелочь. Но Миша после вахты — на вахте он, естественно, сойти к борту не мог — спустился вниз и свернул линь аккуратной бухточкой.
И еще штришок. Перед уходом с судна курсанты должны пройти собеседование с капитаном, капитан устраивает каждому из них вроде последнего опроса. Я присутствовал при том, как Эдуард Александрович разговаривал с Мишей.
Знаниями своими, надо сказать, он меня не поразил, единственно, что ни одной цифры не было зазубрено, и, отвечая про величину дедвейта, мощности машин, емкости грузовых трюмов «Голубкиной», Миша называл цифры, близкие к истинным, то есть имел довольно верное представление о судне.
— А какого вращения винт? — спросил Эдуард Александрович. — Правого или левого?
— Обычно бывает правого… — чувствуя подвох, сказал Миша.
— Нет, левого. Знаете, для чего это сделано? Когда дают задний ход судну, то при обычных винтах, нерегулируемом шаге и правом вращении винт, естественно…
И так далее. Следовало пять минут технического монолога.
Поведывалась судоводительская тонкость, открывалась щелка в профессиональную тайну. Миша слушал… Обычно говорят — «открыв рот». Нет, рот у него был закрыт, но он весь подвинулся вперед, хотя и не стронулся с места. Можно было не сомневаться, что он запоминает слова капитана намертво.
Я за потомственность в профессиях. Ни капли не сомневаюсь в том, что Миша через десять лет сам будет капитаном. Готов держать пари.
Третьего макаровца зовут Алеша. Такое ощущение, что мальчика этого жизнь уже обрабатывала горелкой и пескоструем, пытаясь уничтожить то, чем отличался он от других людей. Этому мальчику пошли бы шелковистые длинные волосы, а острижен он как-то зло, куце, будто стригли специально чтобы не подстричь, а выстричь. Лицо Алеши должно быть матовым и нежным, а оно все в каких-то сине-малиновых бликах, болезненное, и у рук слишком тяжелые кисти, и плечи, в которых еще жив разлет, легкая и гордая подвижность, уже чуть согнулись под навалившейся на них тяжестью, и в полутьме мостика, если не рассматривать Алешу внимательно, можно решить, что перед вами тридцатилетний, уже начавший уставать, много поработавший в жизни человек.
Но надо взглянуть Алеше в глаза и услышать его голос, и тогда становится ясным, что в этом мальчике осталось живым то, что полностью устраняется перемешиванием, когда людей, как кашу, жизнь вдруг начинает мешать общей мешалкой. Ясные, замечательные своей мягкой задумчивостью у Алеши глаза, сдержанная приветливость, и нет ни малейшего намека на то, что Алеше приятно было бы собеседника подловить, — того, с чего якобы начинается моряк. Нет совсем в Алеше и показухи, от власти которой мало кто уходит в раннем юношеском возрасте. Мальчик этот, видимо, из семьи не очень-то великого достатка. Это семьи, где дети — продолжение породы своих родителей, а не существа враждебного родительскому образу мыслей. Это семьи, где детей не бьют, где их стараются оберегать от страшного в жизни, и дети, вопреки законам педагогики, вдруг рано начинают многое и уметь и понимать. Именно такие семьи почему-то при разного рода общих невзгодах скорее всех теряют своих мужчин. Неживучие мужчины в таких семьях — это генетические, можно сказать, добровольцы.
Поступков Алеши вспомнить не могу, да ведь курсанту-практиканту на таком судне, как «Голубкина», не очень-то и дано совершать какие-то поступки. Разве что при посещении зоопарка в Гаване, о котором речь пойдет впереди, Алеша стоял у клеток молча и, казалось, с печалью глядел на животных за решеткой, да на судне, когда показывали фильмы, Алеша совсем не смеялся в тех местах, где гоготали объединившиеся в Массового Зрителя до тех пор вполне самостоятельно соображавшие матросы и мотористы. Но ни то, ни другое ведь не поступки? Чтобы получить право на поступки, на судне Алеше надо еще много отстоять вахт. Счет этих вахт начат, и оттого, верно, Алеша совсем не загорел. А мы были в Гаване неделю под тропическим солнцем, и потом по всем портам до Балтиморы нас сопровождала жара, но Алеша солнца не видел.
И еще два курсанта. Трое предыдущих пошли в рейс получать практику по будущей специальности: двое — штурманскую, третий — машинную; эти двое отправились в рейс дневальными. Что делает дневальный? Моет трапы, убирает в каютах командиров, выполняет всякого рода черную работу. Работу им ищет старпом, может подкинуть первый помощник и уж всегда обеспечит боцман. Ничего зазорного, конечно, ни в какой работе нет. Работа, как таковая, говорят, человека и сотворила. Об этом не спорим. Но когда без пяти минут штурманы дальнего плавания (а оба на четвертом курсе) на большом, отлично оборудованном судне за весь рейс до Америки и обратно фактически ни часа не отдали чисто морской практике, сорок восемь раз вымыли вместо этого главный трап надстройки, то как это назвать? Да еще раз в неделю драили до сверкания по десятку гальюнов и душевых, часов по сто пятьдесят отдали работе с пылесосом. Кто говорит, что это вредно, нехорошо? И полезно, и хорошо, и в высшей степени нужно судну. Но только вместо ли штурманских дел?
У них был выбор. Идти штурманами-практикантами: а) Северным морским путем; б) помаяться в каботаже на небольших судах, где неважные бытовые условия и где много за рейс не заработаешь; в) идти кем попало в дальние рейсы, где все штурманские, навигаторские вакансии уже были заняты. И при том заработать.
Не будем ханжами. Если парню предоставляется возможность заработать — отчего этого не сделать? Но здесь вопрос стоял иначе: или — или. Или получаешь практику по будущей специальности, полноценную, трудную и ответственную, но денег при этом зарабатываешь немного, или идешь уборщиком, поломоем заколотить деньгу, зная заранее, что всякий командир на судне — и уж, гарантированно, старпом — будет смотреть на тебя как на личность довольно ничтожную. И не потому, что ты дневальный, а из-за того именно, что ты, курсант четвертого курса, то есть фактически уже готовый штурман, согласился им не быть. В голосе старпома, когда он приказывал что-нибудь этим двоим, проскальзывали рабовладельческие нотки.
И эти двое (вот законы мимикрии!) стали вести себя сообразно тому, как на них смотрели. Смотрели на них как на народ дешевый, дешевку они и принялись корчить. Корчили из себя балбесов, которыми вообще-то; конечно, не были. В первую очередь, естественно, внешне: один отпустил себе баки и бороду, другой — гнуснейшие усы. Оба держали свои физиономии в постоянной готовности к дурацкому выражению и к тому, чтобы поржать. Уже через несколько дней рейса совершенно добровольно они стали какой-то клоунской парой. Один все время пожимал плечами, будто недоумевал, другой идиотически вздергивал верхнюю губу, как бы проверяя собственную готовность к неожиданному смеху. Лучшей ареной для их клоунского веселья стал, естественно, бассейн: оба возлюбили возиться в воде, хрюкать, орать и топить друг друга. Выдумали такой аттракцион — прыгнув вместе с борта бассейна, толкнуть другого задом на лету. Упражнение номер два — достать задницей дно нашего бассейна. Глубина — три с половиной метра.
Когда я смотрел на них, я все думал о том, как это страшно, если эти двое весельчаков еще ничего не знают о своем будущем, уже совсем близком, когда молодой штурман стоит на первых самостоятельных вахтах. У тебя первая самостоятельная вахта, а тут почему-то собралось все вместе: курс, оказывается, проложен с неувязкой, начинаются узкости и проливы и два судна впереди словно взяли тебя в ножницы. Ты отворачиваешь, но они прут зеркально твоему курсу, словно сговорились зажать в клещи. Да еще в каналах связи УКВ одно пьяное бормотание. Это не английский, а какая-то сплошная каша, и этой каши надо воистину пуд съесть, прежде чем начнешь понимать, из чего она состоит. Оттого, наверно, в таких тихих (можно сказать — тишайших) четвертых помощников превращаются мгновенно самые веселые курсанты, и стоит недавний щеголь, вцепившись глазами в силуэт идущего наперерез парома, и не замечает, что темные пятна от его подмышек дошли уже чуть не до пояса. Страшно. Промашки в морском деле стоят дорого. Промашками тут занимается суд. Если ты в чужих водах, суд этот ведется на чужом языке, на том, который в виде каши прет сейчас из эфира.
Я зацепился за курсантов в связи с телеграммой, которую получил Виктор Дмитриевич. Одно из этих милых созданий, резвящихся в бассейне, надумало, например, жениться. Мать, естественно, в панике. Она, правда, не видела, как сын достает задницей дно бассейна, но похоже на то, что и вся остальная деятельность сына не сильно отличается от его деятельности здесь. Мать в панике: отговорите! остановите! запретите!
К счастью или к сожалению, запретить такое никто не мог.
Виктор Дмитриевич мог только развести руками.
XXIV
Ночь, второе июля. Когда оказываешься в темноте на крыле мостика и ветер метров двадцать в секунду тянет тебя за волосы за борт, а во тьме не столько видимые, сколько ощутимые встают одна за другой темные спины волн, то вдруг начинаешь понимать, что представляли собой первые путешествия через океан — без двигателей, без сегодняшнего навигационного оборудования, без карт, без прожекторов. Благополучный исход плавания, когда стоишь вот так над черными волнами, которые еще не разогнались, но ты знаешь, что ветер за ночь их разгонит как нужно, представляется вообще лотереей. В лучшем случае земля покажется в светлое время суток. А если к ней принесет ночью? А что за берег тебя ждет? Старая картинка: корабль бросил якорь где-то чуть не на горизонте, а от него к берегу опасливо отправляется шлюпка. А уж осадка-то, осадка была у тех каравелл…
Третьи сутки ночами нет ни звезд, ни луны, а днем — солнца, только серые волны, которые заламывает в белизну ветер, и серое тесное одеяло неба. Куда плывем, что вокруг нас в океане? Даже сейчас, когда два современнейших локатора своими лучами ощупывают с периодом в пять секунд все кругом, когда благодаря им мы полностью осведомлены обо всех находящихся в радиусе тридцати миль от нас судах и нам известно, где они относительно нас находятся, их курс и скорость, время, через которое они будут в максимально близкой к нам точке, известна даже дистанция максимального сближения; когда два безотказных дизеля, каждый размерами с деревенскую избу, с железным постоянством дают сто сорок оборотов на гребной вал, и если надо увеличить или уменьшить скорость, то излишне менять режим работы двигателей, а следует лишь… Оборвем фразу. Судно подчиняется легкому повороту ручки, нажатию кнопки. Надо лишь знать, какую из кнопок и ручек следует потревожить.
К вашим услугам на судне лифты, телефоны и успокоители качки. К вашим услугам система пожарного контроля, которая сразу же подаст световые и звуковые сигналы, если хоть в одной из пятидесяти контрольных точек судна появится малейшее задымление. К услугам все, но даже и сейчас, стоя на крыле мостика, понимаешь, что судно твое, левиафан в две сотни метров, — это скорлупка.
У нас началась килевая качка. В моей каюте по столу катался граненый карандаш. Не от борта к борту, а от носа к корме.
— Вниманию экипажа! Закрепить в каютах вещи по-штормовому.
А штормом еще и не пахло. Была только сильная зыбь. Что же бывало с теми, кто перебирался через Атлантику на тех деревянных качелях, которые назывались нефами, каравеллами, галеонами? О драккарах же просто вспомнить страшно.
Два слова о приборе, косвенно несколько раз упомянутом. Штурманский комбайн «Диджиплот» — американского производства. У нас в БМП им оборудованы самые крупные суда: новые контейнеровозы и пассажирские флагманы. Прибор этот — приставка к локатору. Он подключается к антенне и зацепляет те же «неровности» в окружающем пространстве, которые фиксирует локатор. Однако, в отличие от локатора, «Диджиплот» своей электронной машиной решает математические задачи — куда точка движется, ее скорость. Геометрические эти задачи в виде векторных треугольников решаются тут же, на экране локатора. Наше сознание еще в школе приучено воспринимать векторные задачи на глазок. И оттого здесь при первом же взгляде ясно, представляет ли собой опасность с точки зрения расхождения то или иное обнаруженное локатором судно. Совершенно необязательно смотреть на экран не отрываясь: появление каждого нового объекта — судна, маяка, береговой линии — «Диджиплот» отмечает звуковым сигналом и миганием сигнальной лампочки. Я заметил нашему третьему, что появление таких приборов сделает, должно быть, ненужной большую часть штурманской подготовки капитанских помощников. Он ухмыльнулся, вдоволь отмолчался по своей привычке, а потом и говорит:
— А еще эта штука может зарплату считать.
— Чего же робеете? — спросил я. — Сутки тратите, а машина может это сделать за минуты.
— Задача в машину не введена, — уклончиво ответил Владимир Александрович. И я остался в неведении — что чему мешает. Есть подозрение, что, когда дело касается валюты, никто на электронные результаты не надеется: все складывают столбиком, как в школе. Надежней. А то там какой-нибудь полупроводниковый триод отпаяется — и привет. Тем более что считают не только зарплату.
— А закупки в иностранных портах? — устало говорит Владимир Александрович. — Горючее, вода, продукты, обиходные предметы для судна?
Видел я эти «обиходные предметы». Несколько дней назад, уже дописывая эти страницы, я узнал, что «Голубкина» пришла из очередного рейса. У них опять был новый старпом — третий за полгода, — это был бывший грузовой помощник Михаил Дмитриевич. Первое, что я увидел на судне новенького, были американские карманные приемопередатчики УКВ. Перед Михаилом Дмитриевичем такой лежал на столе, у Вилора Петровича, второго механика, который стоял сейчас перед старпомом, из-под мышки торчала резиновая папки антенны такого же.
— Накупили, черти, — сказал я им после первых восклицаний. — Нет чтобы пожалеть госкопейку. И зачем внутри-то корабля? Железо же кругом, экраны!
— Проявляете техническую неосведомленность, — сказали мне.
И продемонстрировали.
Через восемь железных палуб в недра машинного отделения был тут же послан сигнал, чтобы я не сомневался.
— Машинная вахта, — недовольно и страшно четко ответили сквозь многослойное железо. — Слушаем вас.
— Теперь и в сауну с этой штукой? — спросил я, придумывая, как мне казалось, ситуацию поглупей.
— А как же? — с легким пожатием плеч ответили мне. — И в сауну. И не только в сауну. Это ж судно! Вы что, Михаил Сергеевич, забыли? Тут же человек может ежесекундно понадобиться. А сколько стоит секунда?
Это верно. На «Пушкине» однажды контакты машинного телеграфа не замкнулись при повороте рукоятки, потому что отстала набухшая краска, и судно чуть не влетело в скальный берег. Можно сказать — спас бог. А если бы такие укавэшки, так по ним можно было бы мгновенно продублировать все команды.
Вон он, технический прогресс. Я просидел два месяца на берегу, а он тем временем сделал на моем судне шажок. А сколько стоит мгновенная реакция специалиста на возможное техническое затруднение? Реакция капитана, старшего механика, электромеханика, специалиста по пожарной безопасности? Сколько стоят те пять-шесть минут, которые необходимы человеку, чтобы натянуть одежду и обувь, спуститься вниз или подняться наверх через десяток палуб, да еще оповестить других нужных людей? Сколько могут стоить такие пятнадцать минут? Двести долларов? Пять тысяч? Два миллиона?
Могут и больше. На таком судне, как «Голубкина».
XXV
Мы уходим к югу из района айсбергов, которым плыли последние сутки. Айсбергов так и не видели. Я жалею, штурмана ухмыляются моим диким сожалениям.
— «Титаника» помните? — говорят они. — Нет уж, Михаил Сергеевич, вода пусть будет лучше жидкой. Как-то привычней.
Не знаю, как для других, а для меня показателем кошмарности катастрофы, произошедшей с «Титаником», является вовсе не то, что такое замечательно оборудованное судно затонуло, лишь скользнув днищем по айсбергу, не то, что во время посадки на шлюпки проявилось все самое низменное, что есть в человеческой натуре, не то, что паника и неразбериха унесли сотни жизней, а то, что из тысячи двухсот оказавшихся в воде людей уже через двадцать минут в живых не осталось никого. И когда через час пришло спешившее на помощь судно, на его борт не было подобрано даже ни одного трупа. Все поглотило море. А ведь не было ни шторма, ни даже свежего ветра, не было ни мороза, ни льдов, лишь где-то далеко позади остался роковой айсберг. И время было уже к весне — апрель, не декабрь и не февраль. Четверть часа умеренно холодной воды — вот она, прочность нашей жизни!
Мы идем в тумане. Здесь теплый Гольфстрим встречается с холодным Лабрадорским течением. Тут почти все время туман, тут страшно интенсивная жизнь под водой на границах слоев теплых и холодных, тут ходят косяки, здесь знаменитые банки, на которых особенно обильные уловы… Но мы-то не ловим рыбу. Бр-р… мерзко! Туманы, клубы холодного пара, все сырое на палубах. Хочется тепла. Чтобы каждый день было жарче и жарче! И еще жарче!
Я еще не знал, что через неделю буду записывать в свою записную книжку прямо противоположное.
Два слова о моей каюте. Не в том, естественно, дело, что моя, а в том, что это каюта нынешнего грузового судна. Итак, площадь каюты метров двенадцать-тринадцать. Три прямоугольных иллюминатора примерно сорок на пятьдесят, две койки, одна с пологом, диван из плоских поролоновых подушек в коричневых клетчатых чехлах на молниях. Два кресла в одном стиле с диваном, привинченный стол, четыре узких вертикальных шкафа — для одежды и посуды. Кроме того, выдвижные ящики под койками, ночные столики, книжная полка с ограничительной съемной планкой — это чтобы не валилось все от качки. Потолок, или подволок, закрыт звуконепроницаемыми пористыми плитами, нижний его слой — это светленький пластик с узором редких дырочек. Большое ясное зеркало между кроватями, над зеркалом люминесцентная трубка, на подволоке еще три такие же. Настольная лампа, рабочее жесткое кресло. Дверь в коридор, дверь в душевую-умывальную. Переборки и двери обшиты коричневатым пластиком с древесным узором. Шкафы и койки — из матового темного дерева. В отдельных плоских шкафчиках лежат оранжевые спасательные жилеты, в них вшиты автоматически загорающиеся в воде сигнальные фонарики. Два нагрудника для взрослых, один — детский. На яркой оранжевой стеклоткани черные надписи: «Скульптор Голубкина». Душевая и прочее — там кафель, хромированные трубы, эмаль «слоновая кость». В душевой нет обшивки звукоизоляцией, и здесь вас сразу настигает воспоминание о домах в новостройках. Загудела водопроводная труба, на другой палубе грохнули молотком, ни с того ни с сего откуда-то позывные нашего «Маяка». Черемушки, Купчино, Кунцево. Привет вам из Атлантического океана! Но вот я делаю шаг назад, закрываю дверь в душевую, и шум соседей обрывается.
XXVI
Мы еще больше подвернули к югу — там на суточной карте погоды день ото дня, почти не смещаясь, стояла большая буква «H» (Hight) — высокое давление. Там антициклон, там зеркальное море и жаркое солнце. Ночью и утром рвало волосы, к вечеру ветер стал пожиже.
Мне сообщено, что я могу, если надо, говорить по телефону с Ленинградом. Я так понимаю, что десять дней приглядывались, и это награда за смирное поведение. Дома в Ленинграде никого не оказалось — так, впрочем, и должно было быть, время дачное. Однако досадно было терять телефонную вакансию, и я попросил дать номер Конецкого.
Он ни на какую дачу, естественно, не ездил. Он нисколько не удивился, что я звоню из Атлантики.
— Ну что у тебя? — сказал он. — В Ленинграде все о’кей.
Что он имеет в виду, когда так говорит, я никогда не понимал, но такой уж у нас сложился образец разговора: если он произнес «о’кей», я должен приветливо и неназойливо прощаться.
— У нас тоже все о’кей, — сказал я. Надо было уравновесить понятие «Ленинград» чем-то столь же весомым, и потому я добавил: — В Гольфстриме.
— Ну, счастливо, — сказал он вторично, не обратив внимания на мои географические намеки. — Будет возможность, обязательно позвони. Очень тебя прошу. Гораздо спокойнее стало, когда ты позвонил.
Надвигался День моряка. Виктор, должно быть, раньше нас вспомнил, что он надвигается. Ничего, впрочем, удивительного: Виктор был сейчас относительно нас гораздо восточнее.
Я положил трубку.
Был последний прохладный день. Океан становился густо-синим, мы шли Саргассовым морем. Я стоял на корме. Наш белый след за кормой был асимметричен: в одну сторону от него белизна сходила на нет постепенно, по другую сторону граница была резкой, пена в ту сторону не ползла. Должно быть, это было следствие того, что винт у «Голубкиной» один и корма скошена. Корма — малоподходящее место для тех, кто ищет отдыха и покоя, и все же сегодня я вижу тут сразу несколько человек — все они порознь стоят, глядя в воду, как я. Надоело. Больше недели мы не видим берегов.
Отправьте человека в полугодовой рейс в Австралию. Первые полтора месяца пролетят для него почти незаметно. Необходимость перемены ритма он ощутит лишь на исходе второго океана… Так во всем. Мы томимся в поезде, проехав в нем какие-нибудь семь часов, томимся в самолете на исходе второго часа, томимся даже в метро, если нам надо полчаса, чтобы пересечь под землей Москву. Когда-нибудь биохимики и невропатологи откроют тайну этих ритмов. Когда они ее откроют и изготовят таблетки, предотвращающие кризисный режим смены настроений, мир человеческих эмоций утратит одну из своих красок — серо-фиолетовую, усталую, зыбкую, сонную. Но взамен… что получит взамен? Четкость в работе, трезвость оценок, хороший аппетит… Мы превратимся, должно быть, в прекрасных работников, — но с чем, с какой краской будет контрастировать тогда краска радости и оживления?
День следующий. Преддверие жары. Влажность в воздухе такая, что мягкой и шершавой стала бумага. Опасаюсь за фотоаппарат и пишущую машинку: они не рассчитаны на пребывание в бане.
Над морем все еще дымка, но чувствуется, что дымка эта — последняя. Еще немного, и солнце хлынет. В ожидании этого вода стала в отвале от форштевня совершенно бирюзовой. Солнце уже идет как бы изнутри океана. В воде коричневые, бурые хлопья водорослей саргассы.
Рано утром мы прошли мимо лодки под парусом. Лодка была от нас примерно в миле. Косой парус ее поднимался и опускался с волны на волну. Даже в бинокль из-за легкой дымки нам было не разглядеть, кто в лодке есть. Никаких знаков или сигналов они не подавали. До берега миль восемьсот. Штурмана все время норовят довести до моего сознания, что мы находимся в Бермудском треугольнике, а значит, с нами ежеминутно может произойти бог знает что. Наибольшим успехом среди наших штурманов пользуется версия о том, что Бермудский треугольник — это место, где приборами зафиксированы (кем? когда?) значительные перепады в уровне океана. Есть, мол, такие участки, где уровень на двадцать пять метров ниже нормального. На мои вопросы о том, как можно физически объяснить причину подобных перепадов, никто ответить не желает.
— Странные вы вопросы задаете, — склонив голову к плечу (признак того, что он призывает всех в свидетели, какой болван его собеседник), говорит старпом. — Если бы можно было на эти вопросы ответить, так и загадки бы не было. А тут одни факты. Необъяснимые.
Загадочные мы все-таки существа. В чертовщину как будто верить перестали, и оттого все, что не может найти объяснений, нами отметается сразу как несерьезное. Остановить нас оно не может. Объяснимое же — ну, скажем, причина гибели того же «Титаника» — остановить не может тем более. Под нос смотреть надо, говорим мы. Нечего нестись вслепую там, где возможны айсберги. И по этим самым причинам ни одна пароходная линия и ни одна воздушная трасса не изгибается пугливо в обход Бермудского треугольника. Тысячи судов и самолетов пересекают треугольник. Моряки и летчики не преминут каждый раз вспомнить о том, что, мол, места-то, вообще, плохие, поганые места. Но плывут, летят. Нет объективных, убедительных причин сворачивать.
— Давай прямо, — говорит капитан судна, наставник, командир воздушного корабля. И чешет напрямую через треугольник. В конце-то концов, вероятно, думает каждый, ну отчего именно я, именно мы? Ведь большинство-то проскакивает! Что же я, хуже других, черт побери?
— Так я говорю? — спросил бы капитан Рыбаков.
XXVII
Все. Началась жара. Ночью в каюте 29°. Спал, направив струю вентилятора себе в лицо. Как отвернешься, так просыпаешься. Под утро стало 30°.
За завтраком, когда я начал было жаловаться, Виктор Дмитриевич тут же перебил меня вопросом:
— А каково, думаете, на дизельных лодках в тропиках? Не знаете? А пятьдесят пять в аккумуляторном отсеке не хотите?
Не успел я ответить, хочу я этого или не хочу, как Эдуард Александрович вспомнил, что на рыболовных траулерах, которые изготовляют на экваторе муку, еще хуже, потому что примешивается страшная вонь. Станиславу Дмитриевичу тоже захотелось принять участие в утешениях, и он сказал, что если представить себе службу танкиста в Средней Азии, то там наверняка… Одним словом, они между собой пришли к выводу, что меня убедили и наши бытовые условия еще далеки от того, чтобы на них так энергично жаловаться.
— Ну, а все-таки почему не работает кондишн? — спросил я.
Станислав Дмитриевич сменил выражение лица.
— Трубки у холодильников летят. От вибрации, — сказал он.
Подошел док и говорит:
— Вот отгадай: жара, а зуб на зуб не попадает. Что это?
— Моя каюта, — сказал я.
— А вот тебе… фиг, — сказал доктор. — Моя.
Тропик мы пересекаем за час, если не за полчаса, до входа в Гавану. Если бы его обозначить какой-то линией — скажем, линией буев, — ее в бинокль было бы с кубинского берега видно.
С пересечением тропика, по существующему в нашем торговом флоте положению, связано одно обстоятельство. Трудности службы в жарком климате компенсируются моряку двумястами граммов сухого вина в сутки. Отсчет идет с момента, когда нос судна пересек воображаемый пунктир. Добавочное условие лишь одно. Чтобы выдача вина являлась законной, температура окружающего воздуха должна быть не менее 28°. Однако нарисуем себе такую картинку: судно приходит из плавания, и артельщик сдает обратно на склад несколько ящиков вина. Объясняет артельщик свои действия тем, что в тропиках на этот раз оказалось прохладно. Нетрудно представить себе ту веселость, которая охватит при подобном сообщении кладовщиков. «А вы в каких тропиках-то были? Вы, наверное, не в те ходили?» — и тому подобное.
Но наши предположения фантастичны. Нет такого судна и нет такого артельщика. И нет такого капитана, который удивился бы скачку температуры, зафиксированному в судовом журнале при пересечении тропика. Потому что сами посудите — часто ли служебные обстоятельства не то что разрешают, а даже предписывают выпить стакан вина, и сделать это не только можно, но даже надлежит совершенно открыто, гляди на тебя хоть сам первый помощник. А тут, видите ли, из-за какой-то ерунды, вроде недостачи градуса в воздухе, этой возможности можно лишиться. Справедливо сие? Ну, по совести-то? Небось когда станет сорок в тени, так двух стаканов все равно не выдадут? Двух, впрочем, никто и не требует, а уж один — отдайте. Законный. Тропический.
И поэтому нет такого судна, утверждаем мы, и даже быть в принципе не может, которое, добравшись до тропиков, вдруг обнаружило бы, что температура атмосферного воздуха упала ниже двадцати восьми. Вечное лето — оно и есть вечное. Читайте учебники географии. А не верите — сплавайте сами.
Мы входим в Гавану. Вот он, знаменитый карибский город, — пальмовый, столично-дворцово-оперный и в то же время светло-небоскребный. Нам с тридцатиметровой высоты мостика нашего грузового дредноута видна вся Гавана — с ее конной бронзой, колониальным ампиром, католической помпезностью, своими Черемушками и Купчином. Гавана плывет на нас. Я встал поодаль от наших моряков, потому что они тут сто раз бывали и сейчас своими репликами завсегдатаев затопчут мое первое впечатление. Не дам.
Я так засмотрелся на город, что даже не заметил, как сменился цвет воды. Ушла океанская голубизна, мы входим во внутреннюю акваторию порта. Пахнуло остатками бананов, запахом изнемогающего под солнцем человеческого жилья, густым наваром стоячей в изнеможении, но пронизанной жизнью воды. Черные люди на набережной махали нам руками. «Голубкина» подумала-подумала и вдруг дала страшный гудок. Город вздрогнул. Фигурки на набережных подбросило от восторга.
«Голубкина» привезла этим рейсом на Кубу:
327 контейнеров,
27 МАЗов,
18 КРАЗов,
253 легковых «Жигулей»,
60 автобусов ЛАЗ,
62 грузовика ПАЗ,
12 ОАЗов,
8 РАФов,
рефрижератор КАМЕОН,
2 ЗИЛа,
2 турбовоза с прицепами,
16 «Волг-24»,
6 машин «скорой помощи» «Латвия»,
автобус «Фольксваген».
Рядом с нами — нос к нашей корме — стоял у причала старый пароход. Все те дни, что мы были в Гаване, я видел одну и ту же картину: высоченный кран запускал в нутро парохода подвешенное на тонких тросах железное корытце. Было слышно, как в это корытце внизу, в трюме, набрасывали вручную металл. Корытце поднималось и плыло по воздуху к грузовикам, стоявшим на причале. Чтобы наполнить один кузов, кран ходил туда-сюда раз восемь.
И тут же «Голубкина». Две с половиной сотни «Жигулей» были выгружены на причал, наверно, за час. Кубинцы — лихие, прирожденные водители. Их было человек пятнадцать, тех, что выводили машины с наших палуб. Я смотрел сверху и видел, как с интервалом в несколько метров выкатываются по нашей аппарели желтые, красные и белые «Жигули».
Промелькнули ОАЗики, РАФы, тревожно вспыхнул красный крест «скорой помощи», но вот медицинских машин на причале стало две, три, пять. Они выстроились в линейку, и тревога сменилась ощущением гарантии. Это не по вызову, это — на всякий случай.
Грохот и рев раздались снизу, из нашего тоннеля. На аппарель выползали КРАЗы.
Четверо кубинцев тем временем уже перенесли с нашей верхней палубы целые штабели контейнеров: один сидел в кабине крана, двое работали на крышах контейнеров, и один подстраховывал отдачу контейнеров на причале.
Наш груз стройными горами громоздился на причале. И все это за какие-то считанные часы. А соседнее судно со своими железками… господи, как им, наверно, обидно сравнивать! Вот он, его величество прогресс. Судно, построенное пятнадцать лет назад, кажется нашему ролкеру далеким прадедушкой. Спохватился, что, не объясняя, уже в который раз употребляю слово «ролкер». Ролкеры, или ро-ро, — это суда горизонтальной погрузки. «Роллинг-он, роллинг-оф», то есть «закатывай-выкатывай», — в отличие от вертикального способа погрузки-разгрузки (это наши соседи по причалу, звяк-звяк две недели подряд). Должно быть, «вертикальщикам», если можно их так назвать, особенно обидно еще и то, что ролкеры всюду идут вне очереди. Ро-ро — это суда такой вместимости и так выгодны в эксплуатации, такой широкой лопатой гребут валюту, что не может и речи идти, чтобы такое судно выжидало. И стоят два-три-пять обыкновенных судов на рейде, ждут. Не до них. Грузчики заняты, техника занята, грузовые площадки заняты. В порт пришел ролкер.
Ни спокойный океан как поле деятельности, ни Гавана как город Эдуарду Александровичу, я так понимаю, интересны не были. За две недели нашего плавания он оживлялся только в тех местах, где была для него, как для судоводителя, работа посложней, — Датские проливы, Английский канал, вход в Гаванский порт.
Его восьмилетний Андрюша на экзамене играл на скрипке Вивальди и Моцарта (из «Волшебной флейты»). Но никак что-то, вздыхает Э. А., не вдохнуть в него, что он — уже музыкант. Не чувствует паренек своего предназначения, что ли? А ведь есть все основания… Узнаю, что и жена Э. А., архитектор по образованию, тоже не чувствует тяги, дабы обязательно утверждаться в том, что знает и умеет, возможно, лучше других… А сам Э. А. окончил, оказывается, курсы по управлению крупнотоннажными судами в Гренобле. На эти недолгие курсы приглашаются лишь избранные капитаны самых крупных судов — своего рода графы и герцоги судовождения. Они проходят практику на озерном тренажере в Port Revel. Э. А. вспоминает об этих курсах с гордой сдержанностью. В Гренобле одновременно с ним учились еще четверо — американец, англичанин и два итальянца. Все — капитаны суперсудов.
Вот такая выходит семья: между играми в снежки — Вивальди, домашняя хозяйка с дипломом архитектора, приходящий раз в полтора месяца на полтора дня капитан с гренобльским дипломом. А остальное время — капитанское одиночество в огромной квартире-каюте. И океан.
Мне, должен заметить, нравятся такие семьи. Я склонен больше ценить недоиспользованные возможности, чем переиспользованные. Техник, уцепившийся за место старшего инженера, наверно, должен был бы вызывать деловое уважение, но он не вызовет моих симпатий. Мне нравятся образованные женщины, занимающиеся своим домом и детьми. Мне кажется, что они приносят гораздо больше пользы именно дома. Я знаю, что меня осудят за такой домострой. Но знаю, что многие и согласятся, — в первую очередь сами женщины, множество их. Они-то уж насмотрелись на то, что выходит из детей, если матери большую часть суток нет дома. Бывают, конечно, примеры и иного рода, но их немного. Мне больше по душе домашнее воспитание. Я не люблю яслей и детских садов. Имею я право одно любить, а другое — не любить?
Не каждый ребенок играет Вивальди. Не каждому это дано и не каждому нужно. Но каждому, мне кажется, необходимо ощущение единственности родителей, семьи, своего дома. Я не верю, что чувство Родины можно обрести в яслях, среди нянек и поварих, которые приходят утром на работу с пустыми, а уходят вечерами с полными сумками. Не растет оно и среди медсестер, делающих в день сто двадцать уколов в сто двадцать попок. А ведь среди тех же медсестер столько превосходных людей! Только времени у них нет. И еще права — одного ребенка предпочесть другому.
Мать, отец, сестры, братья, бабушка — вот кто нужен, чтобы в маленьком человечке проснулись все силы его дремлющей души. Нужна собачка, аквариум, привычный рисунок обоев у своей кроватки, яркий, огромный страх оттого, что тебя, кажется, вдруг оставили одного. У тебя есть обязанности — требовать к себе любви, у тебя есть право — эту любовь получать. Тогда рано или поздно ты сам полюбишь…
Перечел последнюю страницу и сам поразился: при чем здесь грузовой рейс Ленинград — США?
Однако вычеркивать не хочу. Это ведь хоть и вскользь, но о моем капитане. Не прямо, но это о нем.
Время в Гаване было временем круговой вахты грузового помощника, Михаила Дмитриевича. И Виктора Дмитриевича.
Работа Михаила Дмитриевича и еще пяти-шести человек на судне разрешала всем остальным отдых, если начальник службы технической эксплуатации судна, то есть Станислав Дмитриевич, такой отдых разрешит. И он, конечно, такой отдых разрешил. Всем, кроме машинной команды.
— В Ленинграде ремонтами заниматься? — заломив руки за голову (видимо, остатки балетной разминки), спросил он Виктора Дмитриевича, который хотел всех везти на пляж. — Дрожать на переходе, что вот-вот что-нибудь полетит, и в Ленинграде еще мурыжиться? И дома не видеть?
Рядом стоял второй механик, Вилор Петрович. Отношение Вилора к старшему механику можно было бы назвать сыновним, если бы позволила разница в годах. Но разница не позволяла — разрыв был всего лет в восемь, и почтительность Вилора к «деду» приобрела иные формы: так пионер может относиться к космонавту или к знаменитому пограничнику. Он заранее был уверен в непогрешимости своего кумира. Применим даже такое слово — «беззаветно». Должен заметить, что ни малейшим подхалимством это не пахло, и вся машинная команда прекрасно понимала, что причины этого поклонения лежат в том, как «дед» знает машину. И уже во вторую очередь идут спокойствие «деда», его совестливость и, если можно так сказать, открытость всему, что есть в мире хорошего, — искусству, доброте, смеху. Машинная команда перенимала стиль отношений этих двух людей, и угрюмоватый четвертый механик так же обожающе смотрел на Вилора, как Вилор на «деда». Основания, надо думать, были те же — и не те. Вилор еще не был тем техническим асом, каким был Станислав Дмитриевич, но он брал самоотверженностью. Руки его, в ссадинах, шрамах, ожогах, показывали не его неумелость, нет, — это были знаки особого рода пренебрежения к собственной боли. Вы знаете таких людей, я их знаю. Такому можно дать любой инструмент, заставить его выучить любую инструкцию по технике безопасности и предупреждению травм, но он все равно оборвет себе ноготь, прижжет плечо, собьет костяшки пальцев. Не нарочно, но и не вполне нечаянно. В правила жизни входил у Вилора, естественно, не травматизм, но пренебрежение к тому, что молотки, горелки, раскаленные трубопроводы, вращающиеся части машин могут быть источником травм. Наладить. Отремонтировать. Разобрать, отрегулировать, собрать — вот постоянная программа Вилора. А клочок кожи, ожог, порез? Да бес с ними.
Док, притворно чертыхаясь, отмывал перекисью мазут от ссадин Вилора. Вилора на судне любили все.
Меня связывает необходимость держаться фактов и не додумывать их. Если бы не эти законы, которым я, как ни крути, должен следовать, я загнал бы, конечно, Вилора, как прототип литературного героя, в машину и не выпускал бы его оттуда, пока он не совершил бы для читателя какой-нибудь героический подвиг, — допустим, пока не отремонтировал бы в море какой-нибудь трубопровод внутри крутящегося гребного вала, и тому подобное. Но жизнь есть жизнь. За мою бытность на «Голубкиной» Виля только обжигался, обдирал руки и держал свои дизели и вспомогачи в рабочем состоянии. При такой вибрации — ох и нелегкое это дело!
— Вилор Петрович, — сказал «дед». — Надо снимать крышки.
— Так… ждем указаний.
Гавана, где Виктором Дмитриевичем планировались посещения зоопарка, пляжа, аквариума, автобусная экскурсия по городу, была не для Вилора и не для мотористов.
XXVIII
Некоторых парней с нашего судна только теперь начинаю разглядывать. На океанском переходе я мало их видел, а если и видел, то чаще всего на вахте. Что такое нынешняя вахта? Смотрит человек на циферблаты и шкалы и тихонько подворачивает какой-нибудь вентиль или рукоятку — вот и все внешние проявления. Пойми тут что-нибудь о человеке. Стоянки — другое дело.
Вот системный механик Слава Сантимов. Он заведует аппарелью, могучими шведскими автопогрузчиками — «Кальмарами» и «Валметами», в его ведении спуск и подъем кардека. Кардек — это дополнительные автомобильные антресоли на одной из грузовых палуб. Принимает кардек целое стадо легковых машин. В заведовании Славы еще автощетка — это что-то вроде комода на катковых колесах и вся в крутящихся ершах. Мое обучение управлению Славиными механизмами началось с езды на этой щетке. Я ездил на ней вдоль освободившихся от груза палуб, соскребал стальным ершом присохший сор и думал о том, что мореходам прошлых времен, судя по всему помешанным на самом ритуале палубной приборки, едва ли могло померещиться, что когда-нибудь это священное для них действие примет такие неожиданные формы. Один человек будет способен, пожужжав часок-другой на какой-то таратайке, привести в порядок такие огромные палубы-тоннели. Это такие палубы… Увидев вдали другого человека, ты вынужден подойти ближе, чтобы узнать, кто это такой.
Слава Сантимов — человек поджарый и порывистый. Он постоянно готов куда-то рвануться. В сочетаний с добродушно-исполнительным выражением лица, на которое он иногда нагоняет — именно нагоняет — особенную строгость, эта порывистость превращает его в пародию на самого себя. Походка Славы (манера двигаться?) — это движения гимнаста, разбегающегося перед опорным прыжком. И, сообразно этому все время таящемуся в его движениях ускорению, Слава то и дело куда-то вспрыгивает — на подножку своего «Кальмара», на боковину аппарели с причала, прыгает на кардек и с кардека, взлетает вверх по трапам надстройки. Густо-голубой комбинезон Славы всегда чист и аккуратен, широкие снежного цвета молнии и гамбургская белая каска, создавая морскую гамму цветов, сияют, но весь этот синтетический блеск душевно перечеркнут поперек щеки отпечатком собственных мазутных пальцев, что говорит о происхождении Славы от нашего танкиста-тракториста. Его так же невозможно отучить чесаться мазутной лапой, как и представить, что в машине может быть такая неисправность, которую бы он не постиг и не придумал, как устранить.
После какого-то американского порта на креплении грузов мы оказались в одной тройке с Саней. Третьим был Юра, тоже матрос, тоже из палубной команды.
Мы крепили тогда на палубе «А» большую партию рефрижераторных фургонов. На предыдущие крепления разобрали все тонкие цепи, и остались нам самые тяжелые: гак от такой цепи не лезет ни в какую проушину. Был третий час ночи, ревели вытяжные насосы, сквозь решетки подающих патрубков с шипеньем шел поток наружного воздуха, но он не был свежим. Мы шли Мексиканским заливом. Ночь за бортом имела температуру распаренного полдня.
— Эй!.. Эй! Берите! — кричал мне Саня. Из темноты под фургоном с лязгом выкатывался по железу хвост цепи. Значит, Саня уже зацепил гак за рессору. Разметка гнезд в палубе была под двадцатифутовые контейнеры, вся передняя часть судна так и была заставлена — с геометрической точностью детского конструктора, у нас же в кормовом вестибюле стояло на задних колесах стадо этих серых ребристых мастодонтов, и мы ломали голову над каждой тягой — куда ее тянуть. Тяги приходилось составлять из двух, а то и трех цепей. Кряхтя и охая, мы затягивали две кормовые диагональные цепи, от наших рывков качался, казалось, готовый сорваться с опорной ноги фургон, но в конце концов нам всегда удавалось натянуть очередной тяж, Саня бил по нему сапогом, и мы слышали его тугую, жесткую отдачу.
Мы не уговаривались, кому что делать, да при такой работе и не уговоришься: каждый делает что может и каждый из них норовил схватиться за самое тяжелое. Однако и я вовсе не хотел, чтобы меня оберегали. Пусть мне уже пошло на пятый десяток, а они оба только на третьем, я им не дам меня жалеть, — возраст мой еще вполне призывной. Я тоже ползал на спине под осями рефрижераторов, выискивая, за что бы зацепить очередной крюк, и чувствовал, как на лицо и за шиворот сыплется грязь. Цепи и рычаги лежали в железных карманах около бортов. Цепи лежали там свернувшись, как змеи, змеи были разноцветными — красными, синими, ржавыми. Они вдруг стали плохо выниматься, я тянул цепь, почти вытягивал ее, а она вдруг снова падала в карман, словно ее примагнитили.
Был пятый час утра. Проходил мимо старпом, зыркнул глазами по натянутым нами цепям, проворчал что-то, но гремели вентиляторы, и я не разобрал, чем он недоволен. Саня что-то покричал старпому на ухо, Юра протянул руку по направлению наших цепей, Владимир Евгеньевич угрюмо кивнул, соглашаясь, — кивнул потому, что доказали, а угрюмо потому, что все связанное с грузом вызывало у старпома, как я понимаю, в самом лучшем случае отсутствие явного недовольства.
Я на четвереньках пробирался под очередным фургоном, выискивая удобную проушину для крюка. Пот выедал глаза. В голове начинало звенеть.
Что я выпросил у пароходства? Право ползать в грязи и мазуте под грузом на палубах? Право на эту чертову бессонную ночь, на распухающее от удара сорвавшегося рычага колено, на то, чтобы мне, сорокалетнему, седому, как старый фокстерьер, мужику, у которого старший сын уже в армии, получить равные права в тяжелой физической работе с двадцатипятилетними? Что я ищу здесь? Неужели для того, чтобы окунуться в такой первобытный и примитивный труд, стоило волноваться, ворочаясь ночами, ставить ультиматумы пароходству, проходить придирчивые медкомиссии? Вообще, каким образом, какой стороной относится то, что я сейчас делаю, к заказанной мне истории мореплавания?
Выходило, что никакой. Перечитал. Предыдущий абзац определенно надо бы вычеркнуть — он дань усталости и еще чему-то, что, по причинам самому себе невнятным, считаешь нужным выражать, — мол, чем-то мы, на всякий случай, недовольны, поскольку скепсис у нас идет за хороший тон. Однако надоело.
Недавно одна знакомая старушка говорит: «Слушайте, надоело мне делать вид, что я люблю водку. Всю жизнь ее пила и всю жизнь не любила. А теперь уже никого и не осталось, ради кого я это делала. Налейте-ка мне вон того сладкого вина… Да, да, того самого, после которого голова болит… Я его обожаю».
Вот и я вслед за ней попытаюсь не делать вида. В данном случае — вида, что чем-то я, на всякий случай, недоволен. Потому что замечательное по всем статьям оказывалось путешествие. А что касалось крепления груза, то никто не неволил. За эту работу платят чеками в магазин «Альбатрос». А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший.
В довершение всего я делил с моряками их труд.
Где-то впереди маячил том второй моей работы (пока был начат только первый), но когда-нибудь доберусь же я до второго — и там должно быть уделено много места образу сегодняшнего моряка и его труду. Кто такой этот моряк? Для чего он плавает? Из чего слагается его жизнь? Многое из казавшегося ясным ранее при ближайшем рассмотрении не оказалось таковым.
— Эй! Михаил Сергеич! Никак не зацепить?
На корточках ко мне лез под фургоном Саня.
— Давайте вот за эту… Вот так. Потащили!
Саня приветлив. Я замечал это еще раньше, когда видел его на руле, где он стоял вахту попеременно с курсантами. На мостике он, как и следует рулевому, помалкивал, но молчание его, в отличие от деревянного безмолвия одного из упомянутых уже рулевых, всегда было наполнено его, Сани, отношением к происходящему. Когда судно ведет иностранный лоцман, а Саня на руле, присутствие переводчика излишне, да и в любом иностранном городе, пусть там говорят хоть на суахили, Сане не нужен провожатый — он и объясниться сумеет, и сообразит найти то, что ему нужно. Саня — простой матрос, из палубной команды, однако умеет и знает он гораздо больше того, что от него требуется. Саня — пусть будут в моих словах повторы — приветлив. Это качество не столь уж частое среди нынешних моряков, и я, признаться, все хотел хоть для себя выяснить, чему оно чаще всего сопутствует. Моя куцая статистика дала ответ довольно странный — учебе. Можно, конечно, подойти с другой стороны и предположить, что любознательность (одна из побудительных причин учебы) — родственница общительности, родная сестра которой и есть приветливость. Однако Саня не учится — и учиться, судя по всему, совершенно не собирается. Вместо этого он просто счастлив. Вчера, сегодня, завтра. Ежедневно. Да и почему этому не быть? Парню двадцать пять лет, он здоров, холост, неразрешимыми проблемами не обременен и шестнадцать раз в году пересекает Атлантику с заходами во все европы и америки. Чего желать? Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека. Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его парадных джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так и бог с ними, разве в этом дело? Жмурятся мои глаза, но ведь я сижу круглый год на Васильевском острове, а Саня вот уже сколько лет плавает в тропических водах — у него и восприятие цвета небось стало иным.
Нас не объединяло обоюдное участие в каком-то значительном происшествии; бродя бульварами чужих городов, мы не поверяли друг другу души; нас не роднили ни возраст, ни единый взгляд на мир, ни общие наклонности. Должно быть, и любим мы разное. Может быть — правда, это лишь предположение, — мы одно и то же ненавидим? Мне кажется, я знаю, что ненавидит Саня, хотя он не проявлял на моих глазах ни к кому и ни к чему ни особенной любви, ни уж тем более ненависти. Но ведь это можно, как теперь говорят, вычислить. Хотя бы по деловитости, усмешкам, по тому чувству спокойного достоинства, которое ему, двадцатипятилетнему матросу, удается замечательно на судне сохранять.
С Юрой наши встречи были еще мимолетней. Представьте себе одуванчик в тот момент, когда он из цветка превратился в пуховой шарик на ножке. Окрасьте мысленно шарик в коричневато-рыжий цвет. Увеличьте получившееся до человеческого роста. Это и будет Юра. Его узкое умное лицо пряталось где-то в глубине рыжеватой огромной копны. Худое тело, тонкие длинные руки, длинные ноги Юры напоминали цветочный стебель. Лишь боковым зрением я улавливал, что у юноши этого, как и еще у нескольких парней, очень наполненная вневахтенная жизнь. Я видел их — моториста, системного механика, электрика и матроса — вместе очень часто. Что их сводит? Какие разговоры они ведут, о чем? Ответа полного я так для себя и не получил, но вот совершенно не отвечающий за судовую гидравлику — аппарель, кардек и погрузчики — Юра тенью на всех стоянках бродит за Славой Сантимовым. И уже все умеет: водить погрузчик, работать на нем, опустить аппарель… Поручал ему это кто-нибудь? Определенно нет. Для чего ему еще одна судовая профессия? Собирается Юра в дальнейшем ее использовать? По всей вероятности — нет. Через месяц он сдает экзамены в университет. И оттого завален учебниками столик в Юриной каюте, и оттого такие красные у него глаза.
— Михаил Сергеевич! Не устали?
Эти молодые парни еще думают обо мне, а я-то ведь здесь, как ни говори, на особых правах. Могу и к завтраку не выйти, и к обеду, если захочется отоспаться, а им-то ведь на вахту…
— А ты, Саня?
В ответ он только скалит зубы:
— Нам не полагается.
На Юре лица нет, я даже не спрашиваю его, устал ли он, — ясно, что он на пределе изнеможения. Не по его тонкой кости эти цепи и эти рычаги.
Кажется, нам остается последний фургон. За кормовой груз палубы «А» старпом и Михаил Дмитриевич могут быть спокойны.
Этот груз не поползет.
XXIX
Наверно, пора закругляться. Начинать все выходом судна и заканчивать обратным приходом обещано и не было — слишком ответственность велика. К тому же неминуемы вопросы: где у вас то, где это? Вы совсем не упомянули о том-то… А как у вас, простите, обстояло… Никак? Трудно поверить.
Пусть же будут отдельные картинки.
К примеру, Гавана. Мы встали у ее причала за две недели до фестиваля: город весь в предпраздничных приготовлениях, повсюду плотники сколачивают остовы трибун, павильонов, подмостков. Кое-где уже повешены приветственные транспаранты, в других местах их примеряют, чтобы вывесить попозже, совсем накануне. Не каждая ткань и краска могут две лишние недели сопротивляться этому яростному солнцу и этим удивительным тропическим ливням. Надо добавить — ежедневным. Вы встаете при солнце, солнце жарит до полудня, и вдруг мартеновский полдень становится белесым, матовым, желтоватым, замирает пыль, с неистовой отчетливостью проступают все оттенки запахов, которыми так богаты тропики, и над вами в небе, которое только что было голубым и чистым, висит желтая низкая туча. Ливень идет волнами, как из поливальной машины. Прыгают от восторга и купаются в мгновенно образующихся повсюду водоемах маленькие кубинцы, вода несется по улицам и дорогам. На наших глазах, например, залило седловину дороги и дождевой мутный поток дошел впередиидущей легковой машине до середины радиатора. Машина — это был «форд» пятидесятых годов — заглохла и остановилась, и из кабины выскочил в коричневую воду (выше чем по колено) весело ругающийся негр.
Вот закатные силуэты города — над блестящим маслом внутренней бухты золотая лента полыхающего горизонта, на ее фоне вырезанные из черной бумаги испанские башни и купола, и оба цвета — желтый и черный — проткнуты сверкающими иглами дуговых фонарей.
Удивительная, избыточная по нашим умеренным широтам и нравам жестикуляция кубинцев… Об этом сто раз писали.
Удивительная, избыточная растительность… Деревья в цветах, синие кактусы, листья размером с одеяло.
Милиция в Гаване: много милиционеров-девушек, но оттого, что при исполнении обязанностей они без головных уборов и обязательно по двое, блюстителями порядка они не кажутся, а мерещится что-то вроде обеденного перерыва или десятиминутки между лекциями — мы, мол, случайно на улице, идем из здания в здание. Милиционеры-мужчины, напротив, внушительны необыкновенно. Это здоровенные парняги на свирепых японских мотоциклах. Ездят они так, будто постоянно за кем-то гонятся.
Аквариум (океанариум?). Впервые на расстоянии вытянутой руки видел акулу. Можно сто раз разглядывать картинки, но когда впервые видишь в натуре ее хвост — хвост реактивного истребителя — и ее глаза, то содрогаешься невольно. Глаза коровы, собаки, змеи, даже стрекозы, щуки, рака — что-то выражают. У акулы же, во всяком случае у той, которую я видел, глаз, как таковых, нет, есть пятнышки на месте глаз, и пятнышки эти не содержат ни выражения, ни смысла. Акулы принадлежат к древнейшим существам на земле, они питались еще оступившимися на прибрежных скалах динозаврами, эволюция акул в последние сотни миллионов лет ничтожна… Бог мой, неужто это один из видов нащупанного природой совершенства?
Дом Хемингуэя нашли с трудом: добирались, расспрашивая, не меньше часа. Добрались. Ворота закрыты, надпись: «Музей на реставрации». Сухой и очкастый старик сидел на стуле по ту сторону ворот. Из кобуры у него торчала никелированная рукоятка кольта с синими пластмассовыми щечками. Галантерейный вид револьвера почему-то особенно убеждал, что эта штука вполне может пойти в дело. Вероятно, по принципу противоположности. Участок со всех сторон затянут стальной сеткой и колючей проволокой. Дом скрывается в зелени. Единственное подтверждение, что мы попали именно туда, это тускло-желтая корма бокастого катера, который стоял за забором посреди кустов. На его корме была надпись: «PILAR» и порт приписки: Ки Уэст. Сколько раз это название было написано рукой жившего здесь человека? На брезенте, которым был затянут сверху крепкий еще катер, густо лежали опавшие листья: тут ведь листья падают не осенью — впрочем, что такое здешняя осень? Из дома неподалеку вышел, человек и, не взглянув на нас, прошел мимо. Ему, вероятно, и в голову не приходило, что я смотрю на него как на соседа Хемингуэя.
Пляжи около Гаваны. Нас возит туда Виктор Дмитриевич. Если бы не дикой температуры песок, было бы все, как у нас. Нравы те же — то ли мы уже успели сообщить им свои черты, то ли вообще у моря на песке люди ведут себя одинаковым образом по всему миру. Те же семьи в тенечке, те же сумки с едой, та же бамалама из транзисторов, тот же волейбол в кружочке, те же словно ослепшие и оглохшие дородные тетки, которые лежат распластавшись (хотя, признаюсь, не очень понятно, до какого цвета хочет загореть женщина, если она уже от рождения лиловая), те же орущие в мелкой воде дети, брызготня, двое-трое одетых солдат, которые, пересекая пляж будто по делу, голодно, как все солдаты мира, оглядываются на девушек.
Белая, выжженная солнцем набережная. Латинское сочетание конной зеленой бронзы и белых пьедесталов. Полдень. Отсутствие собственной тени. Над океаном — струящееся марево, утекающее вверх. Вдоль набережной дома с галереями, в квартирах нет прихожих, спальни выходят дверью сразу на улицу, кафельные полы.
Странный у кубинцев календарь, графически он непривычно для нас построен. У нас неделя начинается с понедельника, у них — с воскресенья. Должно быть, тут какие-нибудь исторические истоки. Как ни пиши, в деловом плане разницы нет никакой, важна лишь некоторая умозрительная логическая фигура: мы считаем это следствием того, а они — то следствием этого.
XXX
В каюте грузового помощника в эти дни постоянно высиживало по нескольку человек с портфелями. Каждый кубинец листал свою пачку документов на груз. Судно разгрузилось, стало нагружаться. Я приставал к грузовому помощнику с расспросами. Меня интересовало соотношение расходов и доходов.
— Значит, так, Михаил Сергеевич, — скороговоркой, чтобы скорее отделаться, сыпал Михаил Дмитриевич. — Расходы: амортизация судна — три тысячи четыреста девяносто пять рублей в сутки, это в банк; второе — снабжение (инструмент, запчасти, рабочая одежда и тому подобное) — сто три рубля в сутки; третье — разные сборы, маячный, к примеру; четвертое — навигационный ремонт. Все, простите, занят. Вечером!
И делал такое трагически-молящее лицо, что не отстать от него было просто жестоко.
Вечером.
— Портовые расходы? Пожалуйста. Лоцманская проводка, буксиры, стивидоры, перешвартовка… Михаил Сергеевич, для чего вам это?
Я отвечал, что об этом, возможно, интересно узнать тем, кто вообще интересуется флотом.
— Да бросьте! Интересно им… Чайку? Или??
— Чайку.
— Или??
На следующий день.
— Судовые расходы? Пишите… Доставка снабжения. Пресная вода. Ремонты. Медобслуживание. Жалованье агенту. Стивидорные расходы…
— Это уже второй раз.
— С вами и в третий упомянешь… За опоздание. За спецработы. Аренда кранов…
— А на чем судно может экономить?
— О! Это пункт важный.
Еще бы не важный! Это прямым образом сказывается на кармане каждого. Это магазин «Альбатрос». Для того чтобы судно экономило — увеличивало так называемую ЧВВ (чистую валютную выручку), — очень важна квалификация капитана. Не каждому капитану разрешается не брать лоцманов, скажем, в Датских проливах. Не каждый капитан решится войти в узкость внутреннего рейда с поддержкой одного буксира, когда ему положено по классу судна и трудности подхода целых четыре. Не каждый сумеет прийти вовремя во все порты, которые ему расписаны, и обеспечить погрузку и разгрузку в самое дешевое время суток. Не каждый капитан столь согласованно работает со своими механиками, что расход масла и топлива будет распределен так, чтобы не покупать их на иностранные деньги. И, конечно, главная статья экономии — обходиться по возможности без найма иностранных стивидоров для крепления и раскрепления грузов.
К концу рейса я стал понимать, что все или почти все эти пункты я видел в действии. В проливах. На подходах к портам. На внутренних рейдах. У причалов.
— Михаил Дмитриевич, вы говорили о страховках…
— Да дайте же вы вздохнуть! — кричал грузовой помощник. И улыбался неудержимо. Ему, кажется, начинало нравиться, что я от него не отстаю. Вспотевший, в руке сырой платок, которым он непрестанно вытирается, он лазил в люки грузовых трюмов, отмечая в книжечке номера и количества. Я — за ним. По его детскому улыбчивому лицу струился пот.
— А не пошли бы вы… отсюда вон! — необидно, тепло говорил он. И мы лезли дальше…
Тринадцатого июля вечером мы должны были отойти. Уже и лоцман был на борту, уже и Слава Сантимов стоял у пульта управления аппарелью. Шел сильный дождь, и я держал над Славой и над его кнопками и рукоятками зонтик. Аппарель поднялась до середины, и ее промежуточное звено стало болезненно дергаться. Слава выскочил из-под моего зонтика и понесся вниз. Оказывается, пробило масляный шланг. Конструкция аппарели такова, что, закрываясь, вертикальные ворота своим нижним буртиком трут штуцера масляных трубопроводов. Слава не виноват, команда не виновата… Никто опять не виноват, но деньги за простой полетят. Чтобы этого не случилось, Слава с Юрой и еще двумя добровольцами мурыжились часов пять. К тому времени, когда они переставили шланг и можно было отходить, ночь близилась к утру и наступило четырнадцатое число.
— Вот так-то, — спокойно резюмировал док. — Тринадцатое число не мы придумали, так нечего нам его и отменять.
К Нью-Орлеану мы тем не менее пришли загодя. Стояла вечерняя влажная жара. Вилор Петрович на корме подстригал желающих. Под банным полотенцем сидел старпом, вокруг него по палубе катались рыжеватые клочья волос. Я запомнил, что в том же направлении, как кружились на палубе локоны старпома, стала кружиться и та коричневая чудовищная рыбина, которая вдруг всплыла у самой нашей кормы. Это была молот-рыба метра два с половиной — три. Казалось, что она лениво, но все-таки с некоторой надеждой охотится за своим хвостом.
— Их быт, их нравы, — желчно сказал вездесущий док. — Мы в территориальных водах США.
— Не дуйте в воду, доктор, не пугайте раков, — сказал Виктор Дмитриевич.
Мы все зачарованно смотрели на медлительное страшилище. Будто бы это самая свирепая из всех акул, если говорить о зафиксированных нападениях акул на человека.
XXXI
Я спал после целого дня прогулки по жарким улицам и прохладным магазинам Нью-Орлеана. Мне снилось, что спать долго не удастся. Сон был в руку.
— Устал? — стоя надо мной, бодро вопрошал В. Д. — Впрочем, устал не устал — едем! Вечерний Ньюорлэн видел? Другого случая не будет.
Менеджер грузовой компании и бригадир стивидоров приглашали нас проехаться посмотреть город. Грузовая компания ассигновала.
Уже стемнело, и когда мы — Эдуард Александрович, Виктор Дмитриевич и я с двумя американцами — стояли около черной стены нашего пятнадцатиметрового борта, то в светлых рубашках все выглядели чернокожими. Вечер все еще был знойным. От борта «Голубкиной», от причала, от капота «олдсмобила», в который нам предстояло сесть, несло, как от камней в сауне.
Автомобиль, впрочем, только с виду был горячим, мотор его и не подумал заводиться. Стартер поскрипел, поскрипел, но на том все и кончилось. Бригадир стивидоров был уже на взводе. Это был мужчина килограммов на сто двадцать с громадной грудной клеткой и руками, как клешни у лангуста. Звали его Бози — каким-то образом это оказывалось уменьшительным от Бенджамена. Он пошел было к своей машине, но Дэйв, владелец «олдсмобила», заорал, чтобы не ходил, потому что еще, черт возьми, сядет за руль, а уж тогда, без сомнения, мы все окажемся в Миссисипи. Бози послушно затормозил свое огромное тело. Глаза его закатывались вверх, обнажая красноватые белки.
«Олдсмобил» хрюкнул стартером еще раз, но звук был уже совсем безнадежным. За нами, конечно, наблюдали. Дэйв еще ничего не успел сказать, Эдуард Александрович еще не успел поднять голову, как на аппарели загрохотало и, лихо развернувшись, к нам, отфыркиваясь мотором, подкатил на «Кальмаре» Слава Сантимов. На подножке погрузчика, в белой каске и белой тропической форме, напоминающей одежду теннисного призера, стоял вахтенный — третий помощник. В руке, несколько на отлете, чтобы не испачкать фосфоресцирующую свою форму, Владимир Александрович держал свернутые кольцом толстые провода.
Истинное удовольствие было наблюдать, как несколькими точными движениями Слава и вахтенный привели великолепный автомобиль в чувство. Слава не удержался и подрегулировал еще мгновенно холостые обороты. Сдержанными улыбками и полным отсутствием эмоций они, конечно, вполне сумели сказать Дэйву, что руки у него пришиты не тем концом. Но он если и понял, что они ему сказали, то отвечать не стал.
Машину вел Дэйв. Мастера они посадили на переднее сиденье, между собой, и при всей ширине машины Дэйву пришлось сесть боком. Мы с В. Д. утопали в задних сиденьях, упакованные в бежевую кожу, как дорогостоящая оптика. Как только Дэйв видел идущую в одиночку молодую женщину, он орал что-то в окно и протягивал из машины руки. Бози при этом тоже мгновенно взрывался и тоже орал, порываясь в сторону Дэйва.
С полчаса мы кружили по улицам около старого французского квартала. Пахнуло Марком Твеном — галереи по верху двухэтажных, приспособленных под укрытие от жары домов, чугунные столбики с лошадиными головками, густая смесь ярко одетого народа… Оставив машину, мы пошли по Бурбон-стрит пешком. Гулянье было в разгаре. Музыка летит из открытых кафе, где-то, все ближе, солирует труба, и ты мельком видишь, просто проходя и даже не останавливаясь, страшно выпученные глаза и надувшееся черное лицо трубача. Где ты его уже видел? На обложке? На конверте пластинки? Вам в лицо смотрит воронка трубы в багровых бликах направленной снизу подсветки, черное лицо апоплексически лоснится, и все кругом пронизывает насквозь гипнотический фальцет медной песни. А из другого кафе, метров через двадцать, слышна уже другая — то замирающая, то мощно, как огромная рыба, меняющая направление и скорость, то нежная, то перечеркивающая все, что есть мирного в человеке, — трель саксофона. И стройный музыкант в белом фраке, раздувая шею и перехватывая клапаны саксофона, держит его так, будто это поочередно то винтовка, то девушка, то ребенок.
От десятипудового мужчины (таких толстяков в Европе отчего-то просто не водится) до тоненьких девочек все ходят в обшитых каймой трусиках, майках, вообще полуголыми. И в то же время вдруг встречаем высокого негра в темно-вишневой шерстяной тройке — бабочка, цилиндр, лаковые штиблеты, сам огромный, глаза гордо горят, а за ним белый носильщик несет два плоских рекламно элегантных чемодана. И тут же перед очередным кафе, откуда на смену блюзам слышатся звуки румбы, метровый чернокожий мальчик с пропорциями тела взрослого человека лупит на высоких каблуках чечетку. Каблуки высоченные, сухие какие-то, страшно звонкие. Толпа. Мы сидим то в одном кафе, то в другом.
— Между прочим, не выношу, — говорит мне Виктор Дмитриевич, кивая на свой стакан. Пора гастрономических экспериментов для нас обоих давно миновала, и мы оба давным-давно выяснили для себя, что нам следует пить, что следует есть, и любую научно-исследовательскую работу на эту тему прекратили. Вообще-то говоря, ни ему, ни мне в жизни было не до того, чтобы специально размышлять на эти темы. Есть что-то на столе — и прекрасно. Имеются, правда, пункты незыблемые. Один из них — закусывать. Тут же мы как-то фатально не едим. Виктор Дмитриевич мрачнеет с каждой минутой. Ему уже музыка не в радость, и выплясывающие чечеточники, и полуодетые красотки. Надо поесть. Мы смотрим на капитана. А он радуется как ребенок.
— Ап ту ми, Майк, — говорит он. — Ты послушай, как этот тромбонист выводит, а? Завал!
Майк я ему, видите ли. Будем мы сегодня есть? А он счастлив. Еще бы, у него в семье все с восьми лет играют Вивальди.
Одним словом, мы с В. Д. озлобились ужасно. Пригласили, называется.
— Слушайте, — наконец не выдерживает Виктор Дмитриевич. — Как насчет гамбургера?
Тут наши американцы словно очнулись. Они, оказывается, тоже хотели есть, особенно Бози. Его триста фунтов требовали поддержки и обновления сил. Глаза его все чаще останавливались на нас, на витринах, на идущих навстречу красотках. Время от времени он обнимал меня за плечи своей рукой, по толщине похожей на мою ногу, и кричал:
— Майк!
А я бурчал ответно. Во избежание обид. Так мы и общались.
Я не помню, который был час, когда мы вошли в ресторан, где все стулья уже были перевернуты ножками вверх на столах. Признаться, я бы никогда не осмелился, увидев такое зрелище, войти в ресторан наш. Это показалось бы мне не только бессмысленным, но и почему-то почти опасным. А тут я вместе со всеми вошел. И с одного стола тут же сняли стулья. И на столе расстелили скатерть. И в очаге — я не оговорился, именно в очаге, который находился в пяти метрах от нас, — снова развели огонь, самый настоящий, поддерживаемый полешками огонь, и на этом огне оказалась глубокая огромная сковорода. И на ней через пять минут уже что-то замечательно сочно всхлипывало и шипело. А тем временем мы пили из легких высоких кружек светлое немецкое пиво и грызли соленые орешки. Виктор Дмитриевич цвел. Я когда-нибудь еще раз специально умотаю его без еды, чтобы увидеть это выражение полного счастья.
И вот нам подают на огромных тарелках что-то замечательное — тут и огромный, сочный рубленый бифштекс, и свежая, разрезанная на две лепешки, но уже пропитанная бифштексовыми соками булка, и гарнир — кружочки лука, жареная полосками картошка, салат, тертый сыр, и к тому приправа — в маленьких огнетушителях — кетчуп, майонез, горчица, светлая и замечательно вкусная. Я почувствовал к Дэйву, который всем этим командовал, необыкновенное расположение и спросил его, вероятно, не без помощи Эдуарда Александровича, в какой мере экономический факультет в Штатах (Дэйв — экономист) дает и общеобразовательную подготовку, к примеру, в области художественной литературы. Дэйв ответил в том смысле, что кое-что преподают, первое представление о литературе студент получает. Но мне такого ответа было мало. Смена нашего общего с В. Д. настроения давала себя знать, и я хотел теперь выяснить, в какой степени совпадают наши с Дэйвом представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. Я хотел узнать, какие имена считаются у них ведущими, чтобы сравнить их со списком нашим. Легче, судя по всему, было оперировать списком американским. Главные имена, спросил я, пусть он назовет те главные имена американских писателей, без которых он не представляет себе нынешнюю американскую литературу. Лучше пусть назову эти имена я, сказал он. Хорошо, сказал я и вторым или первым назвал Фолкнера.
На лице Дэйва ничего не дрогнуло.
— Фолкнер — мой дядя, — сказал он.
Мне показалось, что я ослышался. Да нет, подтвердил Эдуард Александрович, так он и сказал — дядя. Ну, одно дело территориальный сосед Хемингуэя: поезжай к его дому — и все, кто живет рядом, автоматически окажутся таковыми; другое дело, питая особое расположение к Фолкнеру, заговорить с единственным из всех встреченных американцев — и узнать, что он приходится Фолкнеру племянником. Видимо, на моем лице слишком явно выразилось недоверие, и Дэйв счел нужным дать комментарии. Это не прямой дядя, сказал он, просто бабушка его, Дэйва, замужем за братом Фолкнера или его бабушка — сестра жены самого Фолкнера — говорю «или», потому что мы с Эдуардом Александровичем в связи с непростотой обстановки так в тот момент и не разобрались точно, но твердо запомнили, что Дэйв — внучатый племянник. Произнося это, Дэйв не выразил ни малейшего воодушевления. Племянник и племянник — было бы о чем говорить! Однако я не отставал. Фолкнер действительно был одно время чуть не самым любимым моим писателем.
— И вы, значит, часто его видели? — спросил я.
— Нет, — ответил Дэйв, — я его не знал. И ни разу не видел.
— Но почему??
— Разные занятия, — сказал Дэйв. — Разные поколения. Разные интересы.
Я смотрел на Дэйва, и до меня что-то не доходило. Ему было лет тридцать, значит, тогда, когда Фолкнер умер, ему уже было около четырнадцати — возраст, особенно для здешнего быстро взрослеющего народа, весьма подвижный. В конце концов я еще мог понять, что по каким-то случайным или не случайным причинам знаменитый двоюродный дедушка и безвестный подрастающий внук могли не встретиться в течение полутора десятков лет присутствия на земле внука, это было, на наш взгляд, хотя и странно, но все же еще допустимо; удивительным же мне показалось другое: сама реакция на фамилию Фолкнера у Дэйва была нулевой. С таким же успехом над ухом у него можно было произнести: «Иванов», «Смит», «Кутателадзе». Дэйву никак не захотелось задержать разговор на кнопке «Фолкнер»: ни поговорить о его книгах и, возможно, живущих или живших здесь же поблизости прототипах всемирно известных ныне Сноупсов или Де Спейнов, ни согласиться с фолкнеровской трактовкой здешней жизни, ни оспорить эту трактовку — ничего похожего на участие фолкнеровских книг по принципу согласия или несогласия в собственном взгляде на этот мир, в котором он жил, я у Дэйва не заметил.
Внешность Дэйва — внешность ныне типическая. Это плотный, с отчетливым уклоном в полноту, мужчина, по которому сразу не скажешь, сколько ему лет — от двадцати пяти до сорока пяти. У него густые усы под Марка Твена, или под актера Николсона, или под нынешних музыкантов поп-, рок- и битловой музыки; впрочем, может быть, и наоборот — это у всех перечисленных усы под Дэйва, он для этого достаточно самостоятелен; довольно приветливое, но совсем не заискивающее выражение лица, — обычно такой человек вскоре после знакомства с ним бросает мимоходом фразу (совершенно не заботясь о ее эффекте), из которой вы понимаете, как бы нечаянно, что есть вещи, в которых он понимает побольше вас. А так как он на своей компетентности не настаивает, более того — всячески избегает спорить и жестко отшучивается от любого соперничества, заранее как бы предоставляя знать и уметь все именно вам, то вскоре, что бы вы ни говорили и ни делали в его присутствии, вы делаете и говорите с оглядкой, стараясь посмотреть на себя со стороны.
У меня есть учитель. Он ничему меня учить не хочет, но мне кажется, что я все-таки у него учусь. Разница между нами лет двадцать, и по его книгам я вижу, что в моем нынешнем возрасте он делал свое дело куда как серьезнее. Когда по возвращении я рассказал ему о встрече со внучатым племянником Фолкнера, он хмыкнул такой находке, но ни капли не удивился, что племянник вовсе не интересуется дядей.
— А мы, мы сами? — спросил он. — Вы? Я? Мы что, хорошо знаем то, что есть интересного и прекрасного рядом?
И взгляд его, царапнув меня, скользнул, поплыл, и мне показалось, что этот человек, всю жизнь неустанно работавший и себе не позволявший никогда никакой поблажки, сейчас с себя за что-то сурово спрашивает. Но что именно и за что? Угадать мне дано не было.
— Мы-то, — повторил он. — Мы-то сами?
XXXII
— Всем свободным от вахты выйти на крепление груза. Повторяем…
Я натянул комбинезон и взял каску.
В лифт как раз входили. Я втиснулся пятым, и никто мне ничего не сказал — все были как вареные, только док, главный педант по части НБЖ, жестко на меня посмотрел.
— Док, ты лишний, — сказал я.
Мы спустились до верхней палубы. Главная работа была здесь.
Проходы между контейнерами на наших палубах шириной в метр. В каждой из этих щелей работают по две тройки. В тройке хоть один должен быть выше метра восьмидесяти, чтобы доставать штангой до нижних гнезд верхних контейнеров.
— Давай! Ну давай же… — хрипит у меня над ухом наш самый рослый. Это Виктор Дмитриевич. Он вдел штангу верхним концом и, напрягшись, прижимает ее, чтобы снова не выскочила из гнезда. Я вдеваю проушину штанги в полупудовый гак. Виктор Дмитриевич воротит мокрую щеку, чтобы я его ненароком не саданул. Доктор возится у нас под ногами, крепя конец цепи в палубном гнезде.
— Закладывай… — в свою очередь, хриплю я. — Очки потерял?
Никаких очков док не носит, и рычать на него не за что, просто мы с В. Д., наживив, еле держим крепеж. В метровой щели не повернуться. Я слышу, как сопит подо мной док. Уже натянутые растяжки мешают не то что отодвинуться, а ногу переставить. Но вот док, кажется, вдел. Ощущаю, как вытягивается вдоль всего меня пока еще не тугая цепь. Штангу можно опускать.
Когда мы вот так, как сейчас, работаем на палубе, мимо нас медленно идут последние картинки Техаса, или Луизианы, или Северной Каролины, но нам уже не до берегов, хоть мне и следовало бы, конечно, что-то записывать, замечать, во всяком случае как-то зацеплять за память. Когда мне еще случится — если случится! — идти каналом среди соленых болот Южного Техаса, где на насыпных берегах стоят серебристые заросли арматуры нефтезаводов, а по асфальтовым прогалинам скользят сверкающие тени «олдсмобилов» и «шевроле»? Едва ли еще когда-нибудь я буду спускаться по Миссисипи, где ниже Нью-Орлеана по берегам видны ржавые, правильной формы, насыпи автомобильных свалок, а потом наступает полная темнота, еще более полная от мигающих по реке буев, и горячая ночь, еще горячей сегодняшней, как горчичник висит над сырым многомильным языком вылезших в море речных насосов! Едва ли я попаду еще раз и в этот залив.
— Что замер, как муха на зеркале! — сипит док. — «Ружье» передай! Слышишь?!
Где-то у нас под ногами накидная рукоятка. Накинув ее на рычаг цепного крепления, мы с доком повисаем на ней.
— А-а-ах! — выдыхаем мы, рывком-нажимом обтягивая крепление. — А-а-ах!
Но док слишком легкий, а мы тянем самую толстую цепь. Их здесь три калибра, эта прямо якорная. Ничего нам не сделать.
— А ну пустите! — говорит В. Д. Он наваливается на «ружье» своим мощным боком. Я норовлю просунуться между уже обтянутых растяжек и добавить своего весу.
— А-а-ах! А-а-ах!
Уже не разобрать, где руки, где ноги, где кто. Общий клубок.
— Заснул? — кричит откуда-то из-под меня док. — Ну, еще! Ну, еще, родимые… Ну, чуть-чуть!!!
Вдруг ответно не отпружинивает «ружье». Зацепились. Мы выпрямляемся.
Лампа с вентиляционной тамбучины бросает отблески в нашу щель. По лицу Виктора Дмитриевича течет из-под каски пот.
— Нет, друзья, спать только в бассейне! — говорит он. — Доктор, пересадите мне жабры.
Мы все как из парилки. Я выбираюсь из паутины цепей и иду за очередной штангой. Горячий ветер лижет мокрые от рукавиц до лямок комбинезона руки. Небо уже совсем черное. Мы идем заливом. Десятки мелких островков и банок слева по курсу мигают нам огнями своих буев. Штанги лежат вдоль борта у соседней тамбучины. Длинные и серые, они похожи на великаньи бенгальские свечи.
От пота приходится щуриться. Я вижу нас как бы издали. Каски делают нас похожими на муравьев. Вот муравьи набежали на пучок проволочек, расхватали, потащили каждый к себе. Я беру штангу. Сколько в ней весу? Двадцать килограммов? Двадцать пять? Я несу и вижу доктора, который тянет по палубе с другой стороны две цепи. Видно, что опять схватил самые тяжелые.
— Тонкие на этом борту кончились, — говорит он.
Через двадцать минут с первой щелью покончено. Мы переходим в другую. В соседней тройке работают кок, системный механик и радиооператор. Все трое среднего роста, и им, чтобы зацепить штангу за верхний ярус, приходится пользоваться скамейкой.
Мы заканчивали вторую щель, когда возник старпом. Он не разговаривал ни с кем, только лез между растяжками и бил их, одну за другой, сапогами. Лез, кряхтя находил точку опоры — и со всей силы бил. И снова лез.
Наши растяжки от ударов гудели. Старпом пролез с борта на борт и остановился.
— Ладно, — сказал он. — Всем, кто здесь, вниз. На палубу «А».
Видны были пока еще огни обоих берегов.
XXXIII
Скоро ли кончится эта жара у нас на судне? «Дед» обещает, что скоро. Вот, мол, сейчас возьмем в Штатах фреон нужного номера и зальем его в холодильник.
— И опять его упустите, потому что у вас опять полетят трубки, — желчно предсказываю я.
— То есть жизнь, пан писарж, — с польским уклоном говорит Станислав Дмитриевич. К таким философским замечаниям его располагает, я так понимаю, достаточный опыт.
В каюте — тридцать два. Из душа вместо холодной прет горячая, в бассейне вода температуры человеческого тела, но тело-то, вообще говоря, лишь внутри должно иметь 36,6, поэтому лезть в бассейн не хочется совершенно.
Но море есть море. Кому и когда на море удавалось предвидеть все?
Тень беды пролетела над нами у последнего американского порта.
26 июля мы вошли в Чесапикский залив, в глубине которого стоит Балтимора. Через Чесапикский залив перекинут, вернее продернут, змеиной длины мост. В общей, надводной линии моста, много миль стелющегося по свайному частоколу, есть разрывы для прохода судов: в этих местах автомобильный асфальт ныряет в донные тоннели. До моста нас сопровождают дельфины, и мы наблюдаем традиционные стоп-кадры показа круглой и намасленной черной спины. Эта спина — как символ здоровья и веселой силы. Худощавый дельфин? Смешно. Дельфины, будто ожидая поручений, ведут свой барьерный бег совсем рядом, но потом, не дождавшись, веером разбегаются. В горловину моста, где, должно быть, уже урчит тоннелем дно и может почудиться призрак несвободы, ни один дельфин уже не идет.
К вечеру мы втянулись во внутреннюю акваторию Балтиморского порта, и нам указали якорную стоянку. На рассвете должен был прибыть лоцман. Когда бросили якорь, кто-то чертыхнулся в ночи, что под килем у нас едва ли метр и такому судну, как «Голубкина», могли бы вообще-то выделить место поглубже. Однако вокруг нас, также выжидая утра, рейд заполняли суда размером не меньше нашего. Отчасти загораживая, например, наше будущее место у причала, стоял огромный оранжевый автомобилевоз. На его борту десятиметровыми фисташковыми буквами сияло название компании: «HAPAG». Эту надпись на «Голубкиной» будут помнить долго.
Мы заглушили главные двигатели, и только вспомогачи всю ночь продолжали прокачивать забортной водой системы охлаждения.
К шести утра прибыл лоцман. К тому времени уже снова были прогреты главные двигатели. Муфта, соединяющая гребной вал с винтом, была включена, и шестиметровые в диаметре лопасти, пока что развернутые в нейтральное положение, вертели гоголь-моголь под кормой. Никуда не двигаясь, мы размывали в дне яму, и серо-фиолетовое облако донных отложений, давно выйдя на поверхность, растекалось все дальше и дальше, охватывая наш корпус уже целиком. Наконец, подняв якоря, мы малым ходом стали выбираться из пятна мути.
Потом мы довели ход до пяти узлов (около десяти километров в час), обогнули первое из стоящих вблизи судов, и поворот этот заставил нас прицелиться прямо в центр стоящего поперек нашего курса оранжевого автомобилевоза. Следующим маневром должен был быть задний ход. Надо было гасить инерцию. Ни на какие другие маневры ни места, ни секунд уже не оставалось.
В этот момент в динамиках мостика раздался крик. Станислав Дмитриевич докладывал из машины, что из-за аварийного повышения температуры вырубились оба главных двигателя.
До зеленой надписи на борту автомобилевоза, в которую смотрел наш нос, оставалось метров двести. С нашей инерцией мы могли пройти в семь раз больше. Через несколько секунд, тоже по температурной защите, остановились генераторы, дающие электропитание на руль.
Дистанция до автомобилевоза сокращалась на двадцать пять метров за десять секунд. Наш руль был парализован.
Оранжевый «HAPAG» в четверть километра длиной и тоннажем тысяч на сорок точнехонько перегораживал наш курс. Его борт был намного выше нашего. Через полторы минуты мы должны были в него врезаться.
Мы везли:
515 двадцатифутовых контейнеров,
40 десятифутовых…
Что такое пятьсот контейнеров? По объему — это крупное здание. Вес каждого контейнера до двадцати тонн. Но не вес здесь важен…
Один капитан как-то рассказывал мне, что за грузы он возит в контейнерах через океан. В том списке были тяжелые английские сервизы, антикварная мебель, уникальные мотоциклы. Там были разобранные по камешку старинные камины, теперь отсылаемые в другую часть света в благодарность за обоюдно налаженный бизнес. Были ящики драгоценных духов и полуигрушечный действующий паровоз в одну восьмую натуральной величины. Владельцы концернов слали племянницам подарочные автомобили, нефтяной король, задержавшийся по делам в Штатах, задабривал оставленную в Азии супругу-американку контейнером модных в нынешнем сезоне бытовых приспособлений. О том, что везут, знает лишь капитан да грузовой помощник. Стоимость груза порой в несколько раз превосходит стоимость судна.
Контейнеры занимали у нас столько места, что остальной груз казался по сравнению с ними сущей мелочью — мол, возьмите, все равно ведь идете через океан. Кроме контейнеров, мы везли:
37 школьных автобусов «шевроле»,
40 «стрик-трейлеров» (мы их крепили с Саней),
16 тягачей-тяжеловозов,
48 ящиков генерального груза, каждый ящик по 36 тонн,
11 ледовых вездеходов (для Антарктиды),
38 легковых автомобилей (для кувейтских шейхов),
15 тяжелых тракторов,
15 тонн вишневой доски (для изготовления мундштуков),
3 моторных катера,
2 флэт-трейлера.
Наше судно без груза стоило 25 миллионов долларов. Наш экипаж составляли сорок три человека.
В распоряжении капитана Рыбакова было от семи до десяти секунд. Это были те секунды, которые прошли от остановки главных двигателей до остановки вспомогательных. В эти секунды еще работал телефон.
Капитан Рыбаков успел крикнуть, чтобы боцман (тот был на баке у стопоров якорь-цепей) бросал якоря. Боцман отдал левый якорь и пять смычек его цепи, чтобы смягчить ее тяжестью рывок. И тогда бросил правый.
Нас спасла, вероятно, та же вязкость дна, которая чуть не погубила. Якоря взяли. Их, наверно, мягко затянуло в эту сметану. Мы быстро теряли ход. Ходовая морщина отделилась от нашего носа, стала сворачиваться, как веер, и слабеть, дошла по тусклому зеркалу до борта «HAPAG» и лизнула его.
Мы остановились. До буквы «P» оставалось метров тридцать. Может быть, даже меньше. Что такое тридцать метров по отношению к размерам «Голубкиной»? Наш мостик висел над водой на двадцати семи…
Мастер снял фуражку и обернулся к нам. «Мы» — это все те, кто тогда понимал или понял, что могло произойти. Он повернулся к нам и сказал:
— Н-ну, мать честная, д-денек начинается.
Рубашка на нем была вся в темных пятнах.
— З-завал. А что там в машине?
Через десять минут стало известно, что причина остановки двигателей — приемные патрубки охладительной системы, которые забило илом и рыбой. Ожил помертвевший лоцман. По своему УКВ, отвечая окрестным судам, запрашивающим, что случилось, — все слышали грохот наших цепей, — он отвечал радостно, что не случилось ничего. Просто старший механик на «Голубкиной» — фишермен, рыболов. Много ли поймали? Кажется, много. Он передает поздравления капитану.
Рыбного фарша из решеток заборников выгребли несколько пудов. Может быть, мы винтом перемололи какую-нибудь крупную рыбину, и ее потом затянуло в патрубки, или всосало косяк мелочи. Это, впрочем, неважно. Никто такое предвидеть не мог, а уж что за главными сразу же вырубились вспомогачи, это чисто бутербродная ситуация, то есть уж если упал, так обязательно маслом вниз. Я, помнится, что-то говорил о недоиспользованности нашего капитана. Мол, рациональнее было бы, если бы его знания и опыт ежедневно… И прочее.
Писал и пытался размышлять, но тут морю угодно было продемонстрировать нам, кто имеет лишние шансы плавать на нем без аварий.
На флоте вообще-то не принято хвалить друг друга. Ни в глаза, ни за глаза. И оттого, когда Виктор Дмитриевич вечером того дня заговорил со мной о капитане, я запомнил его слова, пожалуй, точно.
— Ты знаешь, — сказал он, — это капитан. Это настоящий капитан.
Ему и карты в руки. У него было с кем сравнить. Он ведь знал их всех в пароходстве, всех до единого.
XXXIV
И опять мы крепили груз. Вдоль кардека был натянут толстый стальной трос, и к нему мы пристегивали тросы потоньше. Мастер в это время выводил судно из Чесапикского залива. Мы поворачивали нос к дому.
Станислав Дмитриевич позвал меня в сауну. Там уже были мастер и моторист Женя, рукастый молчун, подпольно разговаривающий со Стасиком на «ты» по причине двадцатилетних совместных плаваний. Общим советом они решили, что так как я пребываю на борту уже месяц, то достоин, чтобы Женя провел на мне особенную операцию под названием «чилийский удар».
— Головкой направо, — сказал мне Женя, мягко, но неотвратимо заталкивая в термокамеру. Чем палач профессиональней, тем он ласковей, — это мне откуда-то было известно. Вскоре я чуть не обжег себе ладонь о собственную голову, и тогда он вошел и стал греть на камнях страшного размера веник, которым, видно, бил людей не первый год, потому что с концов его ветвей листья уже ободрались о несчастных и веник стал похожим на дикобраза.
— Пяточки прикроем, — сказал он и набросил полотенце. — И тут побережем. Отвернемся.
Судороги мои под страшной лапой Жени, придавившей напоследок раскаленный веник к моему загривку, казались мне последними. Но он выволок меня под мышки наружу и запихнул головой в ведро с горячей коричневой жижей, невыносимо пахнущей листьями сразу нескольких пород деревьев и хлевом. Когда через некоторое время, вероятно, показавшееся ему достаточным, чтобы я захлебнулся, он вынул мою голову из ведра и поставил меня под прохладный душ, я понял, как далеко уже был от этого мира и как стремительно снова в него возвращаюсь. Я чувствовал, что заново родился.
Передо мной в простынях сидели еще двое таких же, как я. От настоящих новорожденных они отличались только размерами и тем, что каждый из них уже держал в руке по банке с пивом.
XXXV
Этот рудовоз мы встретили в центре Атлантики. Он лежал в дрейфе, лагом к волне. На вахте был третий, он спросил по УКВ, не надо ли помощи. В ответ захрипели что-то с сильным французским акцентом. Третий повторил вопрос. Молчали они долго, минут пять. Ничего не нужно, с трудом ответили оттуда, дайте наконец поспать. Уже вдогонку нам они спросили точку. Дайте точку, где мы? Третий дал. Те даже не поблагодарили.
— Либерия, — сказал третий.
Рудовоз тяжело кренился с борта на борт. Нагружен он был по ноздри. Волна нехотя отступала от его сидящих по уши бортов.
— Странно, как он еще на плаву, — сказал третий.
Я думал о том же самом. Перегруженное судно, качка, пьяный капитан, пьяный экипаж, пьяная вахта.
— Ну, допустим, лето-то еще проплавают, — сказал третий.
— Может, они осенью уже не пьют, — сказал я.
Третий смеялся редко, но когда смеялся, это выходило у него очень заразительно.
— Спите? — В дверях стоял матрос-рулевой. — Вас на мостик просят подняться.
Было около полуночи. Я никогда не видел, чтобы море так светилось. Бывало, что при слабом свете луны оно как-то усиленно блестело, но чтобы при совершенно черном небе море освещало снизу борта, чтобы весь нос силуэтно и четко рисовался на фоне светящейся изнутри воды — это я видел впервые. И третий, который меня вызвал, похоже, тоже видел впервые, хотя и давно плавал. Цвет свечения был белесо-голубоватый — таким светом дрожит экран телевизора, когда программы уже окончились, а вы забыли повернуть ручку. По всему пространству до горизонта светились гребешки волн, и особенно светился отвал волны у форштевня.
— Пища китов всплыла, — сказал мне уже сменивший третьего Михаил Дмитриевич. — Примета какая-то. Погодная.
— А какая? Что означает?
Он в темноте пожал плечами. Нынешние моряки уже не знают примет, они им ни к чему: через сутки судно будет в пятистах милях от этого места, и гори она синим огнем, здешняя завтрашняя погода.
4 августа. 14.30. Слева по носу маяк Бишоп, острова Силли. В штурманском пособии с поэтическим названием «Огни Британских островов» написано:
«Серая гранитная башня, высота от основания 51 м, огонь от уровня моря — 44 м».
Координаты маяка 49°52′ с. ш., 6°37′ з. д.
Справа по курсу, симметрично островам Силли, — печально прославившийся в марте этого года гибелью «Амоко Кадис» остров Уэссан. Все. Атлантика на замок. Мы входим в Английский канал.
Роттердам. Тихо. Пасмурно. Прохладно. Серые торцовые мостовые, на тротуарах блестящие собачьи какашки. Воскресенье.
От старого города не осталось почти ничего, лишь мелькнет иногда средневековая арочка между домами, фонтан…
Некрасивые спокойные женщины на велосипедах, дети катаются в полиэтиленовой желтой ванночке с каменного ската. Мы идем со старпомом. Ему тут все стократно знакомо. Продавцы в припортовых лавках с ним здороваются. Названия этих лавок довольно странные: «Контекст», «Москотекст». Говорят тут на любых языках, в том числе и на русском.
— Знаете, кто изобрел проволоку? — спрашивает Володя. — Голландцы. Двое схватились за гульден, и ни один отпустить не хотел. Вот и вытянули.
— Сам придумал?
— Скажете! Если бы я такое придумывал, я бы уже давно в Союзе писателей был… Сами голландцы о себе так говорят.
Эльба. Из-за купы деревьев выглядывают заячьи уши ветряной мельницы. Мы поднимаемся к Гамбургу.
В Гамбурге есть советско-иностранное общество морского страхования. Называется оно вкратце — «Шварцмеерундостзеетранспортферзихерунгсакциенгезельшафт».
О немецких словах, похожих на поезд, хвост которого теряется вдали, смотри Марка Твена. Готтентоттенштоттельтроттельмуттер…
В Гамбурге страшный ливень. Асфальт стал мохнатым от брызг. У меня будет оправдание. Я скажу всем и себе, что я ничего не видел в Гамбурге из-за дождя. Так, впрочем, и было.
11 августа. 11.30. Борнхольм лежит в дымке. Его высокий берег из-под солнца кажется серо-фланелевого цвета. В таком освещении есть что-то байкальское.
В первые дни я еще что-то делал, но вот уже три недели как работа не подвинулась ни на строку. Это на берегу всегда кажется, что нет лучше места для работы, чем море. Ан нет. Может, зато станет легче потом? Но вообще-то досадно. Мы проходили Готланд, и самое бы время, глядя на его берега, вспомнить о наших предках, налаживавших морскую торговлю из всех заморских соседей в первую очередь именно с «Готским берегом»…
XXXVI
13 августа. 3 часа 35 минут утра.
Такси довезло меня до моста Лейтенанта Шмидта за минуту до того, как мост начал разводиться. Пока шофер объяснял, что если я быстро перепрыгну через шлагбаум, то еще смогу успеть, серая спина моста уже тронулась вверх. Дворцовый мост должны были свести раньше, и я пошел к нему по набережной. От дальних мостов бесшумно скользили самоходки «Волго-Дон».
Вдруг погасли фонари, и через несколько секунд принялись бить часы Петропавловки. Было четыре часа утра. Я сидел на бульваре и слушал, как нехотя просыпается город. В полутьме почти неразличимые, летали и перекликались первые чайки.
Я был дома. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Эпитеты в превосходных степенях, которые принято употреблять, едва заходит речь о моем городе, не вызывают у меня реакций. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Просто я тут дома. В отличие от всякого другого места на земле, где я не дома. Я могу с острым интересом, более того — даже с завистью смотреть на то, как устроили в других местах свою жизнь другие люди — в Таллинне, Париже, Москве, Флоренции, Вильнюсе, Ялте… Но на жизнь в другом месте меня хватает недели на две, максимум на три. Потом меня тянет домой. Неудержимо, необъяснимо и все сильней. Через месяц после отъезда из Ленинграда жизнь в любом другом месте, чем бы я там ни занимался, кажется мне суррогатом.
…На этот квартал из сонного царства я наткнулся в Балтиморе совершенно случайно. Горбатая тихая улица, двухэтажные дома со ставнями. Входные двери домов застеклены, а за стеклами, как в витринах, стоят на фоне плюшевых занавесок глиняные ярмарочные коты и собаки, искусственные хризантемы и приземистые фарфоровые мужики в черных фарфоровых картузах. Двери, должно быть, отпирались лишь на свадьбы и похороны. Обитатели квартала, пачкая лопатки и животы, протискивались во внутренние дворы щелями между домов. Щели эти, сантиметров по сорок шириной, были оставлены повсюду. По наклонному асфальту катился на роликовой доске белоголовый маленький поляк американского происхождения и, оборачиваясь, кричал:
— Збышек! Збышек! Люкай!
Светило белое американское солнце, и ностальгически звякал на углу колокол в кирпичном, искусственно подстаренном, а потому и абсолютно бутафорском костеле.
Помню, мне не по себе стало от одной мысли, что для кого-то и такой квартал — тоже родина. А ведь здесь жило уже третье эмигрантское поколение…
Баржи и самоходки прошли. На набережной стало так тихо, как бывает только в самый последний предутренний час. На том берегу перед поднятым мостом вполне бессмысленно мигали желтые огни светофоров.
Я тихо сказал мосту, что хватит ему отдыхать, и он, лишь минуту-другую помедлив, стал опускать свои половинки.
Мой Васильевский остров был сейчас как за́мок, который соблаговолил наконец пустить тех, кто ждал его пробуждения за водяными рвами у поднятых мостов.
Таксеры рванулись на мост как бешеные. Они не понимали, что на Васильевский надо въезжать почтительно и снимая шляпу.
Шляпы, впрочем, не было и у меня, и я пошел через мост пешком, думая, что если бы сейчас кто-нибудь спросил меня, откуда это я иду, то ответ мой показался бы странным кому угодно.
Я шел из Америки через Дворцовый мост, чтобы начинать работу, за которую взялся.
1979
КОНЕЦ ЛЕТА
#img_6.jpeg
1
Той осенью и зимой дела мои шли все хуже и хуже, а точнее — не шли никак. От того, что было получено за две первые книжки рассказов, давно не осталось и следа, и, признаться, я уже совершенно не понимал, как это мне удалось их написать. Пора было искать ежедневную работу, а если смотреть на вещи потрезвее, то браться за первую, которая подвернется. Единственное, что после десятикратных переделок мне еще удавалось время от времени печатать, были очерки по истории порта.
Там, около порта, я и встретил как-то капитана Каюрова.
Даже сюда, на другой конец города, он притащился со своей огромной вислобокой овчаркой. Брели они еле-еле, и из-за ворота тяжелого форменного пальто старика беззащитно торчал вбок совсем не форменный шарф. Поводок волочился по асфальту. Обегали старика со всех сторон, обходили. Где уж все деловиты, так это здесь: туда-сюда, сюда-туда, шаг быстрый, глаз острый. Никому старик нужен тут не был. Синим ртом он ловил воздух. Я невольно подтормозил.
— Если вы домой, могу подвезти, — сказал я как мог громко. Какое зеленое у него было лицо! Даже уцепившись руками за дверцу, влезть в машину он был не в силах. Но едва я взял старика под руку, как овчарка дежурно рыкнула. Когда Каюров завалился боком на сиденье, овчарка поглядела на меня, условно прощая, но хвост у нее совсем отвис и двигался с таким трудом, будто в него забили железный прут. Глаза у овчарки казались красными, а понизу шла белая пленка — что-то от чего-то там отставало, видно, клей, которым склеивали когда-то эту собаку, уже не держал.
— Мы, кажется, с вами знакомы? — прохрипел, немного придя в себя, Каюров.
— Я знаю, кто вы. Ваша квартира находится над моей.
— Ах вот даже как, — без удивления сказал Каюров. — А почему вы кричите? Думаете, я глухой?
— Что вы делаете в порту? — спросил я. Вот скажешь и спохватишься. Видно, живя в одиночку, я дичаю. Когда-то раньше, давно, я помнил, что вопросы людям старше себя по возможности не задают, а уж особенно тем, кому нечего ответить. Что он делает в порту? Ничего он там делать не может.
Старик пожевал губами. С лица его понемногу уходила обморочная зелень, черные восточные глаза прояснились. Но то ли было лет двадцать пять назад! Раза два в году в наш двор въезжало такси, и из него выходил смуглый, стройный моряк в удивительно сшитой форме. Мы слышали о зимовках Каюрова во льдах, о дружбе с Молоковым и Водопьяновым, о ленд-лизовских проводках из Рейкьявика в Мурманск… Капитан Каюров выходил из такси и поднимался по лестнице. Я даже не помню, привозило ли такси какие-нибудь чемоданы. Если и так, мы, мальчишки, их не замечали. Капитан Каюров поднимался по лестнице налегке, а через день-другой так же налегке уезжал. Собственно, на этом начиналось и этим кончалось то, что мы могли видеть. Дальше работало воображение. У нас даже была особая дворовая игра — играли в прибытие капитана Каюрова, как на Чукотке до сих пор исполняют народный танец «Летчик Петренко благополучно приземлился».
Раза два еще в детстве посланный по каким-то мелочам к верхним соседям, я по нескольку минут бывал в квартире Каюровых. Там не было ни хронометров, утащенных с кораблей под видом того, что они списаны, ни кораллов, ни раковин. Там не было ни чернильных приборов со скрещенными якорями, ни картин на морские темы, ни яванских крисов, ни сушеных крокодилов. Помню сумрак большой с двумя буфетами столовой и застигнутую моим неожиданным приходом пожилую женщину, которая продолжала протирать полотняным полотенцем стальные вилки с костяными ручками. Помню изящество серой тонкой стали, до предела истончившейся от столетнего употребления. Сын Каюровых тоже плавал.
— Так вы, наверно, из Козьминых? — спросил старик. — У них была, помнится, барышня… Очень стройная. И еще морячок… Юнга? Нахимовец? Это не вы?
Я кивнул. Вот уж не думал, что старик может держать в памяти такие детали. Они и в моей-то почти стерлись.
— Егора-то Петровича я знавал, — сказал старик. — Хирурга. Он вам кто? Дед? И сына его, Петю, помню… Знаете, какая у них обоих была особенность? Левая рука — страшной силы. А у вас? Вы кто же — Петин сын? Как вас величают?
— В честь деда.
— Георгием?
— Почему Георгием, — сказал я. — Егором.
— Не очень-то современно. Ваши сверстники не спотыкаются?
— Мне деваться некуда, — сказал я. — У нас шестой раз так — Петр, Егор, Петр, Егор…
— В честь деда… — думая о чем-то своем, повторил Каюров.
И замолчал. Только губы его вдруг быстро приоткрылись, будто он что-то хотел сказать, но сказать было некому.
— А чем вы занимаетесь, молодой Козьмин? — вдруг спросил он, когда я уже решил, что он замолчал до самого дома. Я ответил ему, что молодость моя весьма относительна, поскольку мне тридцать семь лет, а занимаюсь я… Чем я занимаюсь?
— Пишу очерк о строительстве Морского канала, — ответил я.
— Это сейчас. А вообще?
Совсем не стариковская у него была речь, и взгляд его теперь, когда он немного протрясся, был не стариковский. Да и то, что он с трудом меня узнал, мне тоже понравилось. У старика были свои дела. И к разговору со мной, я так понимал, он снисходил просто из вежливости. И откровенных ответов не ждал. Это меня устраивало. Он все больше мне нравился. В машине уверенно пахло псиной.
Он и должен был быть таким — с собственной начинкой. Он ведь в моем представлении принадлежал к тем временам, когда еще была жива моя бабушка, Мария Дмитриевна, и существовали Калашниковы — надвое разделенная странная семья, которой теперь нет.
— А что же море? — спросил старик. Пока я говорил с собой о своем, в нем тоже крутились колесики. — Плавать, как я понял, вы давно бросили? Или не начинали?
Мы въехали во двор. Дворничиха Клава мела угол двора, полукругом позади нее, как всегда, сидело несколько подвальных котов. Клава проводила нас тусклым взглядом, означавшим у нее полное изумление: Клава явно считала, что знает обо мне все, однако того, что я вожу компанию с Каюровым, она, как видно, не предполагала. Да и я думал, что на этом наши отношения со стариком закончены: сейчас я его высажу — и адью. Но Каюров не торопился выходить.
— Что же вам помешало? — повторил он. — Почему вы не плаваете? И вообще вы мне не на все вопросы ответили.
Я пытался отговориться коротко.
— Нет, — сказал Каюров. — Из того, что вы мне говорите, ничего не понять. Ставьте-ка автомобиль и поднимитесь ко мне. Я хочу услышать от вас вразумительные ответы. Эльза, домой!
И красноглазое страшило, толкнув сзади мое сиденье, вышвырнулось наружу. Эльза. Подходящее имечко.
— Пойдемте! — Каюров стоял, ожидая меня. Проходить мимо своей двери совсем не хотелось, но прямо отказать старику не повернулся язык, и я поднялся к нему, в ту самую сумрачную от темных обоев и темной мебели квартиру, и под взглядом овчарки стал отвечать старику на какие-то его вопросы. А он слушал и даже — я только потом понял, для чего ему это было нужно, — что-то записывал.
2
Среди вопросов Каюрова были такие, отвечая на которые я должен был обязательно коснуться одного и того же имени. Он спросил меня о ближайшем друге, и еще спросил: если дела зашли в тупик — а это он как-то сразу понял, — то почему я разъезжаю на машине, вместо того чтобы ее продать?
Но про Андрея и о том, что машина эта куплена на его деньги, я распространяться не стал. Соседство — еще не причина для откровенности. И если больше десяти лет, что Каюров и я живем поодиночке друг над другом, мы обходились без тесного знакомства, так не поздно ли его и заводить?
Но Андрею, наверно, икалось.
Перед операцией, особенно если операция ожидается долгая, он по получасу сидит у себя в кабинете, задравши ноги на стол.
— И глаза, и руки, и это, — жест в сторону лба, — еще послужат. А вот эти… — Глядя на свои ноги, он остервенело тычет окурок в пепельницу. — Надо бросать! — орет Андрей и смотрит на меня, будто я виной тому, что он столько курит. Он смотрит на меня, и я до сих пор не могу понять, что именно он видит, а чего не видит и куда он по-настоящему смотрит — так одну сторону лица вместе с глазом ему скосил тот осколок. Андрей сидит и смотрит, и курит опять, и иногда за полчаса не скажет ни слова, а иногда вдруг, хотя я и сижу молча, говорит:
— Стоп. Погоди.
И заносит два-три слова в какой-то одному ему попятный столбик из слов. А потом приоткрывается дверь и в щель сообщают:
— Андрей Васильевич, все готово.
Он кивает и с трудом встает.
— Ну, вперед, — говорит он.
А больной лежит под простыней на каталке в предоперационной, лежит лицом вверх и смотрит прямо в потолок, и лицо его подсвечено той синью, увидев которую никто не решается с ним заговорить. Нужен только Андрей. Он подходит к каталке и кладет руку на грудь больному.
— Нас обоих ведь уже чинили, — говорит он и приподнимает простыню. У плеча больного на руке виден узловатый уродливый шрам.
— На Волховском? — спрашивает Андрей. Лицо больного медленно, как из глубокого омута, поднимается.
— На Волховском.
Ответ — как эхо.
— Молодой кто-то штопал. Может, и я. Неаккуратно. Зато крепко.
Его рука по-прежнему лежит на груди больного, а тот глядит на исковерканное лицо Андрея.
— Ну, вперед, старшина, — тихо говорит Андрей. — Вперед? А?
Больной еле заметно кивает. И оба улыбаются. Больной еле-еле. Но все же улыбается. Он снова здесь, с нами. И каталку везут.
Похоронное известие к нам в эвакуацию не дошло, потерялось, вместо него мы получили письмо младшего хирурга Андрея Васильевича Шестакова, который ассистировал отцу в его госпитале. Написал он только месяца через два: при взрыве той бомбы Шестаков был ранен и сам. Потом он приехал в отпуск по ранению. К тому времени уже не было мамы. Он приехал к нам, больше ему было не к кому — от его семьи в Ленинграде никого не осталось. Вид левой стороны лица у него был страшный. Чтобы как-то зашить вырванную губу, ему стянули вниз всю щеку, но все равно зубов не закрыли, и они были видны, совсем белые, не свои. Гортань уже зажила, но все еще не слушалась.
Помню его фигуру на пороге — огромный, руки как лопаты, старая гимнастерка с новенькими погонами, один из которых уже изломан лямкой вещмешка. Мы с Машей, моей сестрой, замерли, остолбенев, а он что-то промычал. Мы ничего не поняли, не поняла даже бабушка, Мария Дмитриевна, и тогда он, будто всхлипнув (теперь-то я понимаю, что он ругнулся), вытащил из нагрудного кармана уже вкривь и вкось исписанную мятую бумагу, вытащил карандаш и, приложив бумагу к стене, написал: «Вы — Козьмины?» — «Козьмины, — ответила бабушка Мария Дмитриевна. — А вы, значит…»
Он бросил мешок и схватил нас с Машей в охапку. Схватил и посадил на колени. Мне досталось правое колено и правый несломанный погон, а Маше… Маша вдруг вырвалась у него из рук и выбежала.
Он прожил у нас дней десять, потом через год снова приехал по ранению уже из Восточной Пруссии, а летом сорок пятого приехал в третий раз и отвез нас в Ленинград.
Маше тогда было двенадцать лет, она то ластилась к нему, то будто не замечала. Мария Дмитриевна ничего не могла с ней поделать — Маша с самого начала почему-то не признавала в Андрее взрослого и обращалась с ним как с ровней.
Андрей доучивался в институте. Война сняла его с четвертого курса, в сорок пятом ему было двадцать пять лет. А Маша была пятиклассницей. На пластическую операцию Андрей лег, когда Маше пошел семнадцатый год. Ему пересаживали кожу. Длилось это долго, несколько месяцев. Кое-как ему закрыли большие белые пятна, которые покрывали левую сторону лица, как сполированные хрящи. Удалось немного опустить вниз оттянутую вверх губу, от этого смягчилась остекленелость глаза и пропал шуршащий свист, с которым он до этого говорил.
Я вскоре попал в нахимовское училище и уже мало что видел из происходящего дома. Помню лишь какой-то длинный вечер, когда пришедший к нам Андрей сидит несколько часов в этой самой комнате, в которой я сейчас живу, какое-то нескончаемое томительное чаепитие, Мария Дмитриевна норовит что-то бодро рассказывать, а Маши все нет. Вот уже десять, вот одиннадцать, вот начало двенадцатого. И когда наконец Маша приходит, первое, что я вижу, это что нос у нее белеет. И они все трое вдруг обращают свои лица ко мне, и их начинаю интересовать только я — будто они меня сто лет не видели…
Но бывают месяцы, когда Маша вдруг теплеет к Андрею. А потом снова лед. До меня в училище доходят (через Марию Дмитриевну или вдруг разоткровенничалась сама Маша?) какие-то обрывки сведений: вот у них вечер на факультете, все свои, веселье, все друг другу рады, а тут он… А потом она поехала со своим курсом в колхоз, и не прошло недели — приезжает… Зачем?
Тут был какой-то секрет: если Андрей имел дело со мной, он все понимал, ему можно было что угодно сказать, и сам он говорил, не выбирая слов. А Маша им вертела. Вертела и еще была уверена, что так оно и быть должно. Летом после третьего курса Маша тайком уехала на Черное море, открытка Марии Дмитриевне пришла уже оттуда. Вернулась Маша только через полтора месяца — черная, великолепная, чужая. Стала носить на нитке серебряную монетку с дырочкой.
— У нас цыганское лето, — сказала Мария Дмитриевна. Маша жмурила мерцающие глаза и потягивалась. Если звонил телефон, она поднимала аппарат тем движением, каким берут за шиворот кота, и, раскачивая бедрами, уносила его в другую комнату. Шнур она втугую зажимала дверью. Звонки были междугородные.
В ноябре Маша уехала на несколько дней в Москву, на этот раз даже не скрывая того, что едет. После зимней сессии — опять в Москву.
— Мы мало чем можем тебя снабдить, — сказала Мария Дмитриевна.
— А мне ничего и не нужно.
— Ты уверена, что живешь так, как надо?
— А что значит — так, как надо?
Когда Маша улыбалась, было такое ощущение, что всех нас она считает детьми — меня, бабушку Марию Дмитриевну, Андрея.
После ее приезда из Москвы мы шли как-то с ней через площадь. На заиндевелом граните цоколя Александровской колонны приезжими студентами были протаяны буквы. «МАИ, — было написано там. — МЭИ, МВТУ».
— А еще одного институтика-то здесь и нет, — усмехнувшись, сказала Маша.
— Какого это еще?
— Да есть один такой… Со смешным названием. — Маша теперь почти не разговаривала, она только усмехалась про себя, будто все за всех знает заранее.
И опять ее настроение сменилось. Снова чуть не каждый день у нас стал бывать Андрей, он встречал ее у института, они принялись ходить по театрам, на Андрее появился новый костюм, он коротко, непривычно подстригся, это ему не шло, он это знал, но весело, по-новому смеялся. Я упрашивал Андрея носить хотя бы орденские колодки, если уж не согласен носить все. Он при этом заглядывал Маше в глаза. На правах брата я заглядывал тоже, — глаза у нее становились огромными и еще больше темнели, Андрей смеялся и колодок не надевал. Как-то весной по последнему снегу мы вместе катались на санках. Помню вечер в Токсове, гора в черных проталинах, я выбираюсь под горой из сугроба, куда залетел вместе с санками, а наверху, высоко на горе, стоят Маша и Андрей. Ее руки закинуты ему на шею. И я кажусь самому себе ненужным и долго, наклонившись, вытряхиваю отовсюду снег.
Потом зима кончилась, и опять был зажатый в дверь телефонный шнур. Андрей перестал у нас бывать. Приходя из училища домой, я слышал запах бабушкиных лекарств.
Летом Маша была на Черном море. Осенью она вышла замуж за студента из Института международных отношений. Я тогда впервые услышал это название. Когда она перевелась заканчивать институт в Москву, Мария Дмитриевна собрала семейный архив: бумаг оказалось, сколько их в свое время ни сжигали, множество. В бумагах были письма Чехова и Салтыкова-Щедрина отцу Марии Дмитриевны, были заметки моего прапрадеда об обороне Севастополя, были письма деда с японской войны. Был архив семьи Пушкаревых — родителей мамы..
До войны у нас была еще одна бабушка — Любовь Никитична Пушкарева, которая доживала последние годы в нашей квартире, поэтому бабушек, чтобы не путать, звали по имени-отчеству. Бумаг набралось несколько ящиков. Мария Дмитриевна сдала их в архив.
— Когда тебе захочется что-нибудь узнать о нашей семье, ты их там найдешь, — сказала она мне, уже сдав бумаги. — А то я боюсь, что они пропадут. У нас ведь больше нет семьи.
Я кочевал по морским училищам. Мария Дмитриевна будто знала, что жить ей осталось меньше года.
Муж Маши младше ее. Он крупный, уверенный, ничего не боится. Наверно, его замечательно кормили в детстве. Он по-московски остроумно вворачивает в свою речь матерщину — есть такие люди, которым все можно, — он такой. Маша с мужем уезжают года на три — на четыре, потом год живут в Москве. Затем опять уезжают. Сейчас они в Южной Америке. Мои племянники — их двое — учатся говорить по-испански. Иногда я получаю открытки, где перед началом фраз стоят вверх ногами восклицательные знаки.
Раза два дело шло к тому, что Андрей вот-вот женится. Мне казалось, что я очень этого желаю.
3
Что-то мы с Андреем такое праздновали, посматривая в телевизор, который тихонько бормотал. Показывали лошадей, высшую школу верховой езды, — Андрею же на войне пришлось с лошадьми иметь дело, и с тех пор все, что касается лошадей, он смотрит и читает. И тут зазвонил телефон. Звонки были с короткими перерывами. Я взял трубку.
— Не вешайте трубку, Москва вызывает.
На экране гарцевала, потряхивая забинтованными щиколотками, вымытая шампунем красавица.
— Это настоящая олимпийская лошадь, — сказал комментатор.
— Козьмина мне! — крикнули в трубке. — Козьмин?!
Человек на том конце провода торопился или на кого-то только что орал и оттого еще не мог остановиться.
Андрей от восторга хлопал себя по коленям.
— Нет, ты послушай! — кричал он.
— Несмотря на свои размеры, это большая лошадь, — продолжал комментатор.
Но трубка уже тоже кричала:
— Козьмин? Это вы Козьмин? Ну что вам там от меня нужно? Зачем втягиваете в свои дела старика? Он ведь все забыл и не знает, что и как теперь делается!
— Ничего не понимаю…
— А нечего и понимать! Если действительно хотите пойти в загранрейс, так начинайте с собственной конторы, где вы там… Там и берите характеристику…
— С какой конторы? Какую характеристику?
— С какой, с какой!.. С той, где вы работаете, вот с какой! Я ж не знаю, где вы работаете! Берите у себя характеристику, берите рекомендацию за тремя подписями, обоснование, почему и зачем вам нужно идти в загранрейс. И подавайте в отдел кадров. А обходные пути нечего искать! Подавайте документы, как все подают!
— Во-первых, никуда я не собираюсь…
— Слушай, пошли ты его! — громко сказал Андрей, которому надоело сидеть одному.
— А не собираетесь — так нечего и дурить голову старику! — обрадовался голос в трубке. — Я, кстати, так и думал, что это все его фантазии. А то он мне за последние два дня телефон оборвал — все требует, чтобы я вам обязательно устроил выход… А вы-то сами, оказывается, вовсе и не рветесь!
— Никуда я не рвусь. А с кем я говорю? — спросил я, уже догадываясь, с кем.
— Да пошли ты его! — повторил Андрей. У него сегодня была большая операция, а завтра был неоперационный день.
— Кто-то нам мешает, — сказала трубка. — Каюров моя фамилия.
Так я и думал, просто хотел убедиться. Вот, значит, это кто. Сын, который работает в Москве. Сын, которого за последние годы здесь никто ни разу не видел.
— Понятно, — сказал я.
В трубке что-то поперхнулось, голос стал другим.
— Я… Знаете… Такая работа, что никак… Даже на воскресенье… Ну, просто зарез.
— Понятно.
— Это, впрочем, к делу не относится. — Голос его опять окреп и стал, как в начале разговора. Но тут же тон снова сменился: — А вы что, значит, так и живете под нами? Ну я хотел сказать… в той же квартире?
— Так и живу.
— Ладно, — сказал Каюров-младший. — Я ведь только из-за отца, это он меня ввел в заблуждение. И номер ваш дал… А вы что, книжки пишете?
— Это к делу не относится.
— Да бросьте вы. Как… он там?
— Знаете ведь сами.
В том смысле, что должен бы знать. Он в ответ пробурчал что-то неразборчивое.
— Еле ходит, — сказал я.
Каюров-младший опять что-то забурчал. Будто такая у него работа, что даже заболеть нельзя, не то что в отпуск за свой счет. И что-то еще о том, что он и хотел бы старика забрать в Москву, и все условия есть, но сам старик…
— Понятно, — в десятый раз сказал я. На том разговор и кончился.
Вы любите, когда вас ставят в дурацкое положение? Никто этого не любит. Я был зол на старика.
Да еще, узнав о содержании разговора, вдруг странновато повел себя мой профессор.
— Почему это ты мне не говорил, что задумал плавать? — спросил он.
— А потому, что я вовсе ничего не задумывал.
Ответ мой был в каком-то смысле роковым. Профессор за операционным столом и за столом, за которым мы сейчас сидим, — это два совершенно разных человека. Ко всему еще кончили показывать лошадей, и поэтому он мог все внимание переключить на меня.
— Это нехорошо, что свои маленькие желания ты скрываешь от ближайших людей, — философски изрек он. — Ты их этим обижаешь. Им приходится узнавать о твоих желаниях со стороны, ловить случайные реплики. Нет, это нехорошо. А ведь как, хитрец, скрывал!
Я только пожал плечами. С некоторых пор ловлю себя на том, что вспоминаю давно услышанные слова Марии Дмитриевны. «Воспитанный человек, конечно, может пить, — как-то сказала она, уловив от меня запах спирта (мне было девятнадцать лет, и я учился в морском училище), — воспитанный человек может пить. Отчего ему не выпить? Он же не станет от этого менее воспитанным?»
— Нет, это надо так притвориться! — продолжал дразнить меня профессор.
— А пошел ты… — полагая, что уже достаточно долго вел себя воспитанно, ответил я.
— Нет, все же это довольно странно — видеться со мной несколько раз в неделю, говорить о чем только в голову придет, а такое скрывать!
Тем, что я пытался оправдываться, я лишь глубже засаживал в себя его крючок. Способ был только один — сыграть в его же игру.
— И в самом деле — почему бы мне не отправиться? — спросил я. — Ну, скажем, на Мадагаскар?
Видимо, голос меня и выдал. Когда такое говоришь, даже в шутку, голос, наверно, у каждого дрогнет. И тогда он сказал, уже будто бы успокаиваясь:
— Идея, кстати, не так уж плоха. А то в последние два года на тебя смотреть противно.
Если рядом с вами есть человек, который воспринимает твою беду или радость острее, чем свои… У вас есть такой человек? Когда он сказал — «последние два года», мне почудилось, что он действительно все обо мне знает. Два года. Все, оказывается, вычислил.
— Да, — сказал он. — Выглядишь ты противно. Тошно выглядишь. Неприлично. До того дошел, что уже какие-то дохлые очерки стал писать! Нет, это хорошая мысль: надо тебя отправить проветриться.
Мы замечательно заканчивали вечер. И, когда Андрей собрался уходить, я тоже решил, что выйду с ним вместе и поднимусь к старику — узнаю, как у него дела. Все последние дни я носил ему продукты из магазина, потому что старик совсем слег. Андрей услышал об этом и взбесился.
— Ты понимаешь, что теперь тебе уже не перестать этого делать?
— Но он же еле ходит.
И профессор на меня заорал. Он кричал, что нет ничего глупее, чем посвятить себя благотворительности, что теперь он точно уверен: я в жизни ничего сделать не сумею и не успею. Крик этот меня озадачил. Чья бы, как говорится, корова мычала.
И опять — только что орал на меня, орал так, что две и без того разные стороны его лица стали просто разноцветными, — и тут же сел в кресло в прихожей, положил свои длинные ноги одна на другую, закурил и сказал:
— Все-таки странные эти люди, которые перебираются в Москву, чтобы всех обогнать. Они полагают, что только они все могут. Разрешить, запретить. Будто без них уже вообще никто ничего не сообразит. Странный взгляд на вещи, ты не находишь?
4
Стены, дверь, даже простыни — все в комнате было пепельным. Сквозь потолок негромко, но вполне отчетливо доносился вой собаки с милым именем Эльза. Не зажигая света, я протянул руку — бутылка была здесь. Если на то, что происходит в пять утра, не делать скидки, так на что ее еще делать?
Моя ночная гостья, звали ее Олей, спала, одиноко укутавшись своим одеялом. В течение полутора лет, что мы были знакомы, у Оли возникли свои маленькие привычки, которые крепли от вечера к утру — просыпаться под отдельным одеялом было одной из них. Я не видел здесь особой логики, раз уж постель одна, и раньше, помнится, второе одеяло нам не требовалось, но прошло время, и как-то Оля мне сообщила, что под отдельным одеялом чувствует себя гораздо независимей. Тут тоже были нелады с логикой, но я не спорил. С некоторых пор Оля все строила и строила между нами какую-то стену. Положит кирпичик и смотрит на него как на достижение, а сама уже обдумывает, куда бы положить следующий. Раньше ей нравилось, чтобы свет горел у нас всю ночь, совсем приглушенный, где-нибудь в углу, но чтобы обязательно горел. Проснешься, а она на тебя смотрит. В чем дело?
— Да так, — говорит. — Ничего.
И вздохнет, и прижмется.
А потом стала гасить свет сама, и теперь, если ночью его зажечь, лицо ее искажается, как от боли…
— А если свечку? — спросил я как-то. — Свечку можно?
Когда она не отвечала, это никогда не казалось грубостью, не отвечать она умела удивительно необидно. Просто понимаешь, что вопрос был ни к чему.
Если я хотел заглянуть ей в глаза, это надо было делать вечером — вечером это еще могло удаться, утром — никогда. Глаза, лицо, всю себя утром она норовила не показывать; проснувшись, лежала неподвижно несколько минут, приходя в себя, затем мгновенно собиралась, будто рассвет, если бы он застал ее у меня, грозил ей чем-то роковым.
Я до странного мало о ней знал. Не знал, например, даже того, сколько ей лет. Иногда мне казалось, что по возрасту она годится мне в дочки; в другой раз слово, сказанное ею, обнаруживало, что она видит меня насквозь. Хотя, конечно, одно не исключает другого. Я не знал, что она говорит дома, возвращаясь на рассвете, да и о семье ее, признаться, сведения я имел самые скудные. Кажется, у нее были мать и отчим, и, возможно, отсюда (отец-то был неродным) и возникала ее полная независимость, как какая-то плата за то, что не мешает им жить, как они хотят. Время от времени я задавал ей вопросы о ее семье, но ответов на них не получал.
— К чему это вам? — говорила она. — Это что-нибудь изменит?
Оля работала в аптеке, но никогда не приносила с собой аптечных запахов. Если я звонил ей через день после встречи, голос ее тихо шуршал, как песок в песочных часах. Если звонил через месяц, она несколько секунд молчала.
— А, это вы, — говорила она, и я слышал звуки взбалтывания чего-то жидкого. — Наконец-то приехали.
Если я говорил ей, что никуда не уезжал, то она опять что-то взбалтывала, а потом молчала, как бы давая осесть на дно осадку лжи.
— Я вас тут как-то вспоминала, — говорила она. Это было самое злое, что она умела сказать.
Серые тени медленно ползли по серым стенам. Мной овладело ощущение, что я — это не я, а какой-то челнок, на котором перевозят с одного берега на другой что-то отчасти, но лишь отчасти мне знакомое. Груз везут издалека, и до меня все заботились, чтобы он отправился дальше. Только я об этом не забочусь, потому что не знаю: куда это — дальше?
Этажом выше снова завыла чертова собака. Слышно вообще-то было еле-еле, дом наш строили как нужно — тут даже полы и те как упавшие крепостные ворота.
Оля быстро и бесшумно собиралась. Никакой помощи утром она не выносила, никаких проводов. Я лежал и слушал тихий плеск воды в ванной. С самого вечера Оля только тем и занималась, что доказывала мне и себе — мы друг другу никто, и чем ближе к ее уходу, тем судорожнее были эти попытки… Какой там кофе. Раньше я пытался ее провожать, но со временем это превратилось бог знает во что — на улице она просто не знала, как от меня скорее избавиться. Все, что я мог сделать сейчас, чтобы она не начала метаться, — это лежать, не зажигая света, до того момента, как она тихо наклонится надо мной перед тем, как щелкнуть замком.
Вот она вышла из ванной, вот тихо подходит.
— Оль…
Влажная узкая ладонь закрывает мне рот. Оля убирает ладонь, лишь убедившись, что замолчал я достаточно надежно. Разговаривая при ней по телефону, я раз сказал кому-то, что настоящая работа бывает лишь утром: если что и удается, то лишь по утрам, да и то если перед этим не выболтался. Это сказал или что-то вроде. И вот результат… Но разве можно нынче представить, что вскользь оброненное тобой для кого-то станет неукоснительным руководством? Оберегать во мне… Да что во мне оберегать-то? Я ведь два года ничего путного не могу написать! Чего тут еще ждать? А разве на этакие микротоки нынешняя жизнь рассчитана?
Олины шаги удаляются. Тихий щелчок замка.
И я лежу, слушая, как подвывает надо мной собака, и больше не могу заснуть.
Почти невероятно, но не только отец мой и дед, но даже прадед жили здесь. Кругом только и слышишь, что о переездах и обменах, а мне понадобилась лишь перегородка, чтобы отгородить себе часть квартиры, в которой жили мои дедушки. Я бы должен, кажется, многое о них знать, но, когда появилось такое желание, узнавать было уже не у кого. Остался, правда, еще гараж — каретный сарай прямо под моей квартирой, в котором стоял когда-то автомобиль деда. Дед не был богатым человеком, просто авто, так тогда это называлось, было его страстью. Наряду, естественно, с хирургией.
Стоп! Я вспомнил еще об одном деле. Не сегодня ли? Запрет на выключатели уже был отменен, я зажег свет и, жмурясь, добрел до книжной стены. Суворинский «русский календарь» сам открылся на нужной странице, я ее загодя заложил. Все правильно, второе апреля по новому стилю. Именно сегодня мне и нужно было встать, пока еще никто в доме не встал.
Я оделся и спустился во двор. Вдали по Литейному, подковырнув с края тишину, прошел служебный трамвай. Клавы еще не было, и я пересек двор и вышел за ворота. Рассветный сумрак уходил так, как слезает с переводной картинки папиросная бумага. Ближние предметы уже окрасились и приобрели четкие очертания, а дальние дома еще неокончательно вышли из серой немоты, и шаги одинокого пешехода, которые были слышны издали, лишь подчеркивали, что весь город еще спит.
Особое все-таки это время — рассвет. На рассвете трудно врать и притворяться, на рассвете невозможна болтливость, на рассвете тебя томит понять, что же ты есть и куда движешься, вот и сейчас на рассветной улице вдруг почудилось, что вот-вот откроется что-то такое, чего раньше никак не мог постичь. Но мне предстояло сейчас и притворяться, и вовсю болтать.
Я вернулся во двор.
Клава, ради которой я заложил страницу в календаре, уже мела вдоль дверей гаражей подсохший от морозца асфальт. Мела она как раз около моего гаража, но когда меня заметила, то сразу отошла к другому. Рассвет, зеленый ватник, метла… Нет, конечно, мне не нужно будет только притворяться. При виде Клавы у меня всегда действительно щемит в душе. Немного, но щемит. Однако не надо преувеличивать, говорю я себе, таких, как Клава, довольно много, а ты ни ради кого из них не вскочил бы в такую рань. И это тоже верно, не вскочил бы. А вот ради Клавы — другое дело. На сегодня у меня уже давно кое-что намечено.
5
Не здороваясь с Клавой, делая вид, что ее не вижу, я прохожу к своему каретному гаражу и начинаю возиться с замком. Почти физически я чувствую, как Клава сжалась. Я знаю, на кого она сейчас похожа. На ведьму она похожа, а еще на себя саму несколько лет назад. Знала бы она, чего стоит мне мое молчание.
Когда несколько лет назад Клава появилась в нашем дворе, она была какая-то дикая, все делала назло. Около дверей моего гаража стали появляться груды мусора, битые бутылки, кирпичи. Если я здоровался с Клавой, она бросала на меня ненавидящий взгляд. Однажды ни с того ни с сего стала орать на всю лестницу, что от моей двери тянется по ступенькам грязный след. Ремонтировали другую квартиру, след был не от моих дверей, но спорить я не стал. Мне не просто захотелось, а было необходимо приручить это издерганное, сотрясающееся от злобы существо. В гараже стояла машина Андрея. Ему она была совершенно не нужна, но мне нужна очень. Я вернулся тогда в квартиру, взял ведро и тряпку и принялся мыть ступеньки. Клава еще не ушла с лестницы — сначала она застыла, по ее зеленоватым щекам пошли розовые пятна, а потом закричала опять.
Кричала она, что никто не просил меня здесь дрызгаться, что если кто-то чего-то не умеет… И так далее. Она не подозревала, что там, где я провел отрезок жизни, обычно именуемый отрочеством, умение орудовать шваброй и тряпкой шло наравне с тригонометрией. Не Клава мне, а я ей мог бы объяснить, как отжимать тряпку, сама-то она делала это по-дурацки.
Однако спустя несколько дней она, не глядя на меня, сунула мне в руки складную лопату, буркнув, что такую удобно возить в машине, а ей, мол, выдали лишнюю. Я с удовольствием принял подарок. Грязь от дверей гаража исчезла. Месяца через два Клава выучила мое имя и отчество, но всякий раз поздороваться первым должен был я. Говорила она со мной, все еще отвернув голову в сторону. Ведьмой, конечно, она была только с виду. Если Клава мела двор, около нее садились и ложились на асфальте собиравшиеся из подвалов кошки. Каждой из них она сердито что-то выговаривала. Перебирая лапами, они щурились на нее, а когда она кончала мести, подняв хвосты трубой, устремлялись вслед. Украдкой она кормила их всех, страшно оберегая свою репутацию злой бабы.
И вот сейчас я прошел мимо нее, не поздоровавшись. Метла Клавы остановилась. Клава вслушивалась, видимо не веря себе. Но я не проявил малодушия. Так и не сказав ни слова, я вошел в гараж. Слава богу еще, что Клава не видела, кто час назад вышел из моей квартиры. Почему-то рядом с Клавой чуть не все казалось излишеством — белый батон, шапка хорошего меха, смех, музыка; казалось стыдной роскошью даже то, что у меня может на ночь остаться девушка…
Я притворил дверь гаража, чтобы вскипятить Клаву еще больше, и быстро принялся за дело. Сначала я хотел использовать капот машины, но мешала покатость, все стояло на нем криво, и тогда я разостлал чистую бумагу на верстаке. Через пять минут обстановка для торжественного приема была создана. Рискуя посадить аккумулятор, я зажег фары, распахнул дверь и встал на пороге. Она уже уходила, уходила той злобной походкой, какой умела ходить только она одна: стоптанные ее матерчатые сапоги при этом как бы несколько слезали с ног. Загребая ими и озираясь по сторонам, Клава даже со спины была сейчас как фурия.
— Клавдия Ивановна!
Она вздрогнула, словно по ней выстрелили.
— Клавдия Ивановна, мы вас ждем!
Секунду она, видимо, боролась с искушением плюнуть в меня, но, к счастью, нас разделяло метров тридцать. И женское любопытство победило. Я еще раз ее позвал, и той же валкой походкой Клава двинулась к гаражу. Душа ее уже летела сюда, но ноги не желали идти. На лице Клавы плавала кривая нервная усмешка. И вот она стоит на пороге.
— Ой! — воскликнула она. — Чего это вы, Егор Петрович, придумали?
А я смотрел ей в лицо — только что полное злобы, больное. Глаза Клавы засветились, рот растянулся в неудержимую счастливую улыбку. Я видел у нее такое лицо только раз — шел мимо ее подвала и нечаянно застал ее врасплох: она сыпала зернышки своей канарейке, которая жила у нее между стекол и никогда не пела.
— У вас сегодня именины, Клава, — сказал я. — Не знали?
Я ничего не выдумывал: по Суворинскому календарю так и значилось — второе апреля — день ангела мученицы Клавдии. Я даже пытался представить, каким бы мог быть этот ангел и хотел к этому дню нарисовать Клаве поздравительный адрес, но ангел, как я ни пытался его изобразить, все смотрел на меня исподлобья и ничего другого, кроме метлы, брать в руки не хотел.
— Чего это вы? — с трудом отрывая взгляд от сервировки верстака, повторила Клава. — Какие-такие именины? Да еще бутылку зачем-то раскупорили… Коньяк? Да вы что?!
— За ваше здоровье, Клава! — сказал я. — Давайте верить друг другу и помогать. Выпьем за то, чтобы у вас в жизни все стало хорошо!
— Ой, — счастливо бормотала Клава. — Это ж надо — в шесть утра… Работать-то как потом?
Я потушил фары. Из полутемного гаража сквозь приоткрытые створки дверей было видно, как трубы над крышами уже начали желтеть от солнца. По двору кто-то прошел неспешной тяжелой походкой уставшего на ночной смене, в верхнем этаже скрипнула форточка, на асфальт перед дверьми гаража упал дымящийся окурок.
— Паразиты, — убежденно сказала Клава и засмеялась. — А я вот не буду сегодня больше мести. У меня именины сегодня… Но кто же это бросает? Из десятой? Из шестой вроде некому, там только этот старик… — Тут же лицо ее вдруг изменилось, стало тревожным. Забыв о своем правиле не смотреть в глаза, Клава вопросительно посмотрела на меня: — А что это собака в шестой выть стала? Вы ж у него бываете? Чего это она воет?
— Не знаю.
— Хорошая собака, — сказала Клава. — Умная. Вот поверите — за все годы, что я здесь, ни разу на асфальт не наклала. Не-е! Умная собака!
6
Не снимая легких полуботинок, Андрей возлежал на потертой ковровой кушетке, на которой обитал вечерами.
Перед кушеткой в креслах сидели двое — начавший седеть плотный, как снаряд, моряк и я. Моряк был стрижен под бобрик, нашивок у него на рукаве было две — одна широченная, а повыше ее еще одна, нормальной ширины, которая по сравнению с первой казалась тесемкой. Упершись ладонями в колени, моряк внимательно дослушивал, глядя Андрею в глаза, то, что тот обо мне говорил. Андрей кончил.
— Ну, что ж, я считаю, что вопроса нет, — сказал моряк. — Раз Егор Петрович уже работает на нас и пишет о порте, трудностей я не предвижу. Это вполне законное основание отправить его в море. Пусть плавает.
— Но чтобы не тянули, ладно? — переложив ноги, капризно сказал Андрей. — Чтобы из комнаты в комнату не футболили. Вы же можете, Иван Никитич, чтобы не волокитили?
Снаряд поднял короткую руку и подержал ее, как бы заслоняясь от яркого света, излучаемого лицом Андрея. Даже глаза прикрыл, так его слепило. Андрей повернулся ко мне:
— А ты — завтра же за анкетой. И заполни прямо при них. Ну что ты на меня смотришь?
— Смотрю, как вы за меня все решаете.
— О, господи, как ты мне надоел, — свирепо сказал он. — Как мне хочется тебе иной раз просто врезать! Вот, Иван Никитич, посмотрите на этого гуся! Посмотрите! Молодой, здоровый, холостой, ему предлагают даром, даже с приплатой в долларах мир посмотреть! А он что? Он рыло воротит! Иван Никитич, вы таких видели? Есть еще такие?
— Таких нет, — убежденно сказал Снаряд Никитич.
— Если ты думаешь… — начал я.
— Хватит! — рявкнул, вскочив с кушетки, Андрей. — Хватит лепетать! Я тебе кто? Может, я тебе никто и приказать уже ничего не могу? Да я лучше тебя знаю, что тебе нужно! Действительно знаю! Как знаю, что у него тут, — он, не глядя и по-хозяйски, ткнул моряка пальцем в живот, — так и то, что у тебя здесь. — При этом он ткнул меня тем же пальцем в грудь. — И хватит!
Из чего я узнал причину почтительности моряка, а тот, небось, подумал, что у меня была операция на грудной клетке.
Андрей снова забрался на кушетку. Вокруг него на кушетке, на низком столике, на кресле лежали книги. Медицинским книгам был отдан стол у окна, здесь же лежало то, что Андрей читал перед сном.
— Не могу читать беллетристику, — сказал он, — хоть убейте.
Книги, которые расположились на столе, так или иначе относились к истории — древней, средневековой, новой. Дарий, Баторий, Ганди.
— Что-то совсем не идут романы, — сказал он. — Как это Чехов сказал про романы? Как их можно писать, если мы и любить-то уже не умеем? Так, что ли?
Он смотрел на меня.
И Иван Никитич, подняв брови, тоже смотрел на меня, готовый поддакнуть профессору. Я понимал его. Если ты собрался отдавать концы и тебя, потерявшего надежду, распотрошили как курицу, а через год ты уже снова все ешь и подчиненные, самый чуткий народ, опять по-настоящему почтительны потому, что ты еще долог, то кто для тебя тот, который так тебя отремонтировал?
— Деваться тебе некуда, — заключил Андрей. — Поплывешь.
Лицо его было мучнистым от утомления, морщины резко прорезали сверху вниз его щеки. Изуродованная губа домиком стояла над углом рта, будто приготовив отверстие звериному клыку. Таких глаз, как у Андрея, мрачно-веселых, больше не было ни у кого.
— Все, ребята, — сказал он нам, мне и торговому адмиралу. — У меня завтра операция. Уж простите, Иван Никитич. Мне еще надо кое-что посмотреть.
И Иван Никитич расставил руки и поднял голову, словно собирался лезть на какое-то огромное дерево. Ему никак не удавалось забыть, что Андрей Васильевич Шестаков для него сделал.
7
Заполнял анкеты я, не очень веря, что за этим последует дело. К анкетам ведь должны были прилагаться характеристики. А мог я взять характеристики только в одном месте. Называлось оно довольно длинно: «Группа профессиональных литераторов при Союзе писателей». Предбанник вроде такой. Правда, и в него было нелегко попасть.
Какую там могли выдать характеристику? Чего ради бы стали лезть из кожи? Им-то для чего была моя поездка? Бумаги и вышли довольно ленивые, и будто даже кислые. Но, к моему удивлению, моряки в отделе кадров сказали, что это то самое, что им и нужно.
Прошел апрель, наступил май. Иногда мне звонили из отдела кадров и требовали дополнительную справку или уточнения в анкете. Я приезжал к ним, и они вынимали бледно-зеленую папку с якорем. На папке значилась моя фамилия. Папка крепла.
Каждые три-четыре дня я заходил к Каюрову. О звонке его сына я ему так и не сказал, мне было жаль старика, а он ничего не спрашивал. Каюров совсем перестал выходить и часто по целым дням не вставал — его донимали боли в боку. Вызывать врачей он не желал.
Старик был еще более одинок, чем я мог предположить до того, как стал у него бывать. То ли жизнь, проведенная в море, то ли жесткий характер старика, то ли цепочка роковых совпадений, но у Каюрова в Ленинграде, кроме нескольких таких же, как он, стариков, не оказалось уже никого. Его поездки в порт были поездками ни к кому: как старому капитану ему продлевали и продлевали пропуск, но от тех, кто сейчас плавал и кто работал в порту, старика отделяло чуть не два поколения, — он ходил по причалам, смотрел на суда, слушал шумы погрузки и без сил доплетался домой. Я заехал как-то в порту в совет ветеранов флота и спросил, знают ли они о капитане Каюрове. Мне ответили, что знают, но на все приглашения капитан Каюров отвечает отказом и кричит по телефону, что если собираются одни старики, то они бездельники. Характер у старика не слабел, но силы уходили. Овчарка Эльза утром появлялась во дворе одна: Каюров наверху выпускал ее из двери. Добредя по прямой до газона, Эльза на негнущихся ногах возвращалась к парадному и стояла, ожидая, чтобы кто-нибудь впустил ее на лестницу. Гуляла она без намордника, поэтому все были с ней почтительны. Иногда она выла ночами.
В середине мая грянул небывалый холод. Уже начавший отогреваться город опять завалило снегом, сквозь серую карусель метели по Неве пошли караваны толстых ладожских льдин. Снег валил на фонари, крыши машин, облеплял бронзу памятников. У Артиллерийского музея зевающим в небо мортирам навалило снегу целые рты. В аэропорту и на вокзалах мерзли непредусмотрительные отпускники. Я ездил по городу и смотрел вторую зиму. Вы не замечали, что замерзшие лица бывают страшно выразительны? Эти овощные оттенки кожи, эта откровенность простых желаний в блестящих от холода глазах…
Как-то, когда на облепленной снегом машине я въехал во двор, я увидел, что старик Каюров стоит у окна. Не успел я войти в квартиру, как зазвонил телефон. Каюров просил меня подняться.
Он был уже обут для выхода, даже шинель, снятая с вешалки, уже лежала поперек кресла. Он сказал, что я должен отвезти его в морское управление.
— Это обязательно делать сегодня? — спросил я. Погода была не для него, и кроме того, старик, я знал, пролежал все последние дни. Да и у меня самого были кое-какие планы.
Но старик сказал, что ехать нужно обязательно.
Молча, будто сердясь на меня, он спустился во двор, молча залез в машину. О причине спешки за все полчаса, что мы ехали, он так ничего и не сказал. Сидел он прямо, губы сжал — вид у него был очень решительный, мешало решительности только то, что на неровностях дороги встряхивались щеки. Когда подъехали к управлению, не спрашивая, есть ли у меня время его ждать, старик сказал, чтобы я ждал.
— Вы мне, наверно, понадобитесь, — вылезая, произнес он величественно.
Но в управлении я ему не понадобился. Минут через двадцать он опять появился в дверях. Что-то с ним было неладно — фуражка надета косо, шарф опять торчал в сторону. Я вышел из машины, чтобы помочь ему в нее забраться. Но Каюров смотрел на меня и меня не видел. Губы его что-то зло шептали. На ступеньках была слякоть тающего снега. Продолжая смотреть куда-то вдаль, старик принялся надевать перчатки. Спускался он, не глядя под ноги. И вдруг нога его скользнула, старик сделал судорожное движение рукой с полуодетой перчаткой и тяжело, будто сверху прыгнули к нему на плечи, боком упал на ступеньки.
«Скорую помощь» я вызывать не стал, не стал даже ждать, пока с какого-нибудь судна доставят носилки. Втроем со случайными моряками мы перенесли старика в машину. Парни не знали, что они несут знаменитого капитана Каюрова. А может быть, он только для меня и был знаменит?
Андрей не смог посмотреть старика ни через полчаса, ни через час — он заканчивал операцию. Каюров лежал на каталке в приемном покое, я стоял около него. Рентген уже сделали.
— Обычное дело, — сказал мне рентгенолог. — Обычное для такого возраста. Перелом шейки бедра.
А старик слушал и не слышал, его это будто меньше всего касалось.
— Значит, ваши бумаги уже оформляют без моей помощи, — сказал он, когда немного пришел в себя от перекладываний. — Кто это о вас так заботится?
Ему бы сейчас, думал я, надо беспокоиться о совсем других вещах. Неужели он ничего не знает о том, что ему грозит?
— Боли почти нет, — сказал Каюров. — Так кто же это о вас заботится?
Я не сказал ему, что заботится обо мне тот самый человек, который через несколько минут будет его смотреть. Я пытался отвести разговор в сторону, но старика даже сейчас почему-то занимало, пойду я в море или не пойду. Именно ради этого он сегодня и предпринял поездку в управление. Но откуда я мог это знать?
— А он, значит, вам не позвонил и ничего не сделал? — спросил старик. В глазах старика, которые он тяжело скосил на меня, стояла ярость. Я ответил, что сын звонил и хотел помочь, но этого просто не потребовалось. Старик сжал губы.
— То-то звонить перестал… А ведь ему пальцем двинуть!
Не поверил он ни одному моему слову.
— И не вздумайте меня опекать, — пробормотал он. — Какого это врача вы тут вызывали? Не нужно мне никакого особого отношения!
Я прятал глаза. Я знал все о таких переломах. Семнадцать лет назад, когда я был на корабельной практике, Андрей уехал в отпуск, а Маша уже жила в Москве, Мария Дмитриевна, споткнувшись о край коврика, даже не упала, а неловко села в кресло. Через три недели далеко за Мурманском я получил радиограмму, заверенную военкомом. Потом, когда уже было поздно, я все прочел об этом переломе, требующем для лечения полной, лежачей неподвижности. Неподвижности, за которой крадется застойное воспаление легких.
— Как же Эльза? С ней-то как? — вдруг сказал старик, и в его взгляде впервые мелькнула растерянность. О себе-то он ни капли не беспокоился.
8
Звонки его сына начались примерно через неделю. Откуда-то тот все же узнал. И каждое утро от девяти до девяти тридцати и от пяти до шести вечера звонил и звонил. Сначала он не знал, что я езжу в больницу каждый день, как он сам ездит на работу. Я, собственно, и не рвался ему это сообщить, но, с другой стороны, скрывать мне тоже было нечего, и, когда он совсем уж довел меня своими звонками, я ему обо всем сказал. Ну и завертелся же он: и то он мне достанет, и это достанет, и тогда, оказывается, страшно неловко все вышло, что он сразу не смог мне помочь, но теперь-то, ясное дело, даже говорить не о чем, — и все в таком роде. Одним словом, такой елей пошел, что я уже стал подумывать: раз он так жаждет, не подключить ли мне действительно к своему делу этого московского морячка. Потому что уж очень я настроился плыть. Конечно, как порядочный человек я должен бы, кажется, послать этого дядю куда следует и шваркнуть трубкой, но я только спросил, когда он намеревается приехать. Потому что при отце ему надо просто-напросто находиться. И заставлять старика по нескольку часов сидеть на кровати. Штанга от спинки к спинке была установлена, вожжи, подтягиваясь на которых старик мог сесть, были также привязаны, но заставлять старика садиться приходилось почти насильно. Да и просто сидеть рядом и поддерживать, потому что собственных сил у старика не хватало. И никакими санитарками не обойдешься, нужны родственники.
Как он тут опять завертелся! Что начал плести! Понял я из всех его слов лишь одно — какая-то такая у него работа, что оступись он, заболей, возьми неделю за свой счет — и все, обратно уже можно не возвращаться. То есть не сказал он мне ничего толком, но как-то из его междометий вытекало, что чуть не за плечами у него стоят жаждущие на его место. И ждут они не дождутся, и дежурят, и караулят. Так что единственная возможность работу сохранить — это быть при ней неотступно.
О загадках того, как человек, который провел лет двадцать в море, может выискать себе подобную службу, я и думал, когда ехал в больницу.
Ох как не любил старый Каюров садиться на кровати! Как спорил со мной, как кричал, что только павианам свойственно висеть на ветке, а он человек! Но я его заставлял и заставлял, с самого начала не понимая, для чего это делаю. Дальше на горизонте была для старика одна маета, в которую он теперь вплывал, как во все более густеющий туман. Но что было делать? Я продолжал к нему ездить.
— Знаете что, — сказал он мне как-то. — Я теперь точно припомнил: мы ведь с вашим дедом, Егором Петровичем, даже переписывались. Знаете когда, в конце двадцатых — начале тридцатых. Из заграничных рейсов я ему писал и из Арктики. Особенно из Арктики. И даже помню, что когда мы однажды зимовали и над нами раз в две-три недели пролетал самолет, так самолет этот бросал мешки с почтой. Вот там, в этих мешках, было обязательно по письму, а то и по два от вашего деда. Ну и я, конечно, при всякой оказии ему посылал. Наши-то все бумаги в блокаду сожжены, а у вас ничего из тех писем не осталось? Я бы сейчас их посмотрел. А то лежишь так…
Весь тот вечер я лазил по шкафам и антресолям. Я держал в руках с детства знакомые, но потом начисто забытые предметы: картонные картинки с двумя одинаковыми снимками рядом, старые лабораторные весы, изготовленные с неимоверной тщательностью, чугунную, украшенную розочками трость с нанесенными на нее рисками и цифрами вершков и аршинов. Бумаг у меня уже накопилось множество, но из старых не оказалось ничего: бабушка Мария Дмитриевна перед своей смертью все отдала в архив. И, сидя в пыли, среди разбросанных бумаг, ни одна из которых еще не успела приобрести никакой ценности ни для кого, я подумал, что как ни странно, но за все эти годы я ни разу не вспомнил о том, что раз на нашу фамилию в архиве заведен отдельный фонд, так я, полномочный посол моих прадедушек и прабабушек в нынешние времена, должен по крайней мере представлять, из чего этот фонд состоит.
Заместитель директора архива показался мне славным, неканцелярским человеком. У него были густые волосы, он хорошо смеялся, прямо смотрел.
— Поговорите об этом в отделе, — сказал он. — Вон туда, по коридору…
Комната, в которую он меня направил, представляла собой небольшой читальный зал. В ней находилось несколько уцелевших от старых времен столов, шкафы со словарями, рабочие жесткие кресла — все давнее, темное, подогнанное под ежедневную многочасовую работу. Вот тут я и буду читать письма моим Петрам Егоровичам и Егорам Петровичам и разбирать их дневники, написанные пером «рондо».
Трое-четверо, склонившиеся над рукописями, машинально оглянулись на скрип двери. Стол сотрудника архива стоял у окна. За этим столом перед продолговатым ящичком картотеки сидел странного вида человек. Собственно, странным было действие лишь левой его руки. Поднятая над головой, рука эта находилась в таком положении, как если бы ее владелец посыпал себе голову чем-нибудь из щепотки. Пальцы этой руки быстро и, по видимости, привычно двигались, заплетая конец длинной косицы, поднимавшейся вертикально от темени. Косица была такой длины, что рука уже выпрямилась почти до конца.
Я затоптался, давая ему время. Но, бросив на меня взгляд, он не выразил ни малейшего смущения, руки его никак не переменили своих занятий. Все так же правая перебирала в ящике карточки, все так же левая крутила в небе косичку. Я появился в неподходящий момент: косичка была на исходе, а в заплетании именно самого кончика, должно быть, и заключалось какое-то результирующее наслаждение — пальцы работника архива двигались все быстрее, они напоминали теперь щупальца маленького осьминога, так удивительно вились и так их казалось много.
Сразу же забывшие о моем существовании застольные работники начали оглядываться — я стоял за их спинами. На заплетателя никто не смотрел. «Все сумасшедшие», — подумал я.
— Что вам угодно? — спросил он с видом человека, который предвидел, что ему не дадут заниматься делом.
— В вашем отделе хранится фонд Козьминых, — сказал я.
Он несколько помедлил. Рука плела косичку.
— Ну и что же? — сказал он. — Да, такой фонд у нас числится. Что дальше?
— Я бы хотел его полистать.
— Что значит — полистать?
— Моя фамилия Козьмин. В этом фонде письма к моему делу, к моему прадеду. Фонд состоит из бумаг, относящихся к нашей семье…
— Ну и чего же вы хотите?
— Хочу посмотреть эти бумаги.
— Какие именно?
— Переписку. Кроме того, там должна быть бумага о пожаловании Егору Козьмину чугунной трости каслинского литья…
— За что, интересно, такую жаловали? — с неожиданным любопытством вдруг спросил он.
— Вот я хочу узнать — за что.
Его лицо снова затворилось.
— У вас есть отношение?
— Какое отношение?
— Кто вас ко мне направил? — спросил он.
— Ваш заместитель директора.
И тут же понял, что это был самый неудачный из моих ответов.
— А заместитель директора не спросил у вас, имеется ли у вас отношение?
— Но я же пришел как частное лицо… И он очень торопился.
— Даже не спросил, — констатируя нечто ужасное, сказал заплетатель. Спины к нам прислушивались. — И торопился. Как, впрочем, всегда. А между тем некоторым людям не мешало бы знать хотя бы основные положения работы в архивах. Например, что у частного лица тоже должно быть отношение. Но у вас ведь его нет?
— Нет.
— К сожалению, ничем не могу помочь.
Не в силах с собой ничего поделать, я загипнотизированно следил за пальцами его левой руки.
— А если я принесу отношение? — спросил я. Я подумал, что в «Группе профессиональных литераторов», конечно, посмеются, но нужную бумажку напишут.
Человек за столом стал проявлять признаки нетерпения. Он дернул из стороны в сторону головой — от этого она показалась подвешенной на веревочке.
— Мы все равно ничего не сможем вам выдать, — сказал он.
— Почему?
— Фонд Козьминых не разобран.
— Но он же поступил к вам больше пятнадцати лет назад.
— У нас и по тридцать лет неразобранное лежит. И по сорок.
— Но как же быть?
— Ничего не могу посоветовать.
— А когда же… его разберут?
— В ближайшие пять лет на это не следует надеяться. — И вдруг нечто подобное радостной улыбке мелькнуло в его глазах. — И в ближайшие десять — также.
— А почему это происходит?
Он снова сразу устал. Рука с косичкой начала клониться.
— Что вы имеете в виду?
— А вот такие сроки.
— Вы когда-нибудь разбирали чей-нибудь архив? — спросил он враждебно. — Вы имеете представление о предмете разговора? Вы знаете, что такое описать хотя бы небольшой частный фонд?
По выражениям спин я понимал, что из-за меня тут уже никто не работает. Интересно было бы посмотреть в ваши дурацкие записки, с ненавистью неудачника подумал я. И я вышел из этого замечательного здания восемнадцатого века. Здесь был свой мир, мир профессионалов, приставленных к хранению сведений старины, а тут явился чужак. Письма его прадедушек? Смешно!
Я шел, бормоча и спотыкаясь, и ноги вскоре вывели меня на Неву, и ее уверенное нескудеющее полноводье и могучая округлость екатерининского гранита привычно подействовали на меня. Вон там стоит мост, за участие в строительстве которого мой прапрадед и получил, кажется, ту чугунную полупудовую трость. То ли это был намек на особенную силу его левой руки, то ли — другая версия семейного предания — рука потому и стала такой сильной, что прапрадед с тех пор с тростью не расставался. Нева текла передо мной, а вид воды и камня, особенно когда и того и другого вдосталь, вообще замечательно успокаивает.
А где сейчас иначе, опять вспоминая архив, подумал я. Сплотившиеся профессионалы берегут чистоту своих рядов — так было, так будет.
Иссиня-черная Нева упруго держала свой всегда судоходный уровень, а гранит, который двадцать раз драли свирепым пескоструем, ничуть не потерял своей толщины.
Стоило ли обижаться?
9
Старик думал, что его красноглазая Эльза живет у меня. Но это было не так. Даже открыть квартиру Каюрова она мне не дала. Когда я коснулся замка ключом, за дверью раздалось такое рычанье, что я решил не испытывать судьбу. На помощь пришла Клава. То ли овчарке был привычен звук Клавиных шагов, то ли собака догадывалась, как Клава о ней отзывается, но, когда квартиру принялась открывать Клава, все сошло благополучно. И Клава надела на овчарку и намордник и ошейник. Мы вместе отвели собаку на двор. Но даже со двора я увести собаку не мог — Эльза не желала меня слушать. Я пробовал потянуть за поводок. Она уперлась всеми своими старыми ногами, шерсть на загривке встала дыбом.
— Не пойдет, — сказала Клава. — Ну, видно же. Не. Не будет она у вас жить.
Да и я это видел.
— Чего делать-то? — спросила Клава. И ей и мне было ясно, что теперь уже влипли мы оба.
Клава что-то забормотала. Про котов, которых теперь неизвестно где кормить, про водопроводчика («Уж он-то теперь — да…»). И наконец, как бы подводя под всем черту, высказалась:
— Без меня меня женили.
И эта дрянь, которая любила выть ночами, подтрусила к Клаве и повела из стороны в сторону своим проволочным хвостом.
Однако, опасаясь, что старик взволнуется, я говорил ему пока, что собака живет у меня, все, мол, в порядке. Ест. Спит. Нет, ночью не воет. Старик сначала спрашивал о ней робко, даже деликатно как-то. Как, мол, она там — не очень ли вам досаждает? Но прошла неделя, я приехал, и он меня спрашивает:
— Погуляли уже?
В том смысле, что выгулял ли я его сокровище. А мне надоело врать и врать, и я ответил довольно небрежно, что нет, мол, сегодня я еще с ней не гулял. А он как заорет:
— Чем же это вы были так заняты? Если вы так заняты, то вас никто не неволит!
И пошло и поехало! Посмотрел бы он на себя сейчас! Я слушал его, слушал и тоже вдруг неожиданно для себя как гаркну:
— А вы что думаете? Это удовольствие может доставить?
В палате все притихли, смотрят на нас. А мы уставились друг на друга, остолбенели. Он — держась за свою штангу, а я, простите, с судном в руках, поскольку именно сейчас норовил к старику подступиться. Смотрим и моргаем. И он вовсе не о собаке кричал, ну и я подавно. Произошло что-то.
— Знаете… — говорит он. И засопел. — Это как-то так… Нечаянно… Я вовсе не имел в виду…
И я чувствую: у меня в носу щиплет.
— Я, — говорит, — на вас вроде как на родственника… Мне ведь тоже нужны родственники… чтобы на них… покричать…
Ну, ладно. Я бы, может, даже обнял его, но он сидел за своей железной штангой. Да и руки у меня были заняты.
Собаку в конце концов надо было, конечно, забрать к себе, но на лестнице мне на днях попалась Клава.
— Вы вот что, — сказала она, глядя мимо. — Если там уехать или еще как… О собаке-то не беспокойтесь. Старая. Не объест. Сколько надо, столько пусть и живет.
— А как водопроводчик?
Клава хихикнула, сморщилась.
— Как выстирали. В дверь ногтем стучит. Привяжи, говорит, собачку к вечеру, а то я на халтуру иду. Эльза-то пьяных на нюх не переносит.
— Спасибо, Клава.
— Чего спасибо-то? Канарейку бы мою только не сожрала.
В июне мой вопрос решали. Меня несколько озадачило, что стол, за которым сидели решавшие, стоял на некотором возвышении. Впрочем, быть может, это были какие-то остатки сцены — все дело происходило в здании старого особняка. Про то, как меня зовут, когда я родился и что, собственно, тридцать семь лет делал, читали вслух. Я в это время сидел на стуле. Стул стоял посередине довольно большого пустого пространства. Пространство это, вероятно, служило идее весомости окончательного слова, которое здесь произнесут.
— У кого есть вопросы к Егору Петровичу? — спросил человек, сидевший во главе стола, после того, как читать кончили.
Все молчали.
— Значит, решили, так сказать, художественно воплотить образы моряков? — произнес, помолчав, тот же человек. — Своими глазами, так сказать, увидеть их труд. Так я вас, Егор Петрович, понимаю?
Вероятно, мне следовало встать, об этом мне, кажется, даже говорили заранее. Но вставать только для того, чтобы что-то промычать? На всякий случай я кивнул.
— Бывали ли вы раньше в заграничных поездках? — Человек передвинул к себе мою анкету. Там все было написано.
— Польша, — пять лет назад, Франция — три года назад, турпоездки по десять дней, — сказал я.
Он прочел то же самое по анкете и кивнул.
— Ну, что ж… у Егора Петровича уже есть некоторый, так сказать, опыт заграничных поездок. Какие еще будут вопросы?
— У меня вопрос, — сказал человек, сидевший несколько сбоку. Он был в черной военно-морской тужурке, но без погон. — Вот вы окончили высшее военно-морское училище. Почему ушли с флота? Что за причина?
— Тогда было сокращение вооруженных сил, — ответил я.
— И вы, лейтенант, решили, что это относится к вам? — Слова «вы, лейтенант» он произнес профессионально.
— Николай Николаевич, — повернув голову в сторону бывшего военного моряка, без выражения сказал человек, признавший за мной некоторый опыт заграничных поездок, — Егор Петрович, насколько я понимаю, именно сейчас и намеревается отдавать свои, так сказать, долги флоту. Так ведь, Егор Петрович?
— На военном-то флоте, когда младшие отвечают старшим, так они хоть встают, — пробурчал в нос человек в черной тужурке. Чего-то он не знал, а может, и знать не хотел. Этому бывшему офицеру флота я пытался посмотреть в глаза, он вызвал у меня уважение, хотя бы уже тем, что был прямой как орудийный ствол. И еще тем, что все о своем отношении к жизни сказал в пяти словах. Я пытался поймать его взгляд, но там была стена. Меня он уже не видел, я был для него пустым местом. А я сколько сидел на одиноком стуле, столько смотрел на его лицо, мне хотелось его запомнить.
Лето. Спускаешься в метро и вдруг видишь, как в закутке от ровного сквозняка вентиляции бегает бессмысленными кругами невесомый пуховой шар. Это тополиный пух. Там, наверху, в городе, пух везде — мягкими хлопьями летит по Лиговке, плывет по недовольной, оттого что ее все время пытаются расчистить, Мойке, вихрится метелью за троллейбусами на Большом проспекте Васильевского.
Жара. Люди поснимали с себя все, что можно, но лиц их не видно. Летние лица лгут, по ним ничего не прочтешь. Слишком все человеку летом легко.
Мне не работается, опять маюсь. Глупо идут дни. Я принадлежу к тому поколению, которое считает, что раз лето, так к нему должны быть приложены и настоящее море, и настоящее солнце — Крым, Кавказ, Молдавия. Но бывает же так: в моем распоряжении сейчас две квартиры, у меня на ходу машина, сам я вполне готов к какому-нибудь романтическому или неромантическому приключению и даже, кажется, жду его. Но какое там приключение! По полдня я сижу у койки Каюрова.
Перелом у Каюрова понемногу срастался, но еще с месяц, если бы все пошло и дальше так же благополучно, ему нужно было лежать.
И тут мне позвонили из морского отдела кадров. Они предлагали приехать к ним, чтобы вместе решить, на каком судне я поплыву.
Что было делать? Советоваться с Андреем? Не хотел на сей раз я советоваться даже с ним. И я позвонил сыну старика.
— Берите отпуск, — сказал я. — Увольняйтесь. Присылайте сидеть в больницу свою жену. Я не знаю, что вы сделаете, но делайте что-нибудь. Мне надо уехать.
Он опять стал вертеться. И жену он прислать не может, потому что отец с ней в давней ссоре, и сам он на август должен уехать из Москвы, нет, не в отпуск, конечно, это поездка по служебной необходимости, а отпуска в этом году у него вообще не будет. Одним словом, стало ясно, что даже отпуск он должен проводить поблизости от кого-то, кто днем и ночью может щелкнуть пальцами и сказать:
— Каюров, где Каюров?
— Ну, как знаете, — сказал я и положил трубку. И ушел на весь вечер из дому, потому что сейчас, конечно, он примется мне звонить, а после разговора с ним у меня даже во рту оставался какой-то неприятный вкус, — может, я уже стал перерождаться в кобру, и это предшествовало появлению настоящего яда?
Андрей по поводу старика не проявлял никакого интереса. Объяснялось это, наверно, тем, что с точки зрения хирурга в травме старика ничего неординарного не было — операцию решили не делать, а все остальное относилось лишь к уходу. Андрей осмотрел старика вначале, а потом передал его лечащему врачу и даже не спрашивал, как вообще идут дела.
— Настораживает только цвет лица, — сказал он мне. — Это неспроста. Надо будет им потом заняться. Если выкарабкается.
Когда я сообщил Андрею, что через неделю, кажется, уплываю, он ничего не спросил о старике. То есть я видел, что он имеет в виду узнать, что и как, но у меня не спросил. Знал я эту его идею. Была она примерно такой: ответственны мы не за всех людей, а лишь за некоторых, за самых близких. По отношению же к остальным мы не должны ничего. Никакого хождения в народ, никаких посевов доброго и вечного.
— Вырастет диким образом, — говорил он. — Если природе понадобится.
— Андрей Васильевич, ты же готовый человек для вступления в мафию, — говорил я ему.
— Ладно, — отвечал он. — Множество людей живут по такому принципу, просто мало кто признается.
Сам-то он, конечно, жил иначе, идея эта только высказывалась. Но о старике он все же ничего не спросил. Он знал, что не брошу я так Каюрова. Да я и не бросил, но сам Макиавелли передо мной был просто младенец. Трюк мой был коварен, хоть и прост. Сделав вид, что не могу почему-то сходить в больницу, я два дня подряд посылал к старику Клаву. И все, кажется, выходило, как я предвидел.
Но тут опять выплыл сынок. Ну и нюх же у него был. Трех дней не прошло, а он уже позвонил — откуда только узнал?
— Что это, — говорит, — за женщина стала ходить к отцу? Что ей от него нужно?
Я ответил, что, слава богу, нашлась добрая душа.
— Знаем мы эти добрые души! — сказал он.
Я положил трубку. Во рту был медный привкус.
10
Значит, сообщил я Андрею о том, что наконец уплываю, за неделю до отхода «Александра Грибоедова». Заглянув в календарь, он сказал, что проводит меня, поскольку день этот у него не операционный.
— И вообще совершенно свободный день, — сказал он. — Но ты мне все-таки напомни.
Чтобы у Андрея оказался незанятый день — само по себе это было немыслимым. Но накануне Андрей подтвердил, что так оно и есть и он все помнит.
Я не звонил Оле с неделю, не больше, и когда она взяла трубку, то, кажется, растерялась. Я, вероятно, уже не заслуживал тепла, но явно еще не заслуживал и холода.
— Сейчас определюсь, — сказала она.
Господи, как иногда с ней было легко!
— Звоню, чтобы попрощаться, — сказал я.
— Как-нибудь иначе, — попросила она. — Я не хочу прощаться.
— Пусть будет «до свидания».
— Это уже лучше. А в чем дело?
— На сей раз я, кажется, действительно отбываю, — сказал я, вспомнив, что она уже много раз зачисляла меня в путешественники.
— Надолго?
— Месяца на два, а то и больше.
Мне показалось, что она там что-то проглотила.
— И куда же вы едете?
— Не знаю, — сказал я. Я не шутил. Мне совсем невесело было с ней прощаться, и я на самом деле не знал, вернее, позволял себе не знать, куда поплыву. Куда-то через порты Европы в Атлантику, вот и все, что я мог предположить. Поскольку все предприятие выросло из благодарности Ивана Никитича Андрею Васильевичу, то я был спокоен: эта благодарность не могла не быть искренней.
Но как все, однако, связано в мире. Иногда я представлял себе то, чего никогда в действительности не видел. Я представлял себе медицинский блиндаж зимы сорок первого года, затянутые простынями бревна наката, свет керосиновых ламп. И у стола, думал я, стоят два человека в белых халатах поверх ватников — смолоду оперировавший в лучших клиниках потомственный хирург Козьмин и двадцатилетний Андрей, взятый в армию с четвертого курса. И так они работают полтора года — в землянках, избах, под открытым небом, в разоренных гулких сельских школах… Даже сейчас при операциях Андрей не забывает одной уловки военного времени — на обнаженные внутренности, не подвергающиеся операции, он всегда кладет намоченные в горячей воде тряпки. Когда тряпки остывают, их заменяют новыми. Там, в военных землянках, это было единственным способом не простудить раненого изнутри. Этому Андрея тоже научил мой отец. И на сонных внутренностях Снаряда Никитича, когда Андрей разбирался с его дырявым желудком, тоже небось лежало тридцатишестиградусное мокрое полотенце.
— Чтобы им было комфортней, — любит говорить Андрей.
Все, что Андрей делает для меня, он делает в память о моем отце. Ему, по чести говоря, наплевать, что думаю о его участии в моей жизни я сам, — он-то советуется лишь с памятью Петра Егорыча.
Не встреть он моего отца, и его, Шестакова, как хирурга, не было бы — это само собой разумелось, хотя он никогда об этом не говорит. А я ощущаю, что отец когда-то так крутанул жизнь около себя, что вращение это до сих пор еще продолжается. И через Андрея оно передается все дальше и дальше. И в неожиданной форме возвращается отраженным ко мне. Мне впору становиться буддистом: я ощущал, как сквозь меня идут нити чужих жизней. Сплетаясь и расплетаясь, они тянулись из ушедших уже лет. Как и следовало по учению Будды, нити эти не рвались — лишь менялись узоры сплетающейся из них ткани.
Маршруту судна я смело мог довериться, но каков он, я не знал.
— Не знаю, — повторил я, и телефонный провод унес мой ответ в рецептурный отдел на другом конце города.
— Так не бывает, — ответила Оля.
— Ты права, так не бывает. Но сейчас оно так и есть.
— Что вы хотите? — помолчав, спросила она. — Вы ведь не просто так звоните?
— Не просто так. В мое отсутствие одному старому человеку, возможно, понадобятся лекарства. К тебе могут обратиться от моего имени?
— Могут.
— И я могу дать твой телефон?
— Да.
— Я привезу тебе колечко, — сказал я.
Она помолчала.
— Такого, как я хочу, вы все равно не привезете.
— А какое ты хочешь?
— Ладно, — сказала Оля. — Пусть эта женщина звонит, если будет нужно.
— Почему ты решила, что женщина?
— Да потому, — устало сказала она, — что иначе вы бы не стали говорить, что это для старого человека.
Я совершенно не жаждал их знакомить — ее и Клаву. Но были вещи, о которых я не мог попросить Андрея. Золотая рыбка ведь не может действительно служить на посылках, не для этого она существует.
— Ну, — сказал я Оле в трубку, — до встречи?
— Погодите! — почти вскрикнула она. Это было так на нее не похоже, что я подумал, не уронила ли она там у себя чего-нибудь под ноги. — Подождите! Не вешайте трубку!
— Жду. Что там у тебя?
Оля молчала. Мне почти физически стало передаваться ее волнение.
— Вот вы знаете… когда решили уехать? Вы не хотите… Мы не можем… встретиться?
Впервые от нее такое слышал. Предложения встретиться до сих пор исходили лишь от меня — я задавал вопрос, Оля коротко отвечала «да», или «когда», или «конечно», — и я вдруг подумал, что чему это ни приписывать, цепочке ли совпадений или каким-то более закономерным вещам, но за полтора года я ни разу, если просил у нее о встрече, не слышал отказа. Протест ее против меня вырастал лишь при встрече.
— Разумеется, — сказал я. — Но, по-моему, остаются сутки. Когда?
Однако там уже что-то отхлынуло.
— Не надо, — сказала Оля, голос ее был почти не слышен, будто у нее не осталось уже никаких сил. — У вас адрес-то хоть будет? Я лучше напишу.
Адрес я уже знал. Он был простой, проще некуда. Ленинград, литерный индекс да название судна. Я думал, что название произведет на нее хоть какое-то впечатление, но напрасно.
— Я записала, — сказала она.
Хочет написать — пусть напишет. Что там могут быть за дела? Не желал я об этом сейчас думать. Мне казалось, что я знал Олю, знал настолько, чтобы не ждать от нее сложностей. Собственно, я и не подумал тогда ни о чем. Есть люди, от которых не ждешь ничего недоброго, что бы там ни случилось.
11
В день отхода «Грибоедова» по требованию профессора я приехал к нему с утра, и мы стали прилагать все старания, чтобы ничего не забыть до самого часу дня.
Пора было двигаться. Мелких происшествий в тот день мне всех не припомнить, они нас сопровождали всюду, но мы на них не останавливали своего внимания, и в конце концов не пошли, как все остальные грибоедовцы, через калитку проходной порта, а свирепо направили такси радиатором прямо в закрытые ворота. Ворота порта, однако, для нас не открылись. Впрочем, этого следовало ожидать: нос «Грибоедова» (дело происходило на Васильевском острове) находился от ворот метрах в тридцати. Пришлось подгребать к трапу ногами. У трапа стояли пограничники. Андрей Васильевич резво и резко пытался завладеть проходом на трап. Но пограничник стоял твердо.
— Я вас не понимаю, — вежливо и очень холодно произнес он.
— А ведь сделай я шаг — и шибанет, — оборачиваясь ко мне, счастливо проконстатировал Андрей. — Ей-богу, шибанет. Вот что значит, когда от тебя ничего не надо.
— А что от вас может понадобиться? — с холодным презрением сказал пограничник. Не знал он, что за книгу я тащу под мышкой вслед за Андреем. Да и не нужно было знать это двадцатилетнему парню с идеально здоровым организмом. Анестезия, резекция, метастазы — парень, можно поручиться, и слов-то таких никогда не слышал.
— Что от вас может понадобиться? — с резонным презрением к тем, кто и в пожилые годы не научился себя вести, сказал молодой пограничник.
— Здоровячок! — воскликнул Андрей. — Новенький! Целенький! Да знал бы ты, как я рад, что ты существуешь!
И вытащил пропуск. Собиравшиеся за нашими спинами грибоедовцы, хоть их и задерживали, профессионально молчали.
Мы стали подниматься по трапу. Трап качался, под ним была натянута веревочная предохранительная сетка. Специально для нас, трезвея от ветра, думал я. Я остановился. От волнения ли, что все-таки уплываю, оттого ли, что суток двое жил уже на каком-то коротком вдохе, но даже вполне обыкновенный вид Васильевского острова мне отсюда показался совершенно необычным — в серую пелену бессолнечного дня вкрались розоватые и синие цвета, серое засветилось изнутри, ожило, город, который я с такой радостью готов был оставить, вдруг задышал глубоко и тепло.
— Вы проходите? — спокойно спросили меня сзади.
Нет, это не город колыхался, это колыхался трап. Я опять кого-то задерживал. Позади стояли молчаливые грибоедовцы.
— Что встал? — крикнул мне сверху Андрей. — Сердчишко екнуло? Давай, давай, поднимайся!
Матрос у трапа попросил меня предъявить документы. По обязанности он глянул в мой морской паспорт. То, что он там прочел, живо его заинтересовало. Там было написано, что должность моя на «Александре Грибоедове» довольно фантастическая. В паспорте значилось, что я — старший помощник.
— Вы к нам вместо Евгения Ивановича? — спросил матрос. Младшее звено теперь на наших судах образованное и совершенно непуганое, вопросы задают первыми. — А Евгения Ивановича куда?
— Не обращай внимания, дружище, — ответил я.
Профессор в любой своей ипостаси с наслаждением принимал участие в мистификациях.
— Ты что это, старпом, моряка распускаешь? — заорал он на меня в каком-то счастливом бешенстве. — Почему тебе матрос вопросы задает? Хочешь, чтобы на шею сели? Так он сядет, будь уверен!
Еще и до пограничников все было ему сегодня трын-травой, а здесь, на судне, нами обоими овладел прилив свирепой радости — видно, каждый из нас до этого момента не верил в мое отправление. И хотя опытный глаз вахтенного матроса сразу ввел, конечно, на нас некую поправку, на меня вахтенный опять посмотрел вопросительно и с опаской. Кто я? В паспорте было написано, что старпом. А на самом деле? И на всякий случай, как выяснилось уже впоследствии, матрос пустил по судну предупреждающую весть.
Никаким старпомом я не был, поскольку для этого, как минимум, потребно мочь им быть, а сие включает такое количество обязательных пунктов, что нет нужды список и начинать. Но для того, чтобы отправить в море человека, в морском паспорте которого было бы записано «литератор» или «журналист», пишущий по договору на «морскую тему», необходимо, чтобы подобные должности существовали в морском флоте как штатные. Штаты же определяются министерством. Затевать с министерством переписку по такому смешному поводу управление, естественно, не собиралось. И отдел кадров сам, быть может, того и не подозревая, сработал в английском духе — по прецеденту.
На флоте существует давний и очень распространенный институт дублерства. Бывают дублеры капитанов, механиков, штурманов. Дублерами же, чтобы не мучиться со штатным расписанием, удобно посылать в плавание артистов или художников. Так что в отделе кадров решали лишь то, кем меня послать, дублером кого.
В анкете все обо мне было написано.
— Сколько, — спрашивают, — в вашей «Группе профессиональных литераторов» сейчас человек?
Я сказал.
— Это на четыре миллиона, на весь Ленинград?
— На весь.
Наморщив лбы, они стали считать. Редкость члена «Группы профессиональных литераторов» получилась неимоверно высокой. Намного выше редкости капитана. Я понимал, что меня разыгрывали.
— Но дублером капитана все же мы вас не пошлем, — говорят. — А как вы смотрите на то, чтобы поплавать дублером старпома?
Я понимал, что розыгрыш дошел до максимума. Но они вписали мне громкую должность в морской паспорт, а теперь на эту надпись, слегка стекленея глазом, смотрел матрос у трапа, профессор же раздувал и раздувал его вспыхнувшее любопытство.
12
Капитану было не до нас. Отход большого судна с пятью сотнями иностранцев на борту — дело хлопотное. Особенно в том случае, если судно отходит из своего родного порта, где простояло сутки, а до тех пор не было четыре месяца. Капитану было не до нас. Но капитан на престижном пассажирском судне — это не тот человек, который может не принять гостя.
Винтовой колпачок загранбутылок отрывается от пояска со звуком специфическим. Мы с Андреем услышали этот звук не без удовольствия, хотя, вероятно, не дослушали тихого смысла этого звука — ведь сама идея отделения пробки на винте предполагает возможность и обратного действия — завинчивания. В подобном устройстве пробки есть деликатное напоминание о необязательности опорожнения бутылки до дна.
— Простите, сам не могу, — сказал капитан, огромный, подтянутый и сероглазый. От него пахло туалетной водой «Олд спайс». — Мне всю ночь на мостике.
— Я перед работой тоже ни-ни, — скромно сказал профессор. Прозвучало это как сообщение, что сейчас-то мы с ним совершенно свободны.
Надо было поскорее уходить. Но этикет не давал такой свободы. Я незаметно подвинул моему другу его книгу — килограммовый кирпич в коленкоровом переплете, который пока что лежал лицом вниз невдалеке от бутылки. Книга называлась просто: «Онкология брюшной полости». И подписать ее следовало тоже просто: такому-то и такому-то с надеждой, что никогда ему это не понадобится. И подписаться: «Автор». Капитана звали Анатолий Петрович, и мы оба принимали все меры, чтобы это отчетливо помнить. Я надеялся на память Андрея, зная, как ничто не влияет на его удивительную игру в шахматы, а также на общую связность и ясность мысли. Поэтому, когда он взял книгу и уверенно начал писать имя капитана на титульном листе, я ничего не опасался. А зря. «Анаторию», — прочел я. То, что профессор читал, никогда не пропадало бесследно, всегда в чем-то сказывалось. Так и теперь — Дарий, Баторий. Начитался.
— Ты что? — спросил я. Плыл-то на этом судне все же я, а не он. — Ты что пишешь?
Исправленной надпись выглядела еще хуже. Но капитан и бровью не повел. Вот он, флот, и работа за границей. Капитан ничем не показал, до какой степени мы ему уже невыносимы. Однако испытания его были на сей раз не кончены. У Андрея много удивительных качеств — например, умение сохранить общую возвышенность цели, ради которой он живет. Или его загадочная работоспособность. Или твердость руки в операционной, какими бы ни были предыдущие сутки. Но еще одним удивительным качеством является его умение задать простой вопрос собеседнику так, что собеседник абсолютно не в силах ответить.
— Слушайте, — сказал он капитану, — я все хочу спросить у вас: а как вы относитесь к Ивану Никитичу?
Анатолий Петрович, как я узнал уже потом, долго работал с Иваном Никитичем бок о бок и даже когда-то, кажется, тот был у него в подчинении. Отношения их, надо думать, не были простыми. Давние, противоречивые и наверняка не безболезненные. Профессор, конечно, знал это. А если и не все знал, то своим звериным чутьем врача учуял.
— Ну так как? — словно не слыша повисшего в каюте тяжелого молчания, спросил он. — Худой, говорят, человек? И моряк никудышный?
Это уже было явной провокацией или игрой в чудачка. Даже я при самом поверхностном знакомстве с флотом слышал уже об Иване Никитиче как о замечательном штурмане. А то, что он за своих штурманов и капитанов стоял горой, это тоже было известно на флоте всем.
— Его, говорят, многие не любят? — продолжал мой друг.
Капитан встал. Сейчас попросит освободить его от этого разговора, сжимаясь, подумал я. Но капитан вдруг улыбнулся.
— А за что его любить? — громко, на весь капитанский салон сказал он, словно обращаясь не только к нам двоим. — И почему его нужно любить?
— Вот это мне нравится! — воскликнул профессор. — Ну-ка, давайте жарьте!
Тут из спальни капитана раздались звуки. Кто-то вставал с постели. Досиделись, подумал я. Но что же это он двери не закроет? Однако недоумевал я недолго. В спальне кашлянули, щелкнула подтяжка, звякнула о спинку стула металлическая пуговица. Сначала я увидел черный рукав. На этом рукаве были две золотые нашивки, одна из них широченная. Через минуту коренастый моряк появился из спальни.
Это был Иван Никитич. Держался он здесь иначе, чем у Андрея дома.
— Поспать на этом судне дадут? — спросил он, глядя на капитана с непонятным мне выражением. После чего он и профессор двинулись друг к другу навстречу. Они не обнялись, но мне показалось, что со стороны Ивана Никитича рукопожатие готово было перерасти.
Анатолий Петрович молча на них смотрел. На его сероглазом крупном лице было абсолютно невозможно что-либо прочесть.
— Решили проводить? — спросил Иван Никитич. — Вот и я решил. Посмотреть, что у них тут делается. Дай, думаю, загляну… Ну, как вам здесь? — ласково обратился он ко мне. — Нравится?
Но он ничего не мог с собой поделать: я, как таковой, вызывал у него зевоту. Если бы я, отвечая ему, провалился в трюм, он бы этого не заметил. Руку профессора Шестакова он продолжал держать в своей руке.
Под этими менявшими все время направления ветрами я и появился на судне.
Иван Никитич прибыл на отход судна вручать «Грибоедову» знамя. Переходящее, единственное. На целый сезон. «Грибоедов» был канонизирован как победитель.
Столовая команды была забита грибоедовцами как древний цирк. Сидели ярусами. Профессор втянулся в огромный зал вслед за начальством, я — вслед за профессором, у меня пока что на судне не было иной привязки.
Знамя вручили. Были произнесены все необходимые для такого случая слова, но никаких лишних. От этого необходимые приобрели добавочную весомость. Все эти пятнадцать минут, кроме того ровного поля рассеянного внимания, которое исходило от сидящей передо мной аудитории, я чувствовал и еще чей-то взгляд. Несколько раз, поворачивая голову, я встречался глазами с черноволосым красивым мужчиной, что сидел по другую сторону командирского стола. Я еще никого здесь не знал. Судя по нашивкам, он мог быть и первым помощником, и старпомом, и старшим механиком. Впрочем, здесь, на большом судне, он мог занимать и еще какую-нибудь должность, командного состава много — одна пассажирская служба, верно, больше двухсот человек… Но что ему от меня нужно? Связать то, что у меня записано в морском паспорте, с пристальными взглядами этого человека мне и в голову не приходило.
Собрание кончилось. Чувствуя на себе все тот же уклончиво пристальный взгляд, я двинулся в цепочке комсостава из столовой, когда сзади кто-то тихо дотронулся до моего плеча. Я обернулся.
13
Все что угодно я мог предположить, направляясь сюда. Но только не это. Передо мной стояла Настя Калашникова.
— Не узнает, — тихо и утвердительно сказала она.
Кажется, она колебалась, называть ли меня по-прежнему на «ты». А я столько с ней говорил за те два года, что ее не было, что сейчас уже не мог произнести ни слова.
Она была новенькая с ног до головы.
Ночами в углу той комнаты, в которой мы прожили эвакуацию, светился красноватый огонек. Не знаю, ночь то была или было уже раннее утро, когда я впервые и единственный раз увидел бабушку Марию Дмитриевну на коленях. Она доставала пол лбом, распрямлялась и шептала. Я слышал наши имена. «Иниспошликалашниковым», — несколько раз повторила она.
Мы побежали от немцев в августе, прямо из деревни, куда уехали на лето. Моя коляска, в которой мама и Мария Дмитриевна везли вещи, скоро сломалась. К зиме мы добрались до последнего городка в костромских лесах.
Таких зим теперь уже не бывает. И снегов таких. И такого красного солнца в феврале.
Мне снится сейчас иногда сон. Мне снится, что меня нет, а мой пятилетний сын стоит в нитяных чулках на снежном сумрачном пустыре.
— Папа, — шепчет он, — я же здесь замерзну…
И ветер забивает снегом его волосы. И он не бежит никуда, бежать некуда, только топчется. И не кричит, только шепчет. Мне снится, что меня нет, и ее нет, и нам дано только одно — знать, что он замерзает.
Я просыпаюсь и узнаю, что у меня нет жены и никогда не было сына, а видел я только что себя давнего. И я лежу, глотая воздух, и это можно, наверно, назвать вздохом облегчения. Но мои сверстники, у которых есть маленькие дети, что-то вдруг дружно принялись седеть. Может, не я один вижу такие сны?
Первая из тех посылок пришла зимой, вскоре после того, как погиб отец. В посылке были шапка для меня и валенки для Маши. Мы питались картофельными очистками.
— Вот погоди, — говорила мне Маша. — Калашниковы еще узнают, как ты себя ведешь…
Мне было пять, ей было девять.
Когда с Урала стали приходить посылки, Мария Дмитриевна не поняла, от кого они. Потом пришло письмо. Неизвестная бабушке женщина писала, что имя доктора Егора Петровича в их семье всегда будут помнить.
— Никто не брался… — читала бабушка. — Началась гангрена… Только благодаря вашему мужу…
Мария Дмитриевна и мама произносили над нашими головами непонятные нам слова.
— Должно быть, это родственники старшего Калашникова, — говорила Мария Дмитриевна, — директора медицинского…
— Какого директора? — спрашивал я. До войны вмешиваться в разговор взрослых было нельзя, когда началась война — стало можно.
— Дедушку хотели лишить права преподавания… — не очень впопад отвечала бабушка. Она всегда и все мне объясняла, о чем бы я ни спрашивал. — Дедушка симпатизировал студентам…
— Как это — симпатизировал? — спрашивал я.
В перерывах между посылками Вера Викторовна Калашникова писала Марии Дмитриевне длинные письма.
— Вот когда будем жить вместе с Калашниковыми, — говорила Маша, — то подшипники твои все выкинем…
Калашниковы, Калашниковы, Калашниковы… Мы говорили о них с сестрой все время. Когда к нам в эвакуацию приехал тогда еще не умевший говорить Андрей, он, слушая нас, однажды написал Марии Дмитриевне записку, спрашивая, кто такие Калашниковы.
Мария Дмитриевна в этот момент надавливала насаженным на карандаш медным шариком накрахмаленный полотняный лепесток. Искусственные цветы на базаре покупали.
— Калашниковы… — сказала она и, подтянув меня к себе, обняла. — Кто такие Калашниковы…
Перед нами лежал медный шарик на карандаше. Шарик достал Марии Дмитриевне я. Еще когда мама болела, я свинтил его в больнице с кровати, на которой она потом умерла.
Насти Калашниковой тогда еще не было. До ее появления в моей жизни прошли еще три года эвакуации, День Победы, переезд в Ленинград, получение похвальной буханки после первого класса, отмена карточек, поступление в нахимовское училище. Даже два первых парада и те были еще до Насти.
— Андрей Васильевич! — крикнул я. — Андрей, где ты?
Я хотел, чтобы он тоже увидел Настю. Но его уже куда-то увел Иван Никитич.
— Не надо, — сказала Настя. — Не зови…те его. Он ведь не идет в рейс? Только вы?
Настя не картавила, но каждое слово, которое она произносила, было как бы слегка мохнатеньким. Нас обтекал поток грибоедовцев.
— Не надо его звать, — повторила она. — Я потом… все объясню.
— Но куда же ты пропала? Ты что, с тех пор…
— Потом, — смеясь, сказала она, и зрачки ее вздрогнули, чуть-чуть кося. — Ну не сейчас же?
Прожигая палубы звонким грохотом, в коридорах завыли ревуны. Настя посмотрела на меня, предлагая самому понять, что у нее нет ни минуты. Я еще раз ее оглядел. С головы до ног это была прежняя Настя и в то же время совершенно иная. Но что в ней нового, что, думал я. Разве что появился этот крепко сжатый кулачок? Кулачок выглядел до странности маленьким. Мне показалось, что я вижу, как он прямо на глазах становится еще меньше.
— Где я тебя найду? — спросил я.
— Искать не надо. Я здесь… все время на глазах. Еще успею надоесть.
Она уже четко выбралась из своих затруднений с местоимениями.
— Поторопитесь прощаться, — сказала она, дотрагиваясь до моей руки. — А то он уйдет. И…
— Хорошо, — сказал я. — Если ты этого не хочешь, так я ему не скажу.
Инстинктивно я отметил, что дотронулась она до меня не той рукой, пальцы которой так судорожно сжимала.
Андрей взял меня за пуговицу и отвел в сторону от трапа.
— Упаси тебя боже считать, что ты кому-нибудь чем-нибудь… Никому. И ничем! Плыви. И благословляю тебя на безрассудства…
И редкое дело — посмотрел вокруг мечтательно. Белые надстройки, ярая латунь, тугие, уходящие вверх снасти.
— Везет же мерзавцу! — счастливо жмурясь и сгребая меня своей лапой, сказал он. — Иван Никитич, пойдем, милый, а то я умру от зависти!
Иван Никитич с капитаном стояли у трапа.
— Да-а… — сказал Иван Никитич. — В такой-то рейс и я бы… Да грехи! Как, Егор Петрович, довольны?
— А куда идет судно? — спросил я. Все улыбнулись. Никто, даже Андрей, не мог себе представить, что я не узнал этого заранее. Матрос у трапа нейтрально, вполоборота слушая наш разговор, скосил на меня глаза с одобрительным уважением. На флоте живуча любовь к тем, кто не боится шутить при начальстве. Не мог же он предположить, что человек, который по судовой роли проходит старпомом, действительно не знает, куда идет судно. Об этом, естественно, знали на судне все — все триста пятьдесят членов экипажа и все полторы сотни наличных пассажиров. Кроме этих пятисот человек, в Западной Европе нас ждало еще почти четыреста, которых мы должны взять на борт по дороге. И все они не просто знали, куда поплывут, а уже чуть не год, изучая всевозможные рекламные проспекты, выбрали для себя именно этот маршрут и этот лайнер, и уже с полгода знали расписание «Грибоедова» не только по дням, по и по часам. Одни пассажиры за этот круиз уже уплатили тысячу, другие полторы, а третьим набежало по две тысячи долларов. Таких было немного, потому что «люксов» на судне оказалось всего четыре. Но меня это нисколько не волновало. Я, естественно, знать не знал, что и это обстоятельство — то есть наличие роскошных кают — будет иметь ко мне в будущем некоторое отношение. А сейчас я ощущал себя как первый человек на первом корабле. Я был чистой воды искателем приключений. Подозревал ли это отдел кадров?
14
Устройство мое взял на себя Альфред Лукич из пассажирской службы. Пассажирская служба на судне, принимающем до шестисот иностранных туристов, — это служба большая, должностей много, — кто в этой службе Альфред Лукич?
— Вижу, вы усмехнулись? — спросил он, представившись. — Странное у меня имечко, правда?
Я что-то промычал, в том смысле, что, мол, чего ж тут особенно странного, хотя, признаться, плохо представлял себе того Луку, который дал своему сыну имя Альфред. Новому моему знакомому было лет около сорока.
— Нас много, — сказал он.
— Кого «вас»?
— Эдвардов Степановичей. Вильямов Матвеевичей. Аркадиев Фомичей. Мы продукт эпохи.
Альфред Лукич водил меня из каюты в каюту, вызнавая их номера из своей записной книжки. При том количестве туристов, которое будет здесь дня через три, свободными оставались кают пять, не больше. Я хотел остановиться на первой же, Альфред Лукич обязал меня не спешить.
— Осмотрим все, — сказал он. — Вдруг что-то вам понравится больше.
В затянутом ковром коридоре нам попалась навстречу старушка в серых тугих кудряшках. Увидев Альфреда Лукича, она кинулась к нему с радостными воплями и минуты две оживленно трещала. Альфред Лукич слушал старушку, ни разу не улыбнувшись, отвечал ей кратко, но как она после этого хохотала! Как ласково опиралась ему на руку! Как счастливо махала ему вслед!
— Полное ощущение, что она встретила старого знакомого, — сказал я, когда мы двинулись дальше.
— Еще бы. Грымза плывет на «Грибоедове» восьмой раз.
— Что же вы ей такого веселого сказали?
— Она спросила, будет ли в этом рейсе судовой праздник под названием «Выборы мисс Александр Грибоедофф».
Бедная Нина Чавчавадзе, подумал я.
— Для вас это звучит довольно дико, — продолжал Альфред Лукич, — а я вот уже не удивляюсь. Им нужны развлечения в той форме, к которой они привыкли.
— Так что вы ей сказали веселого?
Альфред Лукич приостановился.
— А что можно ответить женщине, если она нетерпеливо вас спрашивает, когда же будет праздник, на котором будут выбирать самую красивую? Что ей можно ответить? Чего она ждет?
— А действительно, чего?
— Что выберут ее.
Я пожал плечами. Старушка была говорливой, восторженной, однако впечатления сумасшедшей не производила.
— Я ей сказал, что вообще такого праздника не планировалось, но теперь, когда она вновь на нашем судне… И тому подобное.
— Знаете, как это называется?
— Еще бы, — вздохнув, ответил Альфред Лукич. — Еще бы мне этого не знать. Хорошей работой в области индивидуального обслуживания пассажиров. А вы, оказывается, ничего не смыслите в женщинах.
Прошел шагов пять, смягчился и добавил:
— Старше шестидесяти пяти лет.
И еще через пять шагов:
— Из высокоразвитых капиталистических стран.
Мы ходили с ним по судну, Альфред Лукич показывал мне каюты, и всюду его останавливали пассажиры. Он молчал, слушал, а потом что-то им отвечал, оставляя каждого неизменно смеющимся.
— Это вас так филфак выучил? — спросил я.
— Что такое филфак? После филфака я уже целую жизнь прожил… — Он держался в это время за трубку телефона в очередной каюте. Из каждой новой каюты он раздавал указания. Все они касались мелких коридорных услуг: в такой-то номер кофе на троих, в таком-то забрать костюм в чистку, в такой-то каюте пожилая дама хочет поднять на полку свой чемодан — декстюард, бегом! Эти нужды он узнавал сейчас, идя со мной коридорами. Меня поразила, признаться, скорость его реакции. Мы в береговой жизни привыкли к иному ритму.
— Стоит ли так торопиться? — спросил я. — Ведь наверняка же коридорная, которой вы звоните…
Он все ловил раньше, чем собеседник договорит.
— Ошибаетесь. Здесь не суша. Вы, вероятно, и не знаете, как много людей желало бы у нас плавать. Мы имеем редкую возможность оставлять на судне только лучших работников. Самых лучших.
— И вы полагаете, что коридорная в ту же минуту…
— Без сомнения, — сказал он. — Только они у нас называются классными. А что касается быстроты — сразу, не сразу… На этих судах невыгодно плохо работать. Здесь, как это ни странно, выгодно работать хорошо.
Каюта, которую подобрал мне Альфред Лукич, была двухместной, второго класса.
— Едва ли вы здесь долго задержитесь, — загадочно проронил он.
— Почему же? Эта каюта мне нравится…
— Она может понравиться еще кому-нибудь, — выходя и едко улыбаясь, сказал мой провожатый, — кто в состоянии заплатить за нее долларами. Или марками. При всем нашем к вам уважении.
В каюте было чисто, удобно, замечательно. Стол, тишина. О чем еще мечтать?
В дверь снова просунулась голова Альфреда Лукича.
— Впрочем, особенно-то не тревожьтесь, что мы вас отсюда переселим, — глядя на меня глазами, цвет которых не мог быть никаким иным, кроме зеленого, сказал он. — У нас здесь турист недавно умер, мы в этих случаях билетов в такую каюту какое-то время не продаем.
Он веселил меня уже минут сорок, и мне не хотелось оставаться у него в долгу.
— Альфред Лукич, — сказал я, — а вы не скажете мне, куда плывет судно?
Он опять вошел в каюту. Его зеленые глаза как бы проснулись от чего-то будничного, оказалось, что и ходил со мной и похохатывал он немного во сне. Но тут он проснулся. Поверил. Посмотрел на меня с новым выражением.
— А вот это, знаете ли, действительно могут позволить себе немногие, — сказал он. — Даже как-то не хочется разрушать… Но так уж и быть.
Через десять минут я держал в руках расписание нашего рейса. Мы должны были обогнуть Данию и зайти за пассажирами в Бремерхафен. Потом были Плимут на юге Англии, Виго в Испании, Канарские острова… Я почувствовал, что меня начинает бить дрожь. Азорские острова, Гибралтар, Лиссабон… Одного дыхания для того, чтобы прочесть такое расписание, не хватало. На обратном пути мы должны были развезти туристов по домам — в Лондон, Роттердам, Бремерхафен.
— А если вам эта волынка не надоест, — сказал у меня над ухом Альфред Лукич, — то потом у нас линейный пассажирский рейс на Канаду. Но не советую.
— Что вы имеете в виду?
— Ничего особенного. Просто октябрь, северная Атлантика, в общем, это уже не подарок…
— Штормит, что ли?
— Конечно. Это же самый поганый район Мирового океана.
Он был просто создан для того, чтобы любую тему пустить на понижение. Но я ему этого не дал. Когда за ним закрылась дверь, я лег на диван и стал повторять вслух названия: Гибралтар, Канарские острова, Азоры… Я ничего не мог поделать — рот мой глупейше расплывался.
15
Тот черноволосый, свежий моряк, взгляд которого я все время ловил на собрании, был тут, конечно, старпомом. Звали его Евгением Ивановичем.
— Здрасте, здрасте, — сказал он, найдя меня перед ужином. — Что же это такое выходит?
Крепкий он был, этакий альпинист-футболист. К такому в темном переулке не пристанут. И улыбку, видно, держал как флаг — от восхода до заката.
— Мы тут, значит, ничего не подозревая, работаем, — продолжал старпом, — из моря не вылезаем, а нам в это время, оказывается, уже замену нашли.
Мне бы тут сообразить, что шутки на эти темы ни к чему. Но я для чего-то взял его тон.
— Начальству видней, — сказал я и тоже для чего-то улыбнулся. Мне казалось, что шучу я удачно.
— М-да? — спросил он еще веселей. — Значит, будем теперь делать вид, что книги пишем?
— Будем делать такой вид.
— Воображаю, что у вас получится.
— Ну, вам-то, ежели вы меня уже распознали, я и показывать не стану.
Черт меня дернул отвечать так именно ему. Старпом улыбнулся еще шире.
— Ну ладно, как бы там ни было, пойдемте ужинать, коллега. — Он особенно надавил на последнее слово. — Одним старпомом больше, одним меньше, какая теперь разница?
Смысл его слов дошел до меня лишь через несколько дней. Нынешнему флоту, судя по всему, стало тесно уже даже в самой недавней табели о рангах. Взять хотя бы помощников капитана. Раньше хватало одного, потом двух, теперь, кроме первого и старшего, появились вторые, третьи, четвертые, пятые, а на крупных судах каждого номера по нескольку… Но нельзя же командный состав только нумеровать — и потому появляются узкоспециализированные помощники, безномерные — вроде пожарного. При таком обилии помощников на «Грибоедове», кроме полного набора вторых, третьих и так далее, оказалось, что и старших уже трое: старший (просто старший), старший пассажирский и старший главный. В эту кучу малу старших помощников отдел кадров дружески сунул еще одного, совершенно со всех точек зрения излишнего.
— Садитесь хоть сюда, — указал мне старпом (просто старпом). За столиком, куда он меня определил, сидели еще двое — оба не в форме. Некоторое время мы молчали. Старпом ушел и сел на свое обычное место. Напротив меня звякал ложкой сухой, пугливого вида старичок с бородкой клинышком, в очках. Взгляд его вспыхивал, когда в кают-компанию входила буфетчица, и тут же гас. Второй мой сосед был молоденький, в кожаном неформенном пиджачке и сером свитерочке.
— Представляюсь, — с улыбкой сказал молоденький. — Олег Федорович Сапунов, или просто Олег, редактор судовой газеты на английском языке.
— Знаем, — проворчал старичок. — Раз в неделю выходит, а остальное время меню редактируете…
— Точно! — с наслаждением подтвердил редактор.
И он тепло, не обидно рассмеялся. Мальчик явно не страдал манией величия.
— Сухоруков Николай Порфирьевич, — буркнул старичок. — Судовой врач.
Буфетчица, молоденькое длинноногое существо, в это время принесла ему второе.
— Не Сухоруков, а Сухофруктов! — шепотком пискнула она.
— Кыш! — заворчал врач, с трудом отводя от нее глаза. — Кыш! Детям не вмешиваться!
И он уставился сквозь очки на меня. Редактор тоже поглядывал, подъедая суп. Я им что-то невнятно сказал о том, что я вроде бы пассажир.
— Ладно, — сказал старичок, — не хотите говорить — не надо, мы и сами читать умеем. — Он встал и подошел к какой-то большой ведомости, лежащей на боковом ненакрытом столе, и нацелил на ведомость очки. Лицо его сразу приняло озабоченное, даже несколько суровое выражение.
— Зачем же вы нас разыгрываете? — укоризненно произнес он, садясь на место.
Дурацкое положение начинало меня донимать. А если бы там было написано, что я глухонемой, ты бы и этому поверил? — подумал я. Слава богу, хоть редактор вел себя как человек. Ему было вполне достаточно того, что я сказал. И вообще, кто кем себя считает, как бы говорил его вид, тот пусть тем и будет.
В кают-компании было тихо, половина мест пустовала. Если бы не два моих совсем не выглядящих моряками соседа, то обстановка в кают-компании показалась бы мне очень знакомой по воспоминаниям молодости. Видимо, везде на нашем флоте — и на военном и на торговом — офицерские кают-компании одного стиля и нормы поведения и тут и там примерно одни и те же, ведь все морские учебные заведения в России — родственники, все они пошли когда-то от Навигацкой школы. Опрятный вид, негромкий разговор, небольшие порции еды. Ничего не трогая на столе, я ждал, чтобы буфетчица принесла второе. Фарфоровая супница стояла без дела, дымя тихонько в проушинку крышки. Открывать крышку и заглядывать, что там, я не стал, аппетита не было, — давние, когда-то лишь краешком задевшие меня привычки возвращались сами собой. В том кругу лейтенантов, где я вращался, считалось, что офицер должен неустанно за собой следить. Старичок, поглядывая на меня, явно порывался что-то сказать, но сделать это свободно было уже не под силу. Наконец он не выдержал:
— Все-таки что-то есть надо. Вон сухариков хоть возьмите! Или… качки боитесь?
Какая качка? — подумал я. Никакой качки не было.
— Но хлеб более вкуснее, — сказал молоденький редактор.
Он чем дальше, тем больше приходил в хорошее расположение, то ли вспоминая что-то про себя, то ли его веселил доктор.
— А сухари более тверже, — добавил он.
К концу обеда редактор уже не мог спокойно сидеть — он мягко, в подбородок хохотнул и выскочил из-за стола.
— Впервые его вижу, как и вы, — словно бы присоединяя и свой голос к моему осуждению редактора, сказал врач. Но я-то ни капли никого не осуждал. Напротив. Если бы мне в возрасте этого юноши повезло так, как повезло ему — плыть на Канары, на Азоры, в Канаду, — так я бы, наверно, на руках ходил и песни горланил. Куда-то ведь надо девать свою радость?
Выходя из кают-компании, я тоже заглянул в судовую роль. Калашникова Анастасия Юрьевна значилась на «Грибоедове» администратором ресторана.
16
С Калашниковыми мы встретились в сорок пятом в Ленинграде. Юрий Леонидович оказался похожим на слона: просторный серый костюм, плоские бледные щеки, по-слоновьи спрятавшиеся в складках кожи глаза. Калашников норовил без необходимости не передвигать ног, а передвигая, был осторожен, тоже как слон. Такой не наступит на спичечный коробок и не зацепит ногой шнур.
— А не могла я видеть вас в кожаных крагах? — спросила, вглядываясь, бабушка Мария Дмитриевна.
Из складок кожи вынырнули лукавые слоновьи глазки.
— Да вспомнила я вас! — сказала бабушка. — Не всегда вы были таким важным ученым… Ах, каким же вы были щеголем!
Веры Викторовны Калашниковой в Ленинграде не оказалось: она осталась в эвакуации ухаживать за какой-то родственницей. Эта родственница, объяснила мне Мария Дмитриевна, и до Урала-то четыре года назад добралась еле-еле. Мне эти подробности не запоминались, достаточно было того, что в Ленинграде оказался Вовка Калашников. Юрий Леонидович часто уезжал. Когда он уезжал, то Вовка переселялся к нам.
И для нас с ним наступала другая жизнь.
На эти дни Мария Дмитриевна переходила в комнату Маши, а мы с Вовкой становились хозяевами другой. Мы обязательно что-то сразу передвигали, переставляли, на дверь накручивали бечевку, для входа в нашу комнату Маша и Мария Дмитриевна должны были выучить пароль, в глубину же комнаты, к закутку за шкафом, запрещалось подходить даже с паролем. Там у нас находился тайный склад. Закрыв «штаб», то есть невозможно запутав и запетляв на дверной ручке бечевку, мы отправлялись на боевые операции. Что можно было найти в подвалах, на свалках, на чердаках в Ленинграде осенью сорок пятого? Мы с торжеством тащили домой противогазы, заржавевшие аккумуляторные фонари, погнутые каски. На свалках в те времена валялись бронзовые подсвечники, фарфоровые лампы, куски мраморных статуэток. Перешагивая через все это, мы искали зенитные гильзы и осколки бомб.
Несколько дней мы упоенно играли в войну, а потом вдруг безветренный теплый октябрьский вечер, и мы сидим на корточках у пруда в Таврическом саду и стараемся прутиками выловить что-то из воды, и между нами идет самый важный в жизни разговор — не помню только, о чем он. Но ясная темень пруда, и алюминиевый блик утопленной ложки на дне, и сказочный шорох дубовых листьев, и черный остов осыпавшейся оранжереи — все это сливается с ожиданием какого-то удивительного нового счастья, и даже когда я издалека вижу — нет, не вижу, конечно, а слышу, чувствую, — что Мария Дмитриевна, сидя на скамейке на другой стороне пруда, глядя на нас, беззвучно плачет, это состояние счастья не пропадает, напротив, приобретает сливающийся со всем остальным смысл. Я вглядываюсь через разделяющий нас пруд в одинокую фигурку бабушки и, перестав слушать Вовку и отведя его рукой, словно обойти уже нельзя, нет времени, бегу, и за мной шуршат и тукают шаги Вовки, а когда мы подбегаем, щеки у нее уже сухие, и Мария Дмитриевна, стараясь говорить с нами как ни в чем не бывало, сразу принимается читать вслух «Гаргантюа и Пантагрюэля», и мы, прижавшись к ней с двух сторон, видим, вероятно, что-то вроде кинофильма, потому что уже потом Вовка вдруг на берегу того же пруда признается мне, что когда он смотрит на воду, сидя на скамейке, то видит высунутый толстый язык огромного толстяка, на который двумя ложками размером с лопату два маленьких человечка льют соус, а на вилке у толстяка целый баран. Это иллюстрация из того издания. Время было такое — по помойкам валялся ампир, а идя с нами в сад, Мария Дмитриевна захватывала подмышку книжки с гравюрами Доре.
Еще до приезда в Ленинград было решено, что мы с Вовкой будем учиться в одной школе: действительно в классе Вовки для меня было оставлено место. Народ в Ленинград прибывал. В школе я узнал от кого-то, что меня в эту хорошую школу не нашего района приняли по блату, потому что Юрий Леонидович — член-корреспондент Академии наук. До этого ни Вовка, ни бабушка мне этого не говорили. Или я не запомнил?
Мы с Вовкой учимся в одном классе, учимся почти вровень, но иногда с Вовкой бывает что-то странное — он замыкается. Это у нас дома он начал рисовать. Нарисует что-нибудь — и полдня не прикоснись к его рисунку, глаза выцарапает. Что-нибудь спросишь у него — он не слышит и, выставив язык, подрисовывает. Отойдет, посмотрит и опять подрисовывает. И если здесь его заденешь — может потом сутки не разговаривать. Не то чтобы злится, а как бы нырнет вглубь и оттуда тебя не слышит. А потом снова вынырнет — и мы с ним опять идем за осколками. Или уезжаем далеко от дома на трамвае. По Литейному тогда ходила «двадцатка», и вот мы сидим с ним в полупустом к концу маршрута трамвае, громко объявляя следующую остановку: мы уже знаем названия всех. Кондукторша посмеивается, мы ее развлекаем, но какая-то женщина с мягким лицом, перед тем как выйти, подходит к нам и тихо говорит:
— Зачем вы это делаете? Посмотрите, ведь над вами смеются.
И мы выскакиваем на первой же остановке, уши у нас горят, — перед нами косогор у Озерков, безлюдные холмы, спускающиеся к воде, осень. Листья уже опали, и вдали, за озером, сквозь сосны просвечивает белое пятно церкви. Мы уходим от трамвайных рельсов, туда, где только ветер и откос горы, и бродим долго, и Вовка вдруг говорит:
— Егора… Давай всегда…
Может, потому, что я из него не тянул, чтобы он договаривал, он договаривал сам. И тут, когда мы снова сели в трамвай, он договорил. И я его слегка стукнул в плечо, потому что и так было ясно, что мы всегда будем вместе.
17
На пассажирском судне таких размеров я был впервые.
Лифты, музыкальный салон, два ресторана. И если петляешь по судну без дела — через каждые пятьдесят шагов бары. Но весь первый день меня тянуло на палубу. За Кронштадтом раздвинулись берега, ровней, утробней стал существующий отдельно от тишины гул наших двигателей. Остро щемящее чувство ожидания наполняло меня. Путешествие! Настя.
И я бродил по палубе, щурясь на желтеющий закатный залив. Навстречу попался старпом.
— Дышим?
Он явно что-то хотел у меня узнать, опять небось по поводу царапнувшего его пункта, но такая тишина стояла над заливом, так лениво падали в воду за кормой люминесцирующие в закатных лучах чайки, так много времени у нас с ним было в запасе, что какое уж тут выяснение?
— Гогланд проходим, — сказал он. — Самое грустное на Финском заливе место.
А мне — то ли утренние упражнения давали знать, то ли наваливалась усталость спрессованного дня отхода — никак не оторвать было глаз от воды. Блестящее ее покрывало гипнотически манило смотреть на него и смотреть, и вот уже впадаешь в какой-то сон наяву, лишь случайные точки отрывают на миг — вон стоит, как солдатик на посту, горлышко дрейфующей бутылки, вон гондолой плавает перо чайки, вон лежит на воде, как на стекле, нисколько не погрузившийся белоснежный брусок пенопласта… И снова спишь.
— Почему оно для вас грустное? — спросил я.
— Оно для меня грустное потому, — как на уроке во втором классе, ответил Евгений Иванович, — что я тут грущу.
Пришлось проснуться окончательно. Эта игра в идиотские ответы, если тебя не слушают, тоже была известна мне давно, известна как нарастающий звон во включенном уже динамике перед тем, как из него раздастся команда, известна как прохладное спокойствие кают-компании.
— Простите, — сказал я.
— На этом месте, — увидев, что я проснулся, сказал старпом, — мне всегда вспоминается один человек.
Над морем лежал вечерний августовский штиль, впереди были заморские города и острова с пальмами.
— Но жил он давно, — со странной интонацией произнес Евгений Иванович. — При Петре. Рассказать или уже скучно?
При Петре так при Петре. Какое же плавание без баек, услышанных на палубе?
История оказалась короткой. Действующих лиц было трое — Петр Первый, его любимый Финский залив и горемыка офицер, для которого все колоссальное движение России при Петре выродилось в скучнейшее из скучнейших дело — он должен был с несколькими лоцманами и матросами «содержать обсервацию», то есть, попросту говоря, сторожить фарватер. Но что такое сторожить фарватер, если военных действий нет? Ограждать его вехами? Так он давно уже огражден. Зажигать и гасить немногие огни? Так к этому приставлены лоцманы из бывших финских рыбаков… И капитан Экгов — такая странная фамилия была у этого офицера — начал маяться. Произошло, быть может, это от малочисленности его команды и, будь у Экгова в подчинении какой-нибудь нестыдный по своей величине отряд, вышел бы капитан перед строем, гаркнул бы все об указе царя, не подходя к отдельному матросу ближе чем на сажень, и матрос за милое дело почел бы двадцать лет мерить гирькой на штерте одно и то же место, а нет, так линьков ему, и все бы опять тут же наладилось. Но матросов-то было всего ничего, а лоцманов и того меньше. И жили эти лоцманы, как и ранее, в избушках на островах, по всем статьям считаясь крестьянами, и только за свою лоцманскую службу освобождены были от «поголовных» денег. И лоцманов тоже не удавалось Экгову построить в одну шеренгу, чтобы гаркнуть приказ. А приходилось к каждому из них плавать на шлюпке и доводить, если что нужно, каждому поодиночке. Мол, ступай-ка ты, Мартин Татисен, к Матисену Лумону, и сделайте-ка вы вот то-то. И оказалось вскоре, что зовет капитан их всех уже по именам, а порой так даже прибавит слово «братец». И они его бояться перестали и тоже погодя какое-то время такой смелости набрались, что, невзирая на его офицерский шарф, стали даже сомнение проявлять: а для ча здесь опять глубину мерить, когда с полгода назад все точнехонько вымерено? И для ча тебе-то самому, ваше благородие, фарватер стеречь, в рассуждении того, что глубинность дна никуда деться не может, если на нее сверху земли не сыпать, а кто ж ее тут сыпать начнет? И, плывя от одного островка к другому, Экгов нет-нет да и чесал у себя в офицерском затылке: правильно ведь говорят, черти. И вместо того чтобы им линьков за рассуждения, он только ногой топнет да кулак под нос подставит очередному лоцману и плывет себе на другой островок, а по дороге опять в затылке чешет: ну не дурацкое ли дело — проверять, на месте ли дно? Вершок воды туда, вершок сюда, так ведь на то она и вода, чтобы по ниточке не стоять. Скучно. И, сдвинув треуголку на лоб, поглядывал капитан туда, где садилось солнце. Там в полутораста милях был Ревель, который, чем более капитан скучал между островками залива, тем более представлялся сказочным. А ветры к холодам все чаще задували от Кронштадта к Ревелю. И отчего это именно в самых старых городах так особенно веселы и ласковы бывают молоденькие женщины? Все чаще попутные ветры задували капитана Экгова прямо в Ревель, капитан с этими ветрами боролся как мог, но все более безуспешно. И случилось же так, что однажды в самую ветреную осеннюю непогоду, когда последние голландцы и англичане, опасаясь ледостава, уже с неделю как торопясь прошли на запад, на заливе испытывать новый корабль изволил сам царь.
История Экгова далее совсем печальна. Вычислив, как теперь говорят, куда мог сгинуть с фарватера капитан, Петр тут же дал ряд резких указаний. На Гогланде было приказано срубить избу, которая отныне должна была быть единственным береговым прибежищем Экгова. А с весны до морозов повелевалось ему быть безотлучно в море, чтобы искал от Котлина до Наргена потаенных банок и подводного камня. Чем капитан до конца своих дней и занимался.
— Проходим Гогланд, — сказал Евгений Иванович. — Когда-нибудь на этом острове вырастет город. Представим мысленно невысоко торчащий над водой грустный камень около городской пристани. Это будет памятью о первом постоянном жителе острова…
Как странно — на современнейшем судне старпом, да еще явно озабоченный своей карьерой, вдруг начинает с элегии. А мы ну так, по чести, чего только не думаем о торговых моряках! Я посмотрел на старпома с новым чувством. Признаться, я ожидал другого рода рассказа, связанного, быть может, с каким-то погибшим здесь кораблем, быть может, с тайной, ушедшей на дно, — по Финскому заливу история много раз проходила самым кровавым образом — достаточно вспомнить хотя бы сентябрь начала войны, а здесь вот какой поворот.
— И для вас важен этот человек, живший двести пятьдесят лет назад? — спросил я.
Он посмотрел на меня, встряхнулся и снова стал крепким и уверенным. И улыбнулся. И ничего не ответил.
— Архив? — спросил я.
— Ну не совсем. Просто старые семейные бумажки. Лежат вот до сих пор в одном доме…
И он назвал переулок, где стоит этот дом.
— Бывали в том переулке?
Я кивнул. Еще бы я там не бывал. Одно время мы ходили туда чуть не каждый день. В этом переулке на целый квартал разбит сквер, и через год или два после войны туда свезли трофейное немецкое железо.
Впервые меня привел в этот сквер Вовка. Снова была осень, мы бродили по скверу, где всюду лежали яркие осенние листья, а среди полуосыпавшихся кленов и лип, уже слегка оседая в землю, замерли чудовища. Жабья маскировочная окраска делала их еще более похожими на зверей: орудие с коротким задранным вверх стволом напоминало вместе с лафетом вставшего на задние ноги медведя, полевая пушка с расставленными широко колесами и длинным тонким хоботом выглядела огромным насекомым, башни пятнистых танков были как змеиные головы, только без шей. Что-то вроде железного зоопарка. Вовка, который уже был здесь без меня, торопил.
— Идем, идем, — говорил он. — Там еще знаешь сколько!
А я смотрел цепенея. Вот папа выглядывает из окопа, а на него, подминая проволочные заграждения, ползет, скрежеща гусеницами, такая стальная жаба… Я знал, что папа был врачом, но он погиб на войне, а к тому времени я видел уже много военных фильмов. На войне умирали, сражаясь, значит, сражался и мой папа… Из рябящей листвы на меня надвигались морды немецких танков. Я по ним целился. Вовка стоял сзади. Он ничего не говорил и только, когда я к нему повернулся, пошел, глядя в землю, со мной рядом. Вдруг он остановился.
— Знаешь что… Знаешь… Пусть он тебя к нам берет. Или… меня пусть вам отдаст.
Вечером он то же самое сказал Марии Дмитриевне. Она сняла свое чеховское пенсне и долго его протирала.
— Я бывал в том переулке, — сказал я старпому.
А залив тем временем еще больше потемнел, и чайки за кормой, их осталось совсем мало, порозовели, словно покрытые новогодней глазурью. Лица пассажиров на палубе приобрели красноватый оттенок, как на плохо проявленной цветной пленке. Солнце уходило за горизонт. Гогланд оставался позади — от сосен он казался совсем черным, и одинокий маяк на берегу лишь усиливал ощущение, что остров совершенно безлюден.
18
А потом я лежал в своей каюте и думал, что всего в нескольких десятках метров от меня находится Настя, наверно, она тоже сейчас не спит, и ей слышен, так же как и мне, и наш короткий гудок встречному судну, и легкое покачивание — видно, встречное судно идет на хорошей скорости.
Неужели все эти два года она плавает? — думал я. Плавает, а я этого не знаю? Ее, конечно, можно было найти в любом случае, уплыла она или улетела, — в наши дни человек не исчезает бесследно, как бы, может, он сам того ни хотел, а уж тут-то случай простой, я разыскал бы ее за неделю. Но она оставила мне письмо, в котором написала, что уезжает на языковые курсы и просит ее не искать. Языковые курсы! Какие еще курсы после университета? И я решил, что она полюбила, и уехала с ним или к нему, и в новой своей жизни ей не нужен я, как тень ее прошлого.
— Мы с тобой, видно, предрасположены к одним и тем же болезням, — сказал мне однажды Андрей по поводу, который я уже не помню, но помню, что, сказав это, он осекся.
Настя была настолько же младше меня, насколько младше Андрея была Маша, и я никак не мог отделаться от сопоставлений. Помню отчетливо, как несколько лет назад мы бродили с Настей по каким-то покрытым неглубоким снегом холмам; начинались сумерки короткого зимнего дня, с вершины холма скатились один за другим лыжники, и вот мы стоим обнявшись, и от того, что она мне шепчет, я должен бы быть счастлив, — легкая и тяжелая, она подняла ко мне лицо, а мне все мерещится, что кто-то смотрит на нас из-под горы, и этот кто-то уже знает, что сначала те на горе обнимают друг друга, а потом она уедет от него, пропадет навсегда, будто вот так вскидывать руки ему на шею, и вот так глядеть ему в глаза, и шептать такие слова — это ничего не означает. И этот кто-то внизу — тоже я.
Стоп, сказал я себе, стоп. Ты ведь ничего еще не знаешь. Ты не знаешь еще, почему она тогда скрылась. Да разве ее сегодняшние глаза ничего не сказали тебе? Она же рада, счастлива. Это-то хоть ты увидел?
Я тяжело вертелся с боку на бок и казался себе то старым, как Каюров, то совсем мальчишкой, которого обманет всякий, кто захочет. Я не люблю вспоминать об обманах — ни о том, как обманывали другого, ни о том, как обманывали меня, от одного воспоминания об обмане я могу заболеть, мне кажется… А сам-то, вдруг подумал я. Как у тебя дела с Ольгой? И я опять завертелся.
День начинался удивительно — мы поплыли, и остальное, куда ни повернись, тоже обыкновенным не назовешь. Вот хоть Настю нашел, думал я, но тут же понимал, что эта случайная встреча не приблизила меня к Насте ни на шаг, может быть, даже наоборот, именно этой встречей и перерезана наша последняя ниточка.
Шла ночь, надо было заснуть, а я слышал, как уже не во мне, во всем пульсирующем пространстве каюты что-то отвратительно и ритмически бухает.
И вдруг я вспомнил Вовку Калашникова и как он, если что-то разволновало его или взбесило, хватал краски и начинал мазать ими — с кляксами, потеками, с подрисовыванием зубов и ушей бесформенным пятнам… Наверно, в этой нервности Вовки еще до того, как их семья развалилась, было заложено предчувствие.
…Помню, как-то во время очередного отъезда Юрия Леонидовича Вовка опять жил у нас и мы возвращались из школы. Нам надо было переходить Литейный, и я остановился на углу. Вовка отставал, и у перекрестка я стал ждать его — нам было сказано переходить улицу, взявшись за руки и чтобы один смотрел в одну сторону, другой в другую.
Прошло несколько грузовиков, мягко проехал, позванивая колечками на бугелях, троллейбус, и вдруг в синей «эмке» я увидел Вовкиного отца. Стекло дверцы было опущено, и я ясно и близко увидел его плоскую большую щеку, высокий лоб и чуть прищуренный глаз. Не поворачивая головы, Вовкин отец что-то говорил шоферу. Машина медленно проплыла мимо. Я посмотрел вслед. Но ведь бабушка говорила, что он в Москве, вспомнил я, и Вовка будет жить у нас еще целую неделю. Я оглянулся. Вовка подходил ко мне сзади.
— Твоего отца в какой машине возят? — спросил я. — В черной?
— Ему сейчас другую дали. Синюю. Черная была общая. А эта только его.
Я посмотрел вдоль Литейного. Синей «эмки» уже не было видно за другими машинами. Сказать Вовке? Но если мы сегодня вечером будем гулять подольше, то его отец просто-напросто нас не найдет и Вовка еще на день останется. Двоим нам предоставлялось гораздо больше свободы, чем мне одному. Но Юрий Леонидович даже не позвонил. Тогда я сказал бабушке, что днем его видел.
— Ну как же ты мог его видеть, если его нет в Ленинграде? — сказала она. — Тебе просто показалось.
— Нет, не показалось. Это его новая «эмка».
— Ну уж ты-то об этом больше всех знаешь!
— Да уж простите, мадам, побольше вас!
Если перейти на самый почтительный тон, у нас с ней разрешалось говорить что угодно, — Мария Дмитриевна не обижалась, а смеялась первой. Но на сей раз она даже не улыбнулась.
— А Вова… тоже видел?
— Нет, не видел. Ему надо было сказать?
— Подумай сам. Ты ведь у меня почти взрослый…
И потом, перед самым сном, когда мы оказались с ней одни, она сказала:
— Наверно, Юрий Леонидович был страшно занят… Вероятно, он сразу же снова уехал. Но представляешь, как Вове было бы обидно узнать, что у отца не нашлось для него минуты?
— Значит, не говорить?
— Ты ведь у меня совсем большим становишься, — опять повторила она. — Я думаю, ты сам все поймешь.
Произнося эти слова, она на меня не смотрела.
Когда я вернулся в нашу с Вовкой комнату, он сидел с горящим лицом и замазывал бурой акварельной грязью что-то только что нарисованное.
Насти тогда еще не было. До ее появления оставалось еще целых пять лет.
19
Разбудил меня телефонный звонок.
— Проснулись? Ждем вас на завтрак. — Голос Насти был свеж и ровен. Нет никаких сложностей, говорил этот голос. Решительно никаких. Мне вам легко позвонить, вам ничего не стоит мне ответить. Условились?
— Буду ждать вас у правого входа главного ресторана, — сказала Настя.
При чем здесь ресторан? Да еще после того, что я полночи вертелся.
— Но у меня место в кают-компании…
— Вы завтракаете, обедаете и ужинаете там, где захотите. Получено такое указание. Так что вы решили?
— Чего ты от меня хочешь? — взмолился я.
Голос ее стал близким, тихим, она прикрыла трубку ладонью.
— Да просто… Хочу вас увидеть…
Я услышал ее дыхание.
Сколько мне лет? Пятнадцать? Одиннадцать? Для чего я так мечусь по каюте? Для чего, зверски сжав зубы и оскалившись перед зеркалом, я натираю их еще и вафельным полотенцем? И еще что-то мычу — это должно означать, видимо, пение.
Выйдя на палубу, я заставил себя медленно по ней пройтись. Берега… Какие берега? Берегов не было, затянутое дымкой море шевелилось тихонько, и прохладное безветрие заговорщицки расступалось перед «Грибоедовым». Как и вчера вечером, судно скользило сквозь тишину, но тишина сейчас была совсем иного, бодрящего свойства, от нее можно было ожидать чего угодно — сейчас дымку проткнет розовый луч аварийного прожектора или грянет солнце, и тогда вспыхнут флаги и заиграет медь. Море гнулось гофрами за кормой и тут же норовило снова улечься ровнее, словно чего-то ожидая.
Настя опять была новенькой, но новенькой по-новому, не такой, как вчера. Белый пиджачок на одну пуговку, темно-синяя, почти черная, рубашка. От Насти шла свежесть. Такой загорелой я ее еще не видел. Легкая гимнастика, подумал я. Душ. Я представил себе, как с нее стекает вода.
— Это очень обязательно — так смотреть? — тихо спросила Настя.
Раз просит, я опустил глаза. Ну и каблуки же у нее! Голеностоп ее был просто в критическом разгибе.
— Еще не легче, — смеясь и не двигая губами, процедила Настя. — Вам теперь не нравятся мои ноги?
Раскомандовалась. Опусти глаза, подними глаза. Да что же это я перед ней как манная каша?
— Скажи мне… — сказал я.
— Да нет же, — нетерпеливо ответила она. — Нет!
— Что «нет»?
— Не замужем, не замужем я. Вы ведь еще вчера хотели у меня это спросить?
Ясное дело, хотел. Но от того, что она мне сказала, никакого облегчения я не почувствовал.
Мы стояли с ней у входа в ресторан всего какие-нибудь две минуты, но я чувствовал себя, как камень у берега, который тысячелетиями здесь стоит. И через него туда-сюда катятся волны.
— Что же мы тут стоим? — тихо сказала Настя. — Егора, пойдем, я определю тебе место… — Она уже шла впереди меня, договаривая так же тихо: — И больше на этом судне я не буду называть тебя на «ты». Не буду. Мы договорились, дорогой?
Я шел за ней. «Егора» — так она меня когда-то звала, когда и умела-то произносить всего, может, слов пять, и это мелькнувшее снова «ты», и это легкое «дорогой». И та часть моего «я», которой было тридцать семь лет, которая заведовала всей моей деловой жизнью, в том числе, конечно, и делами с женщинами, усмехнулась и скептически поморщилась, а другая (что этой другой можно было поручить? архив детских воспоминаний? Андрея?) вдруг вспорхнула над этими столиками и коврами и запела. Она запела, и это совершенно неважно, что ее никто не слышал.
Ресторан был огромным.
— Вы не будете против, — спросила Настя, — если рядом с вами будет сидеть еще один человек? Очень, по-моему, славный. Ну соглашайтесь же!
— Да что ты из меня делаешь какую-то капризную барышню! Ну как я могу согласиться или не согласиться? Делай так, как нужно.
— У пассажира нет капризов. У него могут быть неожиданные желания.
И мы затрепыхались в каких-то общих, банальных словах. Сказывалось, что давно не виделись, да и шли уже под взглядами официантов.
— Ну раз так, — сказал я, — у меня одна просьба. Можно менять места в ресторане? Неделю за одним столиком, неделю за другим…
— Ради бога.
И посмотрела на меня одобрительно. Как выяснилось потом, мы подумали о совершенно разном. Мне просто-напросто хотелось увидеть это поле сражения в разных ракурсах.
Мы шли между столиками. Мне чужда тяга к вере в телепатию. Не отрицая напрочь существование таких сил, я могу предположить, что им со мной просто неинтересно. Но тут вдруг заработали. Я шел и понимал, что кто-то там, куда я иду, активно не хочет моего приближения. Чем дальше, тем больше.
Туристы за столиками вовсю уничтожали свой общеевропейский завтрак. Официанты — бело-голубые девушки и черно-голубые юноши — сновали по ресторану.
Это был парад. Официанты, естественно, не передвигались ни в ногу, ни рядами, и музыки сопровождающей тоже не было слышно, но в том, что и как они делали, была полная общая согласованность и даже режиссура. Если есть внутренний железный ритм, рифма не нужна, гекзаметр тому пример. Пульсом ресторана изнутри командовала какая-то могучая сила, и потому одни официанты выплывали шагом мелким и семенящим из распахивающихся перед ними легких створок, неся у плеча тяжелые подносы, другие — шагом летучим и широким уходили налегке в такие же створки, третьи, раскладывая кушанья на тарелки, колдовали над ними у своих конторок-столиков, четвертые, как дозорные на караульной башне, стояли наготове, не поднимет ли кто из пассажиров глаза, призывая подойти. Царили в ресторане белизна и прохлада, сдержанный перезвяк фарфора и нержавейки, улыбки.
Может быть, улыбки-то больше всего и поражали. Радушная и сдержанная, с легким шагом вперед, вроде слов «с добрым утром». Одобряющая исключительно правильный выбор блюд. Напряженная, одними губами — я несу поднос. Улыбка понимания — да, ваш соус здесь. Улыбка к заказу овсянки. К выбору сыра. Улыбка даме, которой, вероятно, противопоказано сладкое. Улыбка полного сочувствия тому, кто, взорвав все правила и законы, просит с утра рюмку водки. Водку принесут. Не предусмотрено, не разрешено, невозможно. Но желание пассажира — закон. И никто бровью не поведет. Пейте. Улыбка.
— Ну вот, — сказала Настя, подводя меня к столику в центральной части ресторана, — здесь вам нравится?
За столиком сидел мой вчерашний сосед по кают-компании, редактор газеты. На вид ему по-прежнему было лет двадцать пять.
— Уверена, что удачно вас соединила, — сказала Настя.
Редактор, перестав жевать, подслушивал ее слова.
Наша официантка — боковым зрением я видел, что она подходит, — на расстоянии нескольких шагов от стола что-то тихо сказала Насте. Настя вспыхнула и, повернув голову от нас, коротко ответила. Прошло несколько секунд. Настя возразила, опять тихо, но, кажется, резко.
— Этого, любимая, я тебе никогда… — ласковым беззаботным голосом проворковала официантка. Едва расслышал. И обе повернулись к нам. Обе улыбались.
— Это Лена, — сказала нам Настя. — Передаю вас в се руки. Это место будет за вами, пока не захотите его поменять. А тогда мы вам подыщем другое… Извините, меня ждут.
Лена стояла перед нашим столиком. Такая промытая была девочка. Вся будто протертая ваткой с одеколоном. Стройная, с ясным, надменным из-за тонких модных очков взглядом. Густые темные волосы были острижены коротко, почти по-мужски. Но с улыбкой у нее не ладилось. В присутствии Насти она еще делала попытки, сейчас делать их перестала. Кроме того, ощущение неприязни к себе, которое я почувствовал, войдя в ресторан, сейчас дошло до уверенности, что неприязнь эту изготовляют рядом. Вот она, тут. За что? — думал я. Эту девочку я видел впервые в жизни.
Слава богу, что хоть паренек не поддался этой ледяной волне. Или она была направлена лишь на меня?
Мы оба что-то ели, он, мне кажется, вовсю старался унять мое раздражение. Вчерашних языковых оборотов он старательно избегал, но они как бы сами просились на язык, и в конце концов, когда он потянулся к ресторанной карте, прижатой моим локтем, я ему вдруг ответил:
— Возьмите овсяную кашу, она более полезнее.
И мы оба расхохотались. Очки Лены блеснули на нас издали белым отсветом люминесцентных ламп.
20
«Александр Грибоедов». Судно носило таинственное, хотя и привычное слуху, имя. Грибоедов…
Восьми лет, по-костромски окая после эвакуации, я пошел в школу имени Грибоедова в Ленинграде. Имя Грибоедова в младших классах там не трогали, оставляя, видимо, на потом. В актовом зале висел темный застекленный портрет в тяжелой раме. Портрет был повешен особенно: когда ты заходил «под Грибоедова», глаза так резало от яркого света двух огромных окон по бокам, что разглядеть днем ничего не удавалось. Но когда в зале задергивали шторы и зажигали люстру, Грибоедов скрывался совсем — так отсвечивало лампочками покрывавшее его стекло.
Иногда мне кажется, что этот человек притягивал меня всегда — уже в детстве я пытался заглянуть ему в глаза, скрытые за двумя стеклами — настоящим и нарисованным, по-детски полагая, что портрет несет в себе тайны изображенного человека. Что он такое? Где к нему ключик? Я недолго проучился в этой школе, но темный застекленный портрет стоит передо мной и сейчас. Как целеустремленная скрытность государственного уполномоченного уживалась в этом человеке с горчайшей, последней откровенностью поэта? Что творилось у него в душе, какие фаустовские вопросы задавал он себе, загодя и с леденящей тоской чувствуя разъедающую власть чина, ордена, высоких казенных поручений? В Грибоедове мне мерещилась не обычная раздвоенность интеллигента, чреватая лишь потерей характера, а расщепленность, белое пламя вольтовой дуги между полюсами собственного «я».
Слова эти — мои нынешние слова, но интерес, примагничивание к имени — давние. Считается, что дети в присутствии взрослых норовят показать и себя взрослыми, изобразить полное понимание вещей, им по возрасту недоступных. А не чаще ли бывает обратное?
Несколько лет подряд я скрывал, что ловлю каждое слово Юрия Леонидовича Калашникова. Чтобы понять то, что от него нечаянно услышал, меня тянуло бродить в одиночестве. И, бродя по улицам, я разговаривал с кем-то, жестикулировал, что-то выкрикивал, прохожий, встретив меня, небось удивлялся тому, что в морские училища начали принимать тронутых.
Помню, Вовкин отец заговорил о Левине, о том, что Левин сам о себе все выдумал. И вовсе Левин не хозяйствовал, вовсе не женился, это все мечты, притом мечты даже не Левина, а мечты самого Льва Николаевича о Левине — вот, мол, как славно жилось бы Левину, будь он нормальным человеком. Но нормальным-то Левин ни в коем случае и не был, и быть не собирался, а самое острое и, может быть, единственное наслаждение доставляло Левину сознавать, что он не такой, как все, а ущемленный… От бабушки мне этого было не услышать. Когда я впервые понял отчетливо, что Мария Дмитриевна не понимает Толстого, меня пронзила жалость к ней, чуть не боль. Не понимает — значит, не любит. Надрываясь, она тащила нас с Машей, вытаскивала, не подозревая, что у нее, оказывается, так мало собственных сил…
— Вот уж кому не повезло, — слышал я в очередной раз от Юрия Леонидовича, — так это Блоку. Ах, Блок, ах да ах. Гений. А гений раз увидел через Пряжку, что бродяга наклонился к трубе, из которой что-то сочится. И панику поднял: конец, конец всему — человек пьет сточную воду! Но вода-то никакая не сточная — труба от водопровода, Александр Александрович просто не разглядел… В чем не повезло?.. Да в том, что ему уже слова обыкновенного и произнести было не позволено…
Услышанное я уносил к себе в гнездо по соломинкам. У меня уже появились записные книжки, пометки на листках. Я все ждал, что Юрий Леонидович как-нибудь заговорит при мне и о Грибоедове, но не дождался. Если я вообще что-то от него слышал, так и это было случайным. Слова, сотрясавшие весь карточный домик моих начальных представлений о литературе, произносил человек, который едва помнил, что я есть на свете.
И чем дольше, тем больше я ждал этих слов и тем глубже таился, — в них мне мерещилась настоящая правда. Мне казалось, что такое можно услышать лишь тайком.
Мне было двенадцать, тринадцать, четырнадцать. Но не больше четырнадцати, в четырнадцать я видел Юрия Леонидовича в последний раз. До рождения Насти оставалось два года, год, несколько месяцев.
Чайного цвета хвост от винтов (может быть, таким странным путем заявляло о себе уже почти прорвавшееся сквозь дымку солнце) таился где-то глубоко, а на поверхности струи шли, плавно переплетаясь, не было ни гейзеров, ни брызг, вибрации кормы почти не было слышно.
Судно носило имя таинственного человека.
Мы оставили к югу Таллинн, потом к юго-востоку Ригу. В южной части Балтики я нечаянно в лифте встретился с капитаном. Компенсируя ему перенапряжение от первой встречи, я, поздоровавшись, молчал. Но Анатолий Петрович человеком оказался незлопамятным.
— Борнхольм проходим, — сказал он. — Помните чем Борнхольм примечателен?
Я предположил, что бессмысленным сопротивлением немецкой группировки уже после общей капитуляции. Впрочем, это было единственное, с чем у меня связывалось название Борнхольма.
— Так ли уж это примечательно, — сказал капитан. — А вот то, что на Борнхольме жил в детстве Мартин Андерсен-Нексе, вы знаете?
У меня вырвалось, что я, так случилось, ничего не читал Нексе.
— Не верю, — сказал капитан, — вы же человек, имеющий прямое отношение к книгам. Вы не имеете права мало читать. И Нексе вы читали. И Карамзина.
Капитан вышел из лифта, и разговор на этом оборвался, но я ушел к себе в каюту с чувством скорее удовлетворения, нежели стыда. Человек, так категорически верящий в профессиональную компетентность другого, уж сам-то, думалось мне, наверняка профессионал высокого класса. Как ни говорите, приятно думать, что судно, на котором ты плывешь, в хороших руках.
21
Мы весело обегали Ютландию. В проливах нас застал удивительный закат. Пассажиры высыпали на левый борт с фотокамерами. Неправдоподобно черная туча висела неровным краем над ютландским берегом, ниже ее небо латунно желтело. Дания лежала по обе стороны милях в восьми. Золотая нитка отблесков по неровному черному бархату воды была вполне к месту, над этими водами стоял отблеск Шекспира.
Туристы лопотали, глядя на закат. Один старый, со шрамом во всю щеку, пристроился рядом и все норовил, видя у меня в руках фотоаппарат, общаться. Должно быть, он хотел что-то узнать насчет съемки, хотя то, что было у него в руках — килограмм японской оптики и электроники, — рассчитано именно на полного фотопрофана — нажимай себе кнопку и ни о чем не заботься. Я ему объяснил, что не говорю по-немецки. Тогда он решил перейти на русский. Слов у него в запасе было целых три, при этом, правда, два одинаковых.
— Ничефо, — говорил он. — Рапотай, рапотай!
И смеялся. И снова повторял, хотя тощая фрау куда-то настойчиво его звала.
Уходя в вечернюю мглу, скрывались из вида берега игрушечного королевства, которое фотолюбитель со шрамом оккупировал со своими приятелями сорок лет назад за один день.
Я думал о том, что понятие о возрасте применимо, конечно, не только к жизни отдельного человека, есть возраст и у стран. Детство, юность, годы возмужалости, пенсионный достаток. Какими отрочески воинственными представляются нам предки нынешних флегматичных норвежских моряков, какие страшные религиозные войны сотрясали в средние века заснувшую впоследствии Фландрию, как грозно звучал некогда титул короля той страны, в водах которой мы сейчас шли! В семнадцатом веке Дания владела Норвегией, выиграла подряд две войны у могущественной Швеции, принудила к почтительности ганзейцев Любека и Гамбурга, завела колониальные дела в Индии. Соседям Дании тогда было не до шуток. Но минуло триста лет, и все переменилось — деревянные игрушки, налаженное производство пива (в жестянках только на вывоз, чтобы не засорять свою территорию отходами), памятник великому сказочнику. Игрушечное королевство спало на своих островах и полуостровах по обе стороны.
Матрос убирал расставленные на юте шезлонги и ставил их под козырек прогулочной палубы. Поглядывал приветливо.
— Как дела? — спросил я.
— Нормально. — Но, видно, уж очень хотелось поделиться, и он добавил: — Лоцманов опять не берем!
— А что тебе лоцмана?
Он с удовольствием поставил шезлонг. Мое незнание доставило ему истинную радость. Когда мастер проходит датские проливы без лоцманов — всей палубной команде идут чеки в магазин «Альбатрос» за экономию судном валюты. Пассажирской службе не идут, а им, палубе, идут. Это справедливо, хорошо придумано. Я предположил, что дело копеечное.
— А это как смотреть. На два блока «Мальборо» тютелька в тютельку.
— Уже вымерено?
— Как в такси, — с наслаждением ответил он.
Я не курю, но за парня порадовался и пошел повыше, на пеленгаторную палубу, на самый верх, чтобы совсем не было людей. Там кругом стояла темнота и посвистывал ветер.
Тут меня нашла Настя. Судно велико, да не так, как поначалу думаешь.
— Ну вот, — сказала она.
Нам опять что-то мешало. Но ведь не для того я здесь появился, чтобы приставать к ней с расспросами? Сама потом расскажет, что захочет, — небось я ей поближе буду, чем здешний народ. Тему нашла она сама.
— Это замечательно, что вы сами решили не сидеть все время за одним и тем же столиком… Понимаете, тут многие плавают для того, чтобы поправить свои дела…
— И ты?
Черт меня все-таки дергал за язык.
Море было совсем черным, ветер немного улегся, или просто мы сбавили обороты, и еще больше похолодало.
— А вы вспомните мою жизнь, — тихо, но твердо и как-то очень отчетливо, без всякой картавости сказала она, — Ну вспомните, уж вы-то ее знаете. Вот я училась в университете, вот думала — закончу, стану самостоятельным человеком и начнется все новое и интересное. А что вышло? Таких филологов, как я, сколько их при университете толчется? Остаться на кафедре? Да я эти облезлые коридоры уже видеть не могла, а заодно и этих умных старых дам, которые мне преподавали… Среди них проводить остальную свою жизнь — это вы мне предлагаете? Вырабатывать положенные часы и начать делать кандидатскую? Какое-нибудь применение отглагольной формы в древневерхнемецком?.. Да не хочу я, — вдруг еще отчетливей и еще тише проговорила она. — Не хочу. И всю жизнь в перешитых пальто ходить тоже не хочу. А почему я, собственно, должна этого хотеть?
Чем же я могу ей помочь? — думал я. Что могу ей предложить? Где счастье вчерашнего дня, радость путешествия, головокружение от одних названий будущих островов? Моя Настя стояла около меня на ветру и в темноте, и я не мог ничем ей помочь.
— А зачем вас-то сюда занесло? — устало проговорила она. — Что меня — это понятно, но вы-то здесь появились зачем?
Я молчал.
— Прости меня, — сказала она. — Я сама не знаю, что говорю.
И тут же перевела разговор.
— Что Андрей? Как он? — И нам обоим стало ясно: Андрей — это точка отсчета.
— Я не хотела, чтобы он меня здесь видел, — сказала Настя. — Для него ведь все мои сомнения — дребедень. И твои — тоже. Он-то сам знает, как надо жить.
— Вернее, он знает, как нельзя. Просто у него это в прошлом. Сомнения. И теперь он знает.
Она кивнула.
— А потому ему все можно. Если знаешь, чего делать нельзя, то ведь все остальное можно?
— Ты почему тогда скрылась?
— Мне пора, — сказала она. — Не ходи за мной. Здесь вообще нельзя… за мной ходить. Мы на работе. Меня могут каждую секунду… вызвать. Я себе не принадлежу.
Я взял ее за руку. Но в моей ладони оказались не пальцы ее, а маленький сжатый кулачок. И я выпустил его. Трап на следующую палубу был рядом с тем местом, где мы с ней стояли. Она спустилась на несколько ступенек, теперь только плечи ее и голова смутно виднелись над верхней палубой.
— А ты знаешь, что твой Андрей Васильевич не захотел тогда переводиться в Москву? — вдруг сказала она.
— Ты это о чем?
— О том, что тогда бы твоя сестра вышла за него замуж. Она ему обещала.
— Ты что-то путаешь, — сказал я. — При чем здесь Москва?
Как давно все это было…
Настя спустилась еще на одну ступеньку.
— Ничего я не путаю, — сказала она. — А ты разве не знаешь, как все было? Он сделал ей предложение, Маша согласилась, но поставила ему условие — чтобы он перевелся в Москву. А у Андрея Васильевича такая возможность была, ему даже предлагали. Но Андрей Васильевич сказал, что вас двоих он оставить не может.
— Кого это — вас двоих?
— Тебя. И Володю.
— А почему…
— Почему Володю? А потому… — Даже сейчас ей, видно, нелегко было об этом говорить. — А потому… что он, наверно, понимал… что Володя скоро останется один.
22
Родственница Калашниковых, из-за которой Вера Викторовна оставалась на Урале, все тянула и тянула, — надежд на выздоровление не было, и Вовкина мать так все и не приезжала в Ленинград. И чувствовалось — все свыклись, будто так и быть должно, и, когда мы с Вовкой учились в четвертом классе, он уже большую часть зимы прожил у нас. Юрий Леонидович забирал его к себе все реже. В их огромной квартире, заставленной старой мебелью, пахло сараем. А у нас дома для нас с Вовкой все было налажено: Мария Дмитриевна окончательно перебралась в комнату к Маше. К нам начали наведываться приятели — мы уже не только шарили по свалкам и подвалам. Помню минуту волшебства: мертво лежавший между неряшливо намотанными катушками наушник вдруг дребезжаще и отчетливо запел!
Дорогу из школы мы часто сокращали, идя проходными дворами. Это было небезопасно. То было время дворовой игры в футбол и дворовых братств. В проходных подворотнях, как в печенежской степи, таились засады. Вот меня бьют в тупике между флигелями, мой портфель с вывернутым нутром затоптан вместе с шапкой, рот разбит, даже левая рука не помогает, дерусь, уже ничего не помня и не слыша… И вдруг они что-то кричат, отстают от меня, и я вижу в нескольких шагах Вовку, тоже с избитой в кровь рожей, — его отделали еще передо мной и думали, что теперь уж он убежит. А он не убежал. В руках у Вовки настоящие деревенские вилы, но главное даже не вилы, главное — его глаза. И мы гоним их… А потом вечером специально снова идем тем же двором, неся с собой эти вилы. Вилы у нас аккуратно обернуты газетой, чтобы взрослые думали, будто это лопата. Где Вовка их в городе нашел? В этом дворе нас больше не трогают, только стращают.
Юрия Леонидовича нет всю весну, а по приезде он спешно отправляет Вовку к матери на Урал на все лето. Предлагает отправить и меня, но Мария Дмитриевна говорит, что у нас другие планы. Какие — не говорим, а то можно все сглазить. Юрий Леонидович не спрашивает, у него конгресс, подготовка доклада в Берлине, все лето ему предстоит быть в Москве. Но летом, когда он должен быть уже давным-давно в Москве, я опять встречаю его — он идет под руку со стройной женщиной, — тихая Моховая улица, они прогуливаются не торопясь и спокойно о чем-то говорят, он даже без галстука.
Нам с Марией Дмитриевной в это время уже ни до кого и ни до чего — мы с ней готовим меня в нахимовское училище, хотя поступить туда почти невозможно. Каждый месяц, когда Юрий Леонидович пытается платить за то, что Вовка живет у нас, у них с бабушкой споры — брать за это деньги бабушка не желает, но мы и сами-то едва живем, — каждый месяц у нас есть такая неделя, когда Мария Дмитриевна нам с Машей говорит: терпим еще четыре дня, терпим три дня, потерпите до завтра. День выдачи пенсии — праздничный, помню пропавшее потом название конфет — «Тачанка».
В июне те, кто хотел поступить, проходили многодневный тщательный медосмотр. Когда стали измерять силу рук, медсестра заставила меня жать динамометр заново.
— Левша, что ли? — спросила она. Я ответил, что нет, не левша.
— Очень странно. У тебя же левая рука чуть не в полтора раза сильней!
Мария Дмитриевна, услышав об этом, вдруг всхлипнула.
— Что с тобой? — спросил я.
— Это так… — сказала она и прижала мою голову к себе. — Только бы ты поступил…
И чудо свершилось — в училище я поступил. Тут же в августе в лесном летнем лагере мы узнали, что в ноябре парад: Красная площадь, а до этого чуть не месяц жизни в Москве. Старшекурсники нам говорили, что тем, кто едет в Москву, выдают шоколад — плитку раз в четыре дня.
Поступая в училище, я, конечно, все время думал о том, как Вовка удивится, но того, что случилось, я все же не представлял.
Когда в сентябре Вовка увидел меня в форме, он остолбенел. Рот у него открылся, будто отстегнули какой-то крючок. Потом он покраснел и спрятался в уборной. Мария Дмитриевна целый час ласковым голосом звала его оттуда. Когда он вышел, он на меня не смотрел. Была суббота, меня отпустили из училища до вечера воскресенья, и бабушка условилась с Юрием Леонидовичем, что Вовка будет у нас ночевать. Я думал, что после своих фортелей он уйдет домой, но он покорно лег на свое обычное место. Когда останемся в комнате одни, думал я, я ему все объясню. Но он зажал уши и отвернулся к стенке. Зажал уши — и все, будто меня нет. Я разозлился, а потом стал думать о том, как нас повезут в Москву, и о том, что надо достать латуни и выпилить из нее буквы на погоны, как у старшеклассников.
Разбудила меня бабушка Мария Дмитриевна. Она стояла в халате. Одеяло с Вовкиной постели было откинуто, на кресле валялась его одежда. Моя форма исчезла. Было часов шесть утра.
Сначала мы подумали, что Вовка решил надо мной подшутить. Покрасуется с полчаса и вернет форму. Я даже обрадовался немного: не будет же он после этого дуться? Да и на что?
Прошло утро, около полудня проснулась Маша. Узнав, что я лишился формы, она лунно усмехнулась и исчезла на весь день к подруге. Я слонялся по квартире в обносках. Все падало из рук. Мы с Марией Дмитриевной не знали, что дальше делать. К Юрию Леонидовичу она не звонила — было ясно, что Вовка пошел не к нему. Вот уже три часа дня, четыре. К сумеркам нас с бабушкой охватил ужас: мы-то оба знали, что такое конкурс в двадцать человек на место и как легко из нахимовского вылететь.
И тогда бабушка позвонила Андрею. Маша училась в девятом классе, и у них с Андреем еще ничего не начиналось, то есть Андрей еще ни словом, ни жестом не показал, что Маша ему нравится, и пластическую операцию он еще не делал.
Андрей приехал сразу же. Он прошел прямо в столовую и сел с листом бумаги под большой лампой. Рядом с собой положил обтрепанную записную книжку.
— В форме ему деться некуда, — сказал Андрей, — значит, его доставят в комендатуру. Если он уже не там…
И Андрей принялся разрабатывать операцию.
— Часы ходят благодаря чему? — спрашивал он. Это была наша давняя игра. Я должен был отвечать, что они ходят благодаря пружине. И мы с ним обычно эту пружину искали. В старых часах, в заводных игрушках, в поступках приятелей, в том, чего хочет от меня Мария Дмитриевна. А сейчас что я мог найти? Но Андрей сидел и что-то обдумывал, чертя от кружочка к кружочку чернильные стрелки. А потом начал звонить. Звонок, короткий разговор, еще звонок. Дает время перезвониться между собой каким-то людям, а потом звонят нам, он снимает трубку и объясняет кому-то, что одиннадцатилетний мальчик в форме нахимовца, которого вскоре доставят в комендатуру, вовсе не нахимовец и поэтому его не надо отправлять в училище, но это не воришка и не малолетний преступник, просто ребята заигрались и он переоделся в форму брата. Так что большая просьба сразу же сообщить по этому телефону.
Вторую серию звонков Андрей дал по врачам. И опять нам позвонили. Это был дежурный врач нахимовского училища. Пусть нахимовец Козьмин, сказал этот врач, выпьет сколько сможет кипяченой воды — два литра, три литра, — надо вызвать рвоту, при пищевом отравлении это самое главное. Пусть нахимовец Козьмин ночует дома, командование роты оповещено. Бабушка Мария Дмитриевна не смотрела мне в глаза и только трясла головой.
Андрей лег спать у нас в столовой. Телефон зазвонил только под утро. Снятый с поезда, уходившего на юг, Вовка был доставлен в комендатуру.
Чертыхаясь, с помятым ужасным лицом, Андрей отправился за Вовкой. Я досыпал, вздрагивая. А потом Вовка, не глядя на меня, стягивал мятые черные брюки. Они были в грязи. И лицо Вовки было тоже будто земляное.
— Ну вот что, путешественник, — сказал Андрей. — Давай-ка пока ко мне. А то ты что-то с рельсов стал сходить…
Даже Мария Дмитриевна и та опешила. Все-таки у Вовки был отец, как это без него решать? Но Вовка, которого я вообще-то считал железным парнем, вдруг уткнулся Андрею в живот и затрясся. И ничего было не понять из того, что он бормотал, только одно слово — «предатели»…
Андрей прижимал своими граблями Вовкины плечи, а остекленелый глаз его — Андрей еще не сделал тогда операции — печально смотрел поверх нас.
28
Но я недолго бродил по верхней палубе в темноте один. У ветрового козырька вскоре я увидел медленно передвигающуюся фуражку старпома. Даже в полутьме я ее узнал.
— Входим в Каттегат, — сказал старпом. — Не спите? Что же вам не спится? Вон Швеция. Как вам эта страна? Нравится? Я, например, ловлю себя на том, что всякий раз, как мы мимо проходим, пристально приглядываюсь. В прямом и в переносном смысле. Не считая мелких стычек, двести лет с ней в мире, а все равно настороженность остается. Лично у меня, во всяком случае.
И он заговорил о Швеции и о странном нейтралитете такой промышленной страны в последней войне. Я предположил, что Гитлеру было предпочтительней покупать продукцию уже отлаженной шведской сталелитейной промышленности, нежели тратиться на оккупацию. Но Евгений Иванович был настоящий моряк и потому сразу же заспорил. Очень даже нужная территория, сказал он, достаточно взглянуть на карту, чтобы это стало ясным.
— А вам не кажется, что Швеция просто состарилась? — спросил я. Сам перед собой я, пожалуй, не мог похвастать обилием у меня исторических гипотез.
Однако он сказал, что назрела необходимость спуститься вниз, поскольку наконец появился собеседник, который не против поговорить об истории.
— Но вам ведь скоро на вахту?
— Откуда это вы знаете? — подозрительно спросил он.
— Каждый школьник, читавший что-нибудь морское, знает, когда старпому на вахту.
— Ну да? Неужто каждый? — Он меня опять в чем-то подозревал. Но разговаривать нам это не мешало.
Каюта была тесновата, и это, сказал Евгений Иванович, потому, что он на «Грибоедове» еще недавно. А если утвердимся, так милости просим в нашу будущую.
Шторка постели была не до конца задвинута. Постель была как постель, обычной корабельной ширины, но только подушки лежали не одна на другую, а рядышком.
— Бывает иногда. — Заметив мой взгляд, Евгений Иванович усмехнулся. — Во сне вдруг кажется, будто у тебя две головы. Просыпаешься — и точно, две. Вы в эти игры не играете?
И он опять заговорил про Швецию, добравшись, конечно, вскоре до Карла XII. Герой-то их национальный необразован, сказал Евгений Иванович. Если образование заканчивается в пятнадцать лет, так при любых способностях человека что это за образование?
— А Грибоедов, наш патрон? — спросил я. — Он ведь тоже очень рано закончил свое образование.
— Ну, сравнили… Нет, Грибоедова пока трогать не будем, это тема особая.
— Согласен. А ваш блистательный Карл — следствие это нехватки образования, как вы говорите, или дело здесь в другом — не понял одного, что он ведет себя как средневековый король, в то время как средневековье в Европе уже кончилось…
— Пожалуй… И Швеции при Карле уже пришла пора вести себя намного тише, а он этого понять никак не желал…
Зазвонил телефон. Старпом взял трубку, но там, вероятно, ничего не сказали, и он трубку положил.
— Все-таки трудно его понять, — сказал Евгений Иванович. — У него что, карты не было? Он размеров России не представлял? Он, бедняга, не знал разве, что Петр флот строит?
Нам было уже почти жаль Карла, конец которого мы предчувствовали. Некогда грозный герой казался нам простофилей. Это надо ж так блестяще начать свою карьеру короля, чтобы потом, грызя ногти, просидеть столько лет в Турции!
Опять зазвонил телефон.
— Старший помощник слушает… Да, не совсем… Не-ет, мы тут обсуждаем… разные вопросы… А вот надо прийти, послушать. Думаю, что да.
Я выхаживал по каюте. Мы приближались к трагической развязке жизни Карла — когда он окончательно запутался и уже окончательно ничего не мог понять. Как оказалось, что военная прогулка превратилась в полное поражений и унижений пятнадцатилетнее путешествие? И как это вышло, что, когда Карл вернулся домой, страна его, которую он получил непререкаемо великой державой мира, была уже заштатным окраинным королевством? По правилам рыцарских игр Карлу следовало, увидев такое, тут же погибнуть…
В дверь тихонько царапнулись. Я стоял, глядя в черноту иллюминатора. За чернотой невдалеке была та самая Швеция.
Старпом вернулся со смущенным видом от двери.
— Что нибудь случилось? — спросил я.
— Да ладно, — махнув рукой, ответил он. — Кто их разберет. Ветер мая.
Действительно, кому еще могло быть интересно то, о чем мы с ним говорили?
— А почему мы должны говорить только о том, что интересно кому-нибудь другому, а не нам? — спросил он.
— Ну, вот видите… Гость. Или гостья?
— Ничего.
Он нравился мне. Хотя у него из-за меня что-то срывалось, уже через минуту он был как ни в чем не бывало. И досаду, если была, как воспитанный человек, зажал.
Мы почти разобрались со Швецией. Я сказал, что, по-моему, это королевство роскошно после Карла XII заснуло и спит так крепко, что не заметило даже, как ему поменяли под всхрапывание династию — вместо шведов подсунули французов. И не поэтому ли Карл XII, сказал он, разорявший страну хуже всякого разбойника, теперь у них самый популярный и любимый герой? Все-таки своя кровь, сказал я, не так обидно… Но возможен и другой взгляд на вещи, сказал Евгений Иванович. Почему это отсутствие внешних событий надо считать сном? Разве стремление к спокойной жизни граждан не может стать государственной идеей?
Мы снова стояли на палубе. Было совсем свежо. На далеких берегах вспыхивали и гасли огни.
— Вы тут никого знакомого на судне не встретили? — вдруг спросил старпом.
— А почему вы спрашиваете?
— Да так. Не обращайте внимания… Почитать у вас чего-нибудь не найдется?
— Когда вы еще успеваете читать?
— Да это… не только мне.
И я дал ему захваченную с собой книжку Жоржа Сименона.
24
Бремерхафен. Каждая заграница — это в первую очередь другие краски. Тут, за Ютландским полуостровом, иные по сравнению с нами не только краски — иные гаммы красок. Вот портовые суда — они серо-оранжевые. Серебристого ровного тона корпус — только спасательные плотики фарфоровой белизны — и оранжевая мачта-труба. На плоском боку трубы стремительный, хищный шеврон черной символической птицы.
Сквозь сизое сито дождя светятся белые прямые борта огромных паромов, нанесена серенькой акварелькой гребенка застывших под одним углом к горизонту подъемных кранов, осторожно ползет на своей гидравлике к нашему борту выдвижной хобот трапа, высунутого из середины здания морского вокзала. Над зданием флаги, флагов четыре, один из них наш.
На вокзале людно, прибыли туристы. Катятся багажные тележки, тявкают холеные собаки, сквозь льдистые очки воспитанно полуулыбаются вам навстречу пожилые дамы. Они отправляются в круиз. Неужто вся эта огромная толпа поместится у нас на судне?
И вот они уже начинают подниматься на борт, и еще до прибытия своих вещей расползаются по верхним палубам. А с галерей вокзала им машут платками. Сдержанные оклики с обеих сторон. К той порции туристов, которую «Грибоедов» везет из Ленинграда, мы уже привыкли, их лица примелькались на судне, каждое новое лицо сразу заметно. Это наш западный немец старый, это наш западный немец новый. Среди западных немцев новых есть одна сразу бросающаяся в глаза пара. Мне они чем-то сразу напоминают пару рекламных любовников, описанную у Бунина в «Господине из Сан-Франциско». Но у Бунина — это нанятые пароходной компанией статисты, лишь играющие роль влюбленных, здесь, вероятно, действительно влюблены…
Рядом со мной вдруг оказывается Альфред Лукич. Кажется, он хочет со мной заговорить, и в то же время ему что-то мешает. Как и я, он наблюдает за появившейся на палубе парой.
— Знаете, кто это? — спрашивает он и, так как я, естественно, не знаю, говорит, что эта пара и точно отчасти рекламная. Они помолвлены, но играть роль влюбленных будут по совместительству с другой, гораздо более прибыльной ролью. В будущем круизе, через месяц-другой, вероятней всего, они возглавят стафф, то есть штаб круиза. Станут устроителями-предпринимателями-инициаторами. Так что круиз — их общее деловое дело. Господин Ганс Швейниц и мисс Дороти Дуглас.
— Богатые люди? — спросил я.
— Не бедные.
Но они были не только богатые. На них хотелось смотреть и смотреть. Швейниц был стройный светлоглазый блондин, высокий, в меру широкие плечи и такая челюсть вперед, что хоть чайник на нее вешай. Дороти — голливудская смесь, японоамериканка с удивительным цветом лица. Положите на созревший персик тонкую папиросную бумажку… Как образовалась эта пара? Как вообще образуются такие пары? Какую роль сыграла война в их судьбах? А ведь сыграла наверняка. Как звучали диалоги папы и мамы Дороти о Хиросиме? Не может же быть, чтобы они об этом не говорили!
— Что первооснова? — спросил я Лукича. — Дело или любовь?
— Нечего и гадать, — ответил Лукич. — За хорошие деньги можно очень искренне полюбить. И наоборот. Искренняя любовь вполне допускает объединение капиталов. Особенно если и тот и другой значительные. Представляете, до какой степени обосновано то, что у них могут появиться детки?
— Они еще не женаты?
— Свадьба, если я что-то понимаю, будет завершающим штрихом будущего круиза. Хозяева туристской фирмы отправляются вместе с вами в свадебное путешествие. Хороша реклама?
— А откуда вы все это знаете?
— Работа такая, — вздохнул Альфред Лукич. — Не имею права не знать. Особенно про эту пару. Нам же работать вместе. — Он чуть не зевал от скуки. — Да, про половину этих господ могу рассказать.
— Откуда же?
— Говорил вам уже. Говорил. Вы забыли. Многие плывут не по первому разу. Здороваемся. Обмениваемся новостями. У меня и для вас есть, новость.
Поворот был неожиданный.
— Для меня?! Какая же?
Он был то Альфред — щеголеватый, холодноватый, все наперед знающий, как змей-искуситель, то — Лукич. А Лукичу и в затылке почесать не грех. Вот он сейчас и чесал. Стоял передо мной и чесал. И мямлил. Кто, мол, мог подумать, что ему придется переселять меня в в каюту низшего класса.
— Так вы же меня сразу предупредили, — сказал я. — Сами же говорили, что, вероятно, переселите.
— Да… Но… Я, право, не думал, что до этого дойдет.
Видно было, что он действительно смущен. Круизы пользуются все большим успехом, бормотал он, даже те каюты, которые обычно оставляются как резервные, на сей раз разобраны… Я не стал его мучить. Через пять минут мы были в каюте, куда мне следовало переселиться. Каюта как каюта. Немного, правда, похожая на футляр для контрабаса. В широкой части разместились четыре спальных места: два нижних, два верхних, в узкой части находился небольшой круглый иллюминатор. Сейчас иллюминатор был почти вровень с причалом, и я сразу увидел большое количество ног в хорошей обуви. Целиком были видны только дети и собаки. Но вот под трап подкатилось кресло на колесах. В этом кресле сидел искривленный болезнью человек. Голова его все время клонилась на грудь, руки судорожно перехватывали обода колес, подлокотники, собственные колени. Тут же около калеки воздвиглась фигура, головы которой я не видел. Но по цвету ботинок — белые с красными полосами — можно было угадать палубного матроса Лешу. Попереминавшись у кресла, Леша подхватил инвалида на руки. Ожидая, пока освободится трап, они простояли еще с минуту, и все это время я видел, как рука инвалида, скрюченная птичьей лапкой, раз за разом опускалась в свой нагрудный карман, что-то пытаясь, видимо крайне нужное, оттуда выловить. Леша вступил на трап, и я так и не увидел результатов этих судорожных движений руки.
Трап поднимался наискосок над иллюминатором, слегка его затеняя. На лице Лукича застыло горестно-насмешливое выражение.
— Но ведь в море-то трапа не будет? — сказал я.
— О да, — с тем же горестно-насмешливым выражением подтвердил он. — Но открыть иллюминатор вы все равно не сможете.
Я посмотрел в толстое стекло. Те же крепкие руки теперь подхватили кресло. Скосив глаза, можно было увидеть щель между судном и причалом. Вода находилась тут же, совсем близко.
— Да ничего. Кондишн-то есть.
— О да. Это, кажется, единственное, что тут есть.
Он, видимо, делал усилия, но теперь уже никак не мог заинтересовать себя моей персоной. Я стал пассажиром четвертого класса. Мы, кажется, оба понимали курьез происходящего.
— Но вы не сомневайтесь, — почти засыпая, так ему стало со мной скучно, процедил он. — Как только что-нибудь стоящее освободится…
— Как же это может освободиться?
— Море, — сказал он. — В море все может быть. Вдруг умрет кто-нибудь…
Мы оба расхохотались однообразию его шуток. Я был рад, что он развеселился, мне совсем не хотелось его огорчать.
— Да, — сказал он, уходя. — Зайдите в каюту сорок восьмую на четвертой палубе. Там вас ждут.
Каюта сорок восемь на четвертой палубе оказалась бухгалтерией. У Мелвилла в «Моби Дике» есть такая фраза: «…я всегда плаваю матросом потому, что в этом случае люди считают необходимым мне платить, а вот что касается пассажиров, то я ни разу не слышал, чтобы им заплатили хотя бы полпенни». В бухгалтерии я расписался в ведомости. Мне отсчитали иностранных денег. Их было немного, но все же! Я плыл на Канары, и мне еще за это доплачивали. Привет, товарищ Мелвилл! Я мысленно послал радиограмму Андрею. Звучала она примерно так: «Дорогой Андрей, в соответствии с твоими указаниями…»
В моей новой каюте, похожей на футляр для музыкального инструмента, зазвонил телефон.
— На берег не хотите сходить, Егор Петрович?
В кармане хрустели новенькие дейчемарки.
— Конечно хочу, — сказал я: меня снова охватило фестивальное ощущение первого дня плавания.
25
Бремерхафен: закопченный кирпич не особенно старой готики, серая брусчатка мостовых, ровный, негромкий шум. Перед входом в универмаг прямоугольник желтых цветов, на уличном лотке желтая резиновая обувь, стоит желтый мотоцикл, подходят две девушки — у одной желткового цвета широкая куртка, у другой желтые волосы. Жду желтую машину. Подъезжает. Все это сквозь штриховую паутину светящегося от белесого неба дождя.
Чтобы мы не растерялись в чужом городе, нас отправили с судна втроем — радист, официантка Люба и я. Мои спутники знали, куда идут: радисту нужны были пластинки и магнитофонные кассеты, Любе — отдел верхней одежды, мне же нужно было лишь не потерять своих спутников. В универмаге я пошел за Любой.
Эскалатор поднял нас на два этажа, и мы очутились в царстве дамской верхней одежды. Сезон клонился к осени, и тут, видно, вывесили все. Отдел был огромным, и мне он сразу показался каким-то странным грибным лесом. Женщины задумчиво разглядывали понравившееся, отходили, возвращались, быстро на всякий случай перебирали рукава и воротники неинтересного, потом вдруг, все еще перебирая, но уже словно почуяв, что в другом конце зала есть что-то особенное, зорко вглядывались в ту сторону. И вот, никого не замечая, вперед!
Все девушки с «Грибоедова» были тут, и немецкий магазин стал от этого еще больше похож на лес — девушки нет-нет, но друг друга окликали, окликали с волнением.
Настя тоже была здесь. Она держала перед собой снятое с вешалки кожаное пальто. Пальто было замечательное — нежная светло-коричневая кожа, свободный элегантный покрой, матовый отлив. Настя меня не видела. Я подошел поближе и посмотрел на ярлык с ценой. И мне стало одновременно тяжело и легко, грустно и весело. Имеющееся в моем распоряжении ни на что повлиять не могло.
Рядом с Настей вдруг появилась стройненькая, коротко подстриженная красотка. Да это же Лена, просто она очки сняла!
— Берешь? — спросила Лена.
Настя усмехнулась и покачала головой.
— А что так?
— Да так уж.
Между ними шел какой-то внутренний диалог, а те реплики, что я слышал, были вроде плавников дельфина, вылетавших над поверхностью.
— Помочь? — прищурившись, спросила Лена.
Нет, мы, кажется, обойдемся без помощи этой стройненькой. Настя качает головой и вешает пальто на место. Странно, как это они обе меня не видят. Я отошел и столкнулся с Настей, обойдя еще ряд.
— Ох, как ненавидит, — сказала она, ничего не объясняя. — И вы в этом сыграли некоторую роль…
Все она, оказывается, видела. И то, что я подошел, и то, что рассматривал пальто в ее руках.
— Отойдемте, — сказала она. И пока покрывшаяся красными пятнами Люба мерила одно пальто за другим, а Лена, которую мы оба невольно держали на примете, бродила где-то в дальнем углу зала, Настя вдруг сказала:
— Сначала, много лет назад, когда впервые наши суда стали возить иностранцев, личные вещи членов экипажа заносились в список… Вам скучно?
— Мне с тобой всегда скучно, разве ты не знаешь?
С тех пор как я снова ее увидел, мы, кажется, впервые так долго смотрели друг другу в глаза.
— Ну вот, нашли место… — пробормотала она. — Вовсе нам не надо… это. Так вы меня слушаете? Слушайте! Так вот… К примеру, официантка Иванова взяла в рейс одно пальто, четыре платья, туфель три пары. И еще колечко с прозрачным камешком. А привезти официантка Иванова ничего, кроме этого, не имеет права, и потому по количеству то же самое и привозит. Смешно?
— Еще бы не смешно, — сказал я, представляя, как из иллюминатора вываливается куль старого тряпья, и где-нибудь в Гольфстриме, удивляя акул своим странным цветом, плывет бабушкино лиловое пальто, захваченное в летний рейс официанткой Ивановой под предлогом того, что она мерзнет и летом. А на смену лиловому пальто уже висит в рундуке официантки Ивановой на буковой вешалке, где золотом выдавлено название фирмы, что-нибудь подобное тому, что примеряют сейчас девушки с «Грибоедова» по всему этому залу. И камешек в колечке Ивановой после рейса блестит иначе.
— Ну, — сказал я. — А дальше?
— Дальше… Дальше — разное… Но жизнь-то идет? Нам теперь и говорят: если хотите, чтобы к вам не придирались, так работайте так, как никто не работает! Мы и работаем.
Лена ходила по прогалинам пальтового леса, что-то выискивая. Глядя издали на эту стройную светскую девушку, очень трудно было представить себе ее сузившиеся за тонкими очками глаза и волну ненависти, которая могла исходить от этого идеально промытого лучшими шампунями элегантного существа.
— По-моему, вас зовут, — сказала Настя. Пухленькая Люба с огромным новым пакетом двигалась в нашу сторону. Вид у нее был такой, что она может и подождать, если мне здесь еще что-нибудь нужно.
— Все хорошо? — спросила у нее Настя.
Та сдержанно, но счастливо кивнула.
— Эта… хорошая! — вслед мне шепнула Настя. — Не жадная…
Как будто мне предстояло лишать их дохода всех по очереди. У меня же ведь есть еще кают-компания, с удовольствием подумал я. И столовая команды.
Мы со счастливой Любой спустились на первый этаж, и там нас уже ждал терпеливый радист. Он тоже не терял времени — в руке у него был плоский пакет. Только я шел ни с чем, раздумывая о сказанном Настей. Против охоты говорила она с напором. Иронизируя, невольно отводила глаза. Понимала небось, что анекдот про пальтишко да про колечко немного и про нее тоже… Но мне ли ее судить? Да и за что?
Мы шли к нашему причалу вдоль низких портовых складов, так и этак нам открывались в светлой мороси разлинованные дамбами участки акваторий порта: здесь высовываются танкеры, там разгружают контейнеровоз, а вот военные суда. Неожиданно. Это ведь НАТО? Поражало отсутствие малейшей конспирации: на глазах случайных прохожих шел ремонт какой-то явно не пацифистской штуки на палубе судна. Судно по размеру было промежуточным между эсминцем и тральщиком, разбираемый механизм сильно смахивал на ракетную установку. Над разложенными на палубе частями этой штуки натянули тент из полиэтилена, но не от нескромных взглядов, а лишь от дождя. Я поймал себя на том, что хотелось считать это военное судно доживающим в торговом порту старьем, а разобранный механизм не ракетной установкой, а какой-нибудь пожарной помпой. Иначе, если это было настоящим и годилось в дело по-боевому… Не так ли в конце двадцатых и начале тридцатых в этих же местах быстро привыкали к тому, что вооруженные люди могут жить и не по казармам, а вполне могут взвешивать муку, заворачивать пирожные, передвигать по скользкой стойке кружки? И когда сидишь в пивной, нет вроде ничего зазорного в том, чтобы сжимать коленями карабин, а мужской хор — невинное средство воодушевления сорокалетнего немца с перышком в охотничьей шапке — тоже мог быть составлен из людей с пистолетами. Разве при пистолете хуже поется? И я вспомнил очистки, которые мы ели в эвакуации, и пятнистые немецкие самоходки, осыпанные осенними листьями в ленинградском сквере. И пленных с убегающими глазами, что строили дом на улице Пестеля, и то, что на глухом торце этого дома в алебастровом орнаменте эти же немцы вылепили рельефную надпись: «Героическим защитникам Ханко». И я показался себе страшно старым, а молодые военно-морские немцы, не обращая на прохожих внимания, аккуратно собирали ракетную установку.
Цветы я увидел на одной из последних боковых улочек. Это был небольшой цветочный рынок, торговали там несколько пожилых опрятных немок. Мои спутники посмотрели на цветы довольно равнодушно, даже Люба, видно, нервная ее система достаточно поработала в магазине. А я остановился. Цветов, которые продавала одна из причесанных старушек, я в жизни своей не встречал: над эмалированным ведром стояло облако бледно-синих гвоздик. Это была синь немного выгоревших васильков или скорее белых гвоздик, на которые смотришь сквозь светло-синее стекло — такого ровного, прокрашенного цвета они были. Эти сказочные цветы, казалось, слегка светились, свечение было электрическим или люминесцентным. Даже лицо некрасивой чистенькой немки, что стояла поодаль от букета, и то озарялось этим неожиданным прохладным светом. Мне сразу вспомнилась «Снежная королева», — в сказке о ледяном сердце, которое в конце концов оттаивает, такие гвоздики очень, по-моему, подошли бы к стадии оживляющего размораживания. Мы еще холодноватые, но ртуть идет кверху.
Не Вовка ли Калашников навел меня на то, что цветовое пятно очень многое может означать? Вовка малевал, нашептывал, видно, собственные мазки что-то подвигали и подвигали к его голове — и как-то, помню, утром он мне говорит:
— Сон видел… Коричневый. И все по углам стоят. Не двигаются.
Ужас, радость, встреча, нескончаемый урок, проход вражьего проходного двора, лето приобретали под его кисточкой собственные цвета. У меня перед глазами была сейчас ровная прохладная голубизна.
— Я сейчас, — сказал я своим спутникам.
Они смотрели на меня как на сумасшедшего. Радист — с отчетливым оттенком презрения. Люба — с оттенком жалости.
Букет стоил две трети того, что хрустело у меня в кармане. Но что это был за букет! Метровые темно-зеленые стебли были крепки, как карандаши, а сами гвоздики огромные, нежные и, как все гвоздики, поражали тем, что одинаково замечательно живут и в одиночку и в букете — даже розы не умеют так равноправно, так достойно сосуществовать! Я был чем дальше, тем больше доволен своей покупкой… А Люба вдруг взяла меня под руку. И у нее стали закругляться углы губ. И о своем свертке она будто стала забывать, только когда он задевал ее колено, она опускала на него глаза, и тогда взгляд ее вспыхивал земным удовлетворением. И тут же она снова глядела на цветы.
— Зачем они вам? Для кого?
И качала головой и как-то по-бабьи, но и по-дружески тепло прижимала мой локоть к себе. А это немало, особенно когда ты в Западной Германии.
26
Я стоял в своей каюте и смотрел в иллюминатор — по причалу к трапу возвращались грибоедовцы. Ракурс наблюдения был странным — глаза мои находились на уровне щиколоток. Людей, которые были еще далеко, я мог увидеть целиком, тех, кто подходил к борту, видел лишь частично. Увидел Настю. Открыть иллюминатор и окликнуть? А потом, когда присядет на корточки, сунуть букет, как из подвала? Я взял цветы и пошел ее искать. Ни каюты, ни номера ее телефона я еще не знал.
Нельзя прятать за спину такие цветы, но еще глупее нести их по узким коридорам перед собой, глупо улыбаясь встречным девушкам из пассажирской службы, которые улыбаются тебе. Я блуждал по коридорам и палубам, готовый себя проклясть. Зря мы оба обрадовались встрече. Нам опять ничего не понять и не выяснить — и ни она не сможет здесь быть собой, ни я. Наверно, я встретил уже всех женщин судна по три раза, прежде чем на верхней палубе увидел Настю. Она была не одна — около нее стоял тот самый высокий и стройный господин Швейниц, который прибыл на «Грибоедов» с японоамериканкой. Невесты сейчас при нем не было, и он что-то весьма быстро и весьма непринужденно излагал Насте, а она вежливо улыбалась. По-немецки я не понимаю ни слова, но, может, именно потому, что я не понимал ни слова, мне начало казаться, что не просто так он заговорил с Настей. Как только она пыталась сделать шаг, он, не переставая говорить и посмеиваться, тоже делал шаг, и она опять должна была ему отвечать. А я был с этим синим букетом. Очень подходящим оказался цвет. Мне ничего не оставалось, как стоять поодаль, делая вид, что мне страшно нравится пасмурный Бремерхафен и потому я решил бросить на его причал при отходе эти цветы. Но нельзя же бесконечно так стоять. Я подошел к ним и, когда она меня увидела, сказал:
— Это тебе. А ему скажи, что ты на работе и к тебе нельзя приставать.
Она бросила на немца быстрый взгляд.
— Егора, здесь так не делают.
— Очень даже делают.
— Я надеюсь, что господин… не понимает по-русски.
Он сам подтвердил, что не понимает. Кажется, только тут она увидела цветы.
— О, господи… ты с ума сошел! Сколько ты на них истратил?
— Они росли просто так.
— Ну, перестань! Скажи мне… — Она на миг даже забыла о своем немце. — Ты что, действительно сам их купил?! Но на что? Это же… Это же в переводе…
Как будто блеск ее испуганных, снова чуть-чуть закосивших глаз можно было перевести на цены джинсов, магнитофонных пленок или мотков шерсти.
Немец все еще чего-то ждал. Я бросил взгляд на его челюсть. При близком рассмотрении она по-прежнему казалась внушительной. Естественный отбор, подумал я, выживали те тевтоны, у которых оказывались самые крепкие челюсти. Я был зол на себя. Дурацкую устроил сценку, что ни говори.
— Дай ему понять, наконец, что ты занята.
— Да самое-то смешное, — сказала она, — что я не просто занята, а времени у меня нет ни секунды… А тут вы… Оба. — И Настя уткнулась носом в цветы.
— Чего он от тебя хочет?
— Чего, чего… Откуда я знаю?
— Ладно, — сказал я. — Ты беги по своим делам, а мы с господином… Он не успел сообщить тебе свое имя?
Мне не хотелось открывать, что я его уже знаю.
— Здесь иначе нельзя. Герр Швейниц… Герр Козьмин, — произнесла она.
Он без удовольствия, но учтиво наклонил голову.
Я тихонько взял ее за плечо — только сейчас я и мог себе это позволить — и легонько отодвинул ее от нас.
— Мы с герром Швейницем найдем, что делать, — сказал я.
И она ушла.
А я повел этого гуся в бар. Ведь что-то у меня в карманах осталось? Здесь и дальше должны бы, вероятно, следовать странные диалоги, но их нет никакой возможности привести, поскольку их невозможно пересказать. По этому поводу, решил я, нечего особенно смущаться. Да, я не знаю языка Гете и Шиллера. А он, этот мой собеседник, язык Толстого и Достоевского знает? Так что в лучшем случае для него мы квиты. Но несомненно одно — мы с ним каким-то образом друг друга понимали. Было ранне-предужинное время — часов около пяти, и потому я решил, что рюмка водки или какого-нибудь виски с содовой этому капиталисту совсем не помешает. И я довел его до бара, и бармен с несколько, как мне показалось, преувеличенной, а потому неприязненной любезностью поставил перед нами то, что я ему заказал. И мы немного поговорили. Он — по-немецки, я — по-русски. Свои незначительные запасы английского я приберегал. Я вовсе не желал с этим Гансом сближаться. Двадцати минут общения, решил я, вполне хватит. Симпатии к нему у меня не прибавилось, у него ко мне, вероятно, тоже. Когда я вынул деньги, он тоже потянулся за бумажником, я его остановил. Теперь бармен смотрел на меня как-то странно, как Люба на цветочном рынке.
— Сдачи не нужно, — сказал я. Бармен смотрел на меня так, что мне казалось, из его глаз сейчас польются слезы.
Мы с немцем вышли на палубу.
— До свидания, — сказал я ему на языке Пушкина и Толстого, хотя попрощаться-то вполне мог так, чтобы он что-то понял. Но не для чего их баловать.
Путь к моей каюте пролегал опять мимо бара. Я хотел было мимо и пройти, но, увидев меня сквозь стеклянные двери, бармен помахал рукой, приглашая зайти. Кивнув помощнице, он вышел из-за стойки и пошел навстречу.
— Возьмите, — доброжелательно сказал он, протягивая обратно мою же бумажку. — Мы ведь получили указание не брать с вас денег, я просто не успел вам этого сказать. Вы — гость судна.
— Да ладно.
— Нет, нет, это согласовано. Олл райт?
— Может, и согласовано, но только не со мной.
Совсем, совсем другие стали у него глаза. Не сравнить мне было этого парня с теплым, приятным выражением лица с тем вежливо-презрительным халдеем, который встретил меня здесь полчаса назад.
— Знаете, во сколько я богаче вас? — спросил он, тепло усмехнувшись.
— Догадываюсь.
— Едва ли, — сказал он. — Вот ваши деньги.
— Уберите.
— Вы не представляете, как они вам пригодятся. А я и так могу списывать на вас по бутылке виски в день. Ну, забирайте.
— Мне они не нужны.
— Хорошо, — сказал он. — Считайте, что они лежат в банке. Можете их всегда получить. А сейчас… Если за счет фирмы? Олл райт?
— Это другое дело.
«Грибоедов» еще стоял у стенки в Бремерхафене, а я уже плыл вовсю.
— Как круиз? — спросил я своего нового приятеля. — Как пассажиры?
— Западные немцы — лучшие пассажиры в мире.
— А чем они так хороши?
— Жестокодисциплинированная нация. Что наметили, то и делают. Наметили отдохнуть — отдыхают.
— И бывают у вас?
— Неукоснительно.
Бар наполнялся. «Грибоедов» еще стоял в Бремерхафене, но большинство туристов уже вовсю отмечали отход. Я вернулся в каюту, полный любви к миру. Да здравствуют путешествия! Да здравствуют люди, которые и на такой скотской работе, как работа бармена, умеют оставаться людьми, которым все-таки дороже человек и все человеческое! Да здравствуют стройные миллионеры, которым мы не дадим приставать к девушкам из нашей деревни!
Да здравствуют путешествия!
27
В Северном море всю ночь качало. У «Грибоедова» активные успокоители качки — короткие поворотные крылья, судно выпускает их из подводной части бортов при неспокойном море. Крылья эти, похожие на самолетные, работают от сложной автоматики, меняя углы атаки так, чтобы держать судно ровно, когда его начинает кренить с борта на борт.
Каюта, в которую меня оттеснил нахлынувший на судно западный немец, оказалась в центральной части, на самой нижней из пассажирских палуб. Привод правого успокоителя качки находился совсем поблизости, и всю ночь после того, как мы отошли от Бремерхафена, я слушал сквозь сон кряхтенье и нытье этого механизма. Не знаю, как у других, а у меня на грани яви и сна часто возникает иллюзия одушевления неодушевленного — вдруг начинает казаться живым существом скрипнувшая дверь, качнувшаяся лампа — и тут тяжко кряхтящий ниже палубой механизм стал мерещиться мне живым. Наверно, это какая-то старая, прижившаяся при молодых родственниках тетка: кряхтенье, кашель, бородавки — а молодая жизнь рядом стремительна и весела. И никто не догадывается, что только благодаря этой хриплой, курящей старухе… Господи, что за чушь лезет в голову, когда тебя качает и ты не знаешь — спишь ты или не спишь!
На другой день тоже все время качало.
Стюарды и классные затыкали за поручни в коридорах серо-зеленые индивидуальные пакеты. Кое-кто из пассажиров с озабоченным выражением лица мимоходом их брал. Я взял тоже. На всякий случай чисто машинально. А на плече уже лежит чья-то рука.
— Запасаетесь?
Оглянулся — стоит Евгений Иванович, старпом.
— Это штрих для наблюдения над собой, — говорит. — Вот к вечеру качка кончится — и повсюду будут валяться эти пакеты. Потому что везем иностранцев. А когда везем наших — никто эти пакеты не выбрасывает.
— Ну и что?
— Вот то-то и дело… Зачем выбрасывать? Высокопрочная, непромокаемая бумага, аккуратно склеенный пакет — мало ли для чего пригодится: завтрак детям в школу, лекарства в чемодане поставить, чернила, да мало ли для чего… Я, например, когда лечу в самолете, так всегда несколько таких конвертиков захватываю для жизни на земле. Их ведь почему-то не купить. Ну и с судна тоже прихватишь. За город, например, с друзьями поехать — котлеты там, куриную ногу, помидоры — отчего не положить? Моим знакомым такое аппетит испортить не может. А вашим?
— Нет, естественно.
— Естественно-то естественно, да не для всех. Вот для этих, например, совсем и неестественно.
По коридору передвигались туристы.
— Пойдемте отсюда, — предложил он. И мы вышли на палубу, где над серой волной упруго шел встречный ветер.
— Вот около Эрмитажа, помню, — сказал он. — Мороз, продавщица пирожков, и стоит группа туристов, кстати, те же западные немцы. Холодина, тетка с красной рожей, халат поверх шубы, две вилки, ящик дымится. Картинка для нас привычная: одной вилкой из ящика пирожок, другой сковыривает его в бумагу. А немцы стоят и смотрят. Оторопели. Ну, думаю, восхищены, наверно, — все ж таки который час она так на морозе вилками жонглирует. А у нее эти вилки, как кастаньеты, щелкают — доля секунды — следующий, доля секунды — следующий. Но нет, немцы, вижу, вовсе не восхищены, что-то не то. Напротив, ужасаются. Что? В чем дело? А оказывается, в том, что бумагу баба рвет от рулона. А у них рулон бумаги вызывает только одну ассоциацию. Смеетесь? Вот и я смеялся: взрослые, называется, люди. Простите, мне идти, сейчас будет шлюпочная тревога.
И он двинулся дальше по своим старпомовским делам.
Громкоговорители на пассажирских палубах по-немецки, английски и французски уже объявляли, что через пятнадцать минут состоится учебная шлюпочная тревога и потому всем пассажирам необходимо выйти на шлюпочную палубу в спасательных жилетах.
И вот уже опять визжат звонки, ревут колокола… Какой праздник! Шлюпочная палуба становится оранжевой — ее заполняют пятьсот пятьдесят туристов в апельсиновых спасательных жилетах. Среди этого потока я вдруг увидел совершенно одинокую японоамериканку Дороти. Обернутая оранжевым негнущимся жилетом, она была похожа на какую-то драгоценную лампу, которую начали распаковывать после перевозки, но, так и не распаковав, занялись чем-то другим… В жилетах на палубе все — взрослые, маленькие дети, преклонные старушки. Ни у кого не болтаются завязки — все по-немецки засупонено и по-настоящему, а не для показа подтянуто. Отцы семейств записывают в свои путевые записные книжки номера мест своей семьи в шлюпках. Случись, не дай бог, что-нибудь, — Марта, помни, у тебя семнадцатое место, у Курта — восемнадцатое. На лицах туристов — деловой восторг. Как это замечательно, что администрация судна столь предупредительна. Порядок! Порядок, мать честная! Кто бы мог подумать, что он окажется на этом судне столь безупречным! И гарантия безопасности приобретает привычную форму записанных в книжечку конкретных цифр.
Я не был туристом, не страдал исполнительностью, а, кроме того, в свое время достаточно повскакивал и повыбегал по всяким тревогам и оттого совершенно не желал вытаскивать свой спасательный жилет на палубу. Да и разговор с Евгением Ивановичем настроил меня на то, что всякая буквальность, всякий пахнущий инструкцией ритуал слегка смешон. И, уходя с оранжевой палубы, я вздохнул с облегчением, как уходишь с какого-нибудь дурацкого собрания. Будто, столкнись мы с айсбергом, кому-то помогут эти цифры, записанные в блокнотиках. Подобно тому, как удержаться на плаву в этой жизни будто бы могут помочь эти белоснежные воротнички к обеду и этот ужас перед обертыванием пирожков в оберточную бумагу несоответствующего вида… Господи, да о чем же думают люди? По, может, это мы так упростились? — тут же подумал я. Упростился Евгений Иванович, я, мой круг знакомых и знакомые наших знакомых? Но ведь в каком-то бытовом смысле вся наша страна сейчас — это один круг. Я — этого круга, и все кругом — моего. А то, что я сейчас плыву на валютном судне, краткий эпизод, случайный отпуск, сон.
Круг у нас общий, и, должно быть, последней такой встряской, все смешавшей и усреднившей, была война, и она, верно, будет жить, пока мы, помнящие ее, живы. И хотелось бы, да не забыть. Вся страна ела тогда алюминиевой ложкой, вся страна ходила с шайкой в баню, да и то была бы баня. Есть вещи необратимые. После того как года два в детстве ты ел из закопченного ведра наспех сваренную картошку и твоя бабушка, кончившая когда-то Смольный институт, была счастлива, что эту картошку раздобыла, крахмальные салфетки могут радовать, но их отсутствие уже не повергнет в печаль. И именинный завтрак на капоте старой машины в гаражном сарае может доставить нам не меньше радости, чем бал в замке при свечах. Этикет домашне-застольный: вилку сюда, ножик туда, локти — куда пошли локти! — и прочее-прочее — как все это нужно, необходимо и важно… Особенно если в семье подрастают дети. Но у меня и детей-то нет, где же мне набраться серьезности для соблюдения правил таких игр? Как поверить в то, что и на это необходимо расходоваться, если когда-то шестилетним ты бежал, подпрыгивая, по костромскому январю в проношенных сандалиях, потому что в столовой для эвакуированных суп на вынос не выдавали?
Мне хотелось снова говорить с Евгением Ивановичем, но он и так при своей занятости уже столько времени уделял мне, что больше и требовать было нельзя. И я катал начатый с ним разговор уже без него.
Проходя мимо ресторана, я невольно приостановился. Ресторан еще не был открыт, но у его стеклянных дверей спиной ко мне стоял Ганс Швейниц. В руке за завязки он держал полулежащий на ковре спасательный жилет. Свободной рукой он делал какие-то знаки стоящей за закрытой дверью Насте. Лицо у Насти было напряженным. Она улыбалась, но улыбалась как бы из последних сил. Она увидела меня. «Помоги мне», — говорили ее глаза.
— Герр Швейниц, — сказал я, взяв его за локоть. — Что это вы не идете к свой шлюпке? Вас ведь там ищут.
Не знаю уж, что он там понял, но его воспитанность не позволила ему сразу стряхнуть мою руку. Настя же тем временем ускользнула.
Она позвонила мне сразу же.
— У меня есть десять минут, — сказала она. — Я сейчас к вам зайду. Можно?
Я оглядел свою каюту, и тут же раздался стук в дверь.
— У тебя тоже заливает на ходу иллюминатор, да? — говорит Настя.
Я оборачиваюсь к иллюминатору и вижу, как от хлестнувшей в борт волны в каюте на несколько секунд наступают потемки, а за стеклом сквозь зеленоватую толщу проносятся нити воздушных пузырьков.
— Ну что же ты… стоишь? — говорю я.
— Ты не простудился? — спрашивает она. И улыбается. И глядит на меня, и я вижу, что пальцы на обеих ее руках разжаты. Я делаю к ней шаг. Для того чтобы смотреть мне в глаза, она немного поднимает голову, и опять улыбается, и делает шаг ко мне.
— Оказывается, счастье — это облегчение, — шепчет она. — Ты все-таки меня нашел. Только не целуй меня сейчас.
Но ее щека касается моей щеки.
— Не целуй меня сейчас, — шепчет она, — я действительно должна идти. Тут так все устроено. По секундам. Я не могу опоздать.
Прежде чем выйти, она стоит минуту-другую у двери.
— Что у вас вышло когда-то с Володей? — вдруг спрашивает ома. — Я ведь так всего и не знаю.
28
Через несколько месяцев после того, как я поступил в нахимовское, меня вызвали прямо с уроков к начальнику училища. В этом кабинете я был первый и единственный раз. У начальника училища сидел Вовкин отец. Он напряженно согнулся в глубоком кресле, огромные его ноги, одну из которых спас мой дед, стояли перед ним как отдельные существа. Калашников тяжело поднялся и положил мне на плечо большую руку.
— Где бы нам поговорить так, чтобы никому не мешать? — повернувшись к начальнику училища, спросил он.
И с непонятной мне готовностью начальник училища скомандовал выросшему на пороге адъютанту. Нас провели в соседний, мгновенно очистившийся кабинет. Я бы мог, конечно, в ту пору уже знать, что Калашников не только членкор, но и директор большого института, а также еще и депутат, однако расстояния были слишком велики — для меня табель о рангах кончилась на командире роты. Начальник строевого отдела и тот был уже за горизонтом. Калашников же был из другого мира. И я вообще-то не предполагал, что он о моем существовании помнит. Он ведь не знал, как я ловлю его слова, когда он говорит со взрослыми.
— Слушай, Егор, — сказал он. — Давай-ка думать вместе, что нам теперь делать…
Оказывается, Вовка убежал из дому и его не было уже несколько дней.
Я подумал, что Калашников начнет спрашивать, говорили ли мы когда-нибудь о побеге раньше или не говорили. А мы, конечно, говорили, как всякие мальчишки. Но спрашивать об этом Калашников не стал.
— Если он вблизи тебя объявится, — сказал Юрий Леонидович, — так ты ему скажи, что есть вещи, которых не делают. Просто нельзя их делать.
Видимо, он думал, что я не понимаю, о чем идет речь, и потому добавил:
— Вот Володя вбил себе в голову, что тоже должен поступить в ваше училище. Он, как это называется… скучает по тебе… скучает болезненно. Вероятно, завидует. Он требует, чтобы я сделал так, чтобы его приняли…
Онемение мое проходило. Калашников говорил со мной, советуясь, недоговаривал, сомневался, а я мог отвечать ему или не отвечать — как хочу.
— Ну так и сделайте, как он просит, — сказал я.
Вот будет здорово, если Вовку тоже примут! Злость на него у меня уже давно прошла, а когда я узнал, что теперь он снова убежал из дому, так мне даже жаль его стало. Куда можно убежать? И сколько можно бегать? Ну, месяц, а дальше что? Училищный порядок быстро нас разлиновал. Болезнь, дневальство, любой пропуск занятий означали пробел, его надо было мгновенно заполнять, иначе он оборачивался унылыми воскресеньями в пустом училище, тоскливыми каникулами, угрозой вылететь. Большинство преподавателей в училище были мужчины. Вокруг пальца их было не обвести, они все видели, все замечали.
Побег! Мы все, принятые в училище, шагнули за полгода так далеко, что Вовка с его побегами казался мне каким-то недоразвитым. Убежал? Ни малейшей зависти к его вольной жизни у меня не было. Мне надо пробиваться. Я понимал уже, что чудом миновал детский дом, ремеслуху, может быть, даже детскую колонию. Никаким героем для меня Вовка не был, напротив, слабачок, истерик. И от кого бегать? От такого отца? От такого огромного, умного человека, самого умного из всех? Где сейчас Вовка? Где его носит? Вот бы его приняли в училище, а тут уж я ему помогу, моя помощь ему ох как понадобится: я уже видел, каково приходится тем, кого принимают так, как примут Вовку. А я тогда буду его защищать.
— Сделать-то я это, наверно, могу. — Юрий Леонидович снова положил мне руку на плечо и подвел к окну. — Но ведь ты знаешь, для кого это училище открыто? И все это знают.
Указ об учреждении висел в вестибюле. В нем говорилось, что училище открыто для тех, чьи отцы сражались и погибли.
— Я жив, — сказал Калашников. — И даже на фронте не был… — Я невольно посмотрел на его огромную ногу, которая стояла рядом со мной. — И мать Вовы тоже жива. Сделать так, что его примут, я могу, только как нам потом в глаза смотреть тому мальчику, которого из-за Вовы должны будут отчислить?
— Да никого не отчислят, это только так говорится…
Мне уже очень хотелось, чтобы Вовку приняли.
— Может быть, и так. Но раз Вову возьмут, так, значит, и кого-то другого могли бы взять. Из тех, у кого отцы погибли. Из вас. А вот не взяли.
Я кивнул. Ни тогда, ни потом я не мог понять, как это мне удалось поступить — конкурс был жуткий.
— Вот это ты Вове и скажи, если появится.
Но Вовка вблизи училища не появлялся, хотя на каждой прогулке я озирался по сторонам. Навещать меня на прогулках приходила бабушка Мария Дмитриевна, приходил Андрей, иногда приходила Маша. Когда приходила Маша, наш офицер-воспитатель, угрюмый катерник, распускал взвод там, где она нам встречалась. Как-то ему удалось подколотить ей отставший каблучок. Пользуясь тем, что катерник смотрит на Машу и совсем не смотрит на нас, я обшаривал соседние дворы: вдруг Вовка хоронится там? Но его там не было.
Бегал Вовка недели три. Где он был и как они встретились с Юрием Леонидовичем, я так и не знаю: на год, а то и на два всякой откровенности между нами пришел конец. Вовка по своей охоте мне ничего больше не рассказывал, а я не лез с расспросами. Теперь, когда Юрий Леонидович уезжал, Вовка приходил жить не к нам, а к Андрею. Если он узнавал заранее, что я приду, он скрывался и от Андрея. После своих бегов он что-то для себя отбил — я имею в виду права. Вот он не хотел меня видеть — и не видел. И наплевать ему было, вежливо это или нет, хорошо или нехорошо. С отцом у них окончательно разладилось. А Юрий Леонидович, напротив, стал бывать у нас чаще. Теперь я точно знал, что он меня помнит. Он брал меня за плечо и стоял со мной у окна. Прижмет легонько и стоит.
— Вот видишь, — говорит, — братец, как все в мире непросто.
Я хотел сказать ему, что Вовка, конечно, вернется к нему, душой, я имел в виду. Пройдет время, и обязательно Вовка вернется, все поймет, хотя я и сам не знал, что надо понять.
Временами я ненавидел Вовку. Я ревновал его к Юрию Леонидовичу. Уже наступало то время, когда в присутствии Юрия Леонидовича я лишь молчал, с трепетом ожидая, что скажет он. И тут я стоял, прижавшись к нему, потому что он сам меня к себе прижал, и ему, должно быть, казалось, что паренек этот так идет на ласку потому, что у него нет родителей… Как странно! Я вспоминаю сейчас душевность этого мужчины, так много значившего в моем отрочестве, как следствие своего увлечения чтением. Посылки Веры Викторовны Калашниковой, приходившие к нам в эвакуацию, я в то время уже не помнил, память о них нырнула в глубину как дельфин, чтобы всплыть много лет спустя.
До рождения Насти, если это был сорок девятый, оставался год.
29
Рано утром «Грибоедов» встал на якорь посередине застывшей в безветрии бухты. Городу, который существовал еще при Юлии Цезаре и продолжал существовать сейчас, пристало стоять на холмах и на камнях. Плимут так именно и стоит. Бело-серые меловые скалы, серые крепостные стены, темная зелень.
— Отправляю вас на берег с редактором, — проходя мимо, бросил первый помощник. — Команду на берег свозить не будем, присоединяйтесь к туристам. В стаффе я скажу…
То ли он по торопливости в «стаффе» сказал что-то не то, то ли сам «стафф» решил сделать нам подарок, но, когда мы высадились из катера на пристани Плимута, нас с редактором попросили несколько минут подождать. А немцы и голландцы полезли в автобусы.
— Насколько я понимаю то, о чем говорят, — тихо сказал редактор, — нас считают людьми, от которых будет зависеть, станет Плимут в ближайшие годы туристским центром или не станет.
— Кого это «нас»?
— Вас и меня. Но особенно, конечно, вас. Вы же все-таки более… — И он испуганно на меня уставился.
— Более старше.
Он мягко, удивительно смеялся.
— Не обижайтесь, ради бога, — сказал он. — Прилипло и не отлипает. Я только что из Москвы. Это все друзья. Кто кого переглупит…
А к нам уже подкатывалась серебристая «вольво». Было похоже, что нас действительно принимают за кого-то другого. А, черт, подумал я, хотят катать — пусть катают. Я лично никого в заблуждение не вводил.
— Приглашают в машину, — сказал редактор.
Мы сели. К ложным положениям, как ко всему на свете, можно привыкнуть очень быстро, и, садясь в машину, я уже не чувствовал никакой неловкости — видно, сказывалась практика фиктивного старпомства. Хотят показать Плимут? Отлично. Врать они меня не заставят, хотя бы потому, что мой английский любой беседе положит конец.
Но оказалось, что превосходно говорит по-английски редактор. Он уже вовсю болтал с молодой женщиной в тельняшке с платочком на шее, носящей форсайтовское имя Джун. Молодого человека за рулем для простоты запоминания звали Джоном. Кажется, оба они были страшно богатыми, и от этого, во-первых, оба ходили в каком-то копеечном старье, а во-вторых, ему так нравилось ее богатство, а ей его, что они были друг с другом нежны, как брат и сестра после долгой разлуки.
И они принялись показывать нам Плимут.
Первое, что мы сделали, это снова вышли из машины, еще никуда не отъехав. Джун и Джон, оказывается, забыли показать нам мемориальную набережную, или скорее мол, поскольку вода здесь была со всех сторон. Чугунные, бронзовые и мраморные доски были вмазаны в плитняковый парапет. Доска первым британским колонизаторам Америки, доска первым забастовщикам, доска капитану Скотту, доска, конечно, сэру Френсису Дрейку — пирату, ставшему национальным героем…
Вообще чувствовалось, что в связи с сэром Френсисом в Плимуте царит легкое помешательство. Имя Дрейка встречало нас повсюду: вот памятник Дрейку — огромный, бронзовый, с глобусом у адмиральского колена; вот остров Дрейка; и на бортах маршрутных катеров выведено то же имя. Вот дом Дрейка, барабан Дрейка, в разгаре юбилей Дрейка — четырехсотлетие со времени его кругосветного плавания, когда он столбил берега и острова по всему миру для покровительницы своих разбойничьих дел. Покорил то, подчинил это, захватил, заставил признать…
Джун и Джон с увлечением, на два голоса, повествовали о знаменитом сэре Френсисе. И можно было взглянуть на дело так, что двое очень богатых, но совершенно некичливых людей любезно рассказывают чужеземцам о красочной истории своей древней страны. Но не мог я эти легенды покорно слушать. Просто потому, что я видел то, чего эти двое не видели. Каждый из них, конечно, много читал, много знал и каждый, наверно, умел думать. Но не испытывали они на своей шкуре, как дышится, когда землю, на которой ты родился, пытаются захватить.
— Хватит, ребятки, — сказал я. И на этом бы мне и прервать свою речь, но вдруг я с удивлением услышал самого себя. Я стал им говорить что-то страшно право-учительное. Мол, поджоги, грабежи, убийства и казни без суда никакими географическими открытиями искуплены быть не могут. И так далее. И тому подобное. И на земле, мол, есть, конечно, еще много бронзовых памятников злодеям в высоких чинах, но не могут же эти идолы… И все в таком духе.
— Перевели? — спросил я, уже чувствуя себя занудой.
— Почти все, — сказал он. Все трое смотрели на меня как-то странно. И вдруг эта миллионщица в тельняшке взяла меня за руку и руку мою пожала. И быстро заговорила со своим Джоном. Он сделал пометку в записной книжке.
— Они до минимума сократят для наших туристов все, что касается Дрейка, — сказал Олег.
— Для каких это «наших туристов»?
— Все-то вы забыли, — сказал Олег. — Вы же для них первая ласточка, и очень, по их представлению, крупная.
Следующую фразу Джун я понял без помощи Олега. Она робко спросила, важно ли, с моей точки зрения, то, что Френсис Дрейк первым привез в Старый Свет из Америки картофель. Факт этот не вполне доказан, но все же существует некоторая вероятность. Надо ли говорить об этом в экскурсии?
И целостный образ разбойника с большой морской дороги в моем воображении вдруг распался. И представился расчетливый средневековый мужик, который везет через океан заветный мешок. Картошку приходится хранить на капитанском мостике, чтобы не сперла сидящая на сухарях команда. И Дрейк спит на этом мешке, сидит на нем, рассыпает в сухую погоду проветрить. Понимает небось, старый хрен, насколько это дело важнее для истории, нежели все его колониальные похождения.
— Уж про что, про что, а про картошку нельзя не упомянуть, — сказал я. — Может быть, это единственное, что хоть отчасти реабилитирует вашего блистательного бандита.
— С вашего позволения я ограничусь переводом лишь первой фразы, — сказал Олег.
А меня в этой поездке с того самого момента, как я встретил Настю, тянуло назад, все отжитое давно и, казалось, напрочь, снова приблизилось — и теперь само слово «картошка» в сочетании с вопросом, важно ли, что она существует, вызвало в памяти опять… Опять все то же. Первую зиму в эвакуации — зиму, каких теперь не бывает, когда и небо, и сугробы, и черные ворота, торчащие из снега, все пахло ужасом; картофельные очистки из столовой леспромхоза, нательный крестик Маши — единственная золотая вещица — за мешок картошки… Как мне не относиться к этому слову «картошка» особо? Мы же выжили благодаря этому мешку.
Англичане очевидным образом ждали, что я скажу что-нибудь еще, что пригодилось бы им в составлении туристской программы.
— Вы лучше попытайтесь представить себе нашу нынешнюю жизнь за вычетом этого продукта, — предложил я им.
Они вежливо и отчужденно улыбнулись. Ничего ни нужного, ни особенно острого, с их точки зрения, я не сказал.
— А где вы, Олег, — я звал его уже по имени, — научились так владеть английским?
— Это моя работа.
— Но учились-то вы где?
— В том числе и в Кембридже.
— В Кембридже?
— Меня обменяли, — сказал Олег. — За меня кто-то из Кембриджа уехал на восемь месяцев в Москву.
Джун и Джон терпеливо ждали, пока мы наговоримся. Не понимали они, естественно, ни бельмеса, но оттого, что из незнакомой речи выныривало слово «Кембридж», они на каждое его появление считали необходимым улыбнуться. Улыбка выходила пунктирной.
— Нас просят в машину, — говорил вежливый Олег. — Нас просят выйти из машины. Наши гиды предлагают нам взглянуть на этот дом. Стена этого дома расписана его владельцем-художником в виде картины… Сцена, которую вы видите перед собой… Может быть, мы хотели бы посмотреть ее внимательней? На картине была изображена, вероятно, одна из сцен конца мира, как ее представил бы себе житель Плимута. Перед нами были лица, более того, оказались не просто лица, а лица большей частью должностные, из нынешнего плимутского муниципалитета. На всех лицах было отчетливо написано, какую жизнь его владелец вел на земле и что теперь за этаким образом прожитую жизнь полагается. Художник для простоты отменил все действующие на земле законы — и социальные и физические, и посему возникла общая каша. Кто-то над кем-то парил в виде надувного шарика, да еще от головы кого-то третьего отталкивался сапогом. Чтобы зрителю было ясней, кто есть кто, художник нарядил сограждан в средневековые одежды: латы, кружевные воротники, жабо, шутовские красные трико с бубенцами. А кому может помочь по службе, если он изображен трехметровым кривляющимся шутом с бубенчиками на локтях и коленях и все это выставлено на обозрение? Художник изобрел индивидуальный способ регулирования отношений с отцами города, сказала Джун. Способ допускает тонкую регулировку, добавил Джон, поскольку картина не представляет собой окончательного застывшего зрелища, а постоянно корректируется автором. С одного колпак снимаем, на другого надеваем. Джон и Джун сказали нам, что с художником теперь боятся ссориться.
— Олег, как вам это нравится?
— Мне нравится.
— Что именно?
— Англия.
— Вы не боитесь, что это поймут слишком буквально?
— Не боюсь. Чего ж тут бояться? Я девятнадцати лет попал в Англию и прожил почти год. Могу я ее после этого не любить?
Тем временем из Плимута нас увезли. Дорога пошла петлями в холмах национального парка.
— Нас просят выйти из машины, — сказал Олег. Мы остановились над раскопками.
Несколько студентов во главе с профессором археологии деликатной красочкой нумеровали камни. Перед нами были остатки предполагаемого поселения бронзового века. Слово «хижина» здесь прозвучало бы преждевременно. У профессора было лукавое лицо философа из народа. Такой, чтобы не пропало зря время, в общественном транспорте придумывает афоризмы. От дела, которому профессор учил своих ребят, слегка веяло не обидным ни для кого бессмертием Йорика.
— Статистика, — сказал Олег, — которой приходит в голову делать самые странные срезы, утверждает, что у археологов, палеонтологов, историков — вообще у всех тех, кто прикоснулся к материальным уликам вечности, реже бывают нервные болезни, психические сдвиги, стрессы.
И мы решили, что, должно быть, постоянная возня с экспонатами, подтверждающими бренность всего живого, есть обстоятельство, располагающее человека к философской ухмылке. Особенно — над собой. Плыть от боли чувствующего к усмешке думающего, — сказал Олег. И мне почудилось, что у мальчика не так уж безмятежно на душе, как казалось.
У студентов были спокойные лица юношей, от которых никто не скрывал, каким именно образом они появились на свет, а также тот факт, что человек смертен. На косогоре, где экспедиция расчищала стоянку прапрадедушек, гулял влажный британский ветерок, и стоило только профессору или Джунджону замолчать — сразу же восстанавливалось состояние природы, которое в последнее время так часто пытаются на экранах воспроизвести творцы фильмов о раннем средневековье. Под пасмурным небом ложится от ветра осенняя трава, шуршит по валунам песок, где-то сзади плещется холодноватое море, и тут, наполовину закрывая экран, появляется спина всадника и отливающий матовым серебром круп лошади. Зритель счастливо набирает воздух: суровый пейзаж обещает появление героини контрастного тона. Сейчас завизжат подъемные мосты, появится баронская оппозиция, кого-нибудь будут сбрасывать с башни на колья.
Джун и Джон с их искусно скрытыми капиталистическими намерениями наладить при помощи нас с Олегом широкое туристское посещение Плимута и всего графства Девон практически нам не мешали.
Ничто английское не оставляло Олега равнодушным — ни археология, ни даже геология, хотя, казалось бы, моллюски и рачки, жившие с миллиард лет назад, с равным правом могут считаться прадедушками общими, а не только прадедушками англичан.
— Южная Англия, — весело говорил Олег, — это родина геологии. Отсюда даже множество названий пошло: девонская система — в честь графства Девон, силлурийская — в честь древних здешних обитателей, кембрийская — от графства Кем…
— Так, может, вы на самом деле геолог? — спросил я.
— Не совсем, — мягко, уклончиво ответил он. — Хотя меня и занимает не видимое на поверхности… Позвольте задать вам один вопрос. Наш администратор ресторана…
Однако тут же, посмотрев мне в лицо, остановился.
— Что вы хотели спросить?
— Если позволите, — сказал он. — То как-нибудь в другой раз.
30
Туристов привезли с берега. Мы с Олегом ужинали в кают-компании, решив, что будем питаться день здесь, день — в ресторане. Николай Порфирьевич, доктор, к тому времени, когда мы с Олегом пришли, уже сидел на своем месте. В разговор о том, что видели, я попытался втянуть и его.
— Вы, наверно, уже бывали в Плимуте? — спросил я.
— А чего там интересного-то?
— Ну, так… Много всего интересного.
— Да пошел он, — злобно сказал доктор.
Чем-то я, видно, задел старика, но не знал чем. Решив быть к нему повнимательней, я продолжал с Олегом прерванный разговор. Все-таки мальчик попал в Англию девятнадцати лет и прожил там чуть не год.
— От холода чуть не сдох, — сказал Олег.
— Как так?
— Да так. Определили жить в одну частную семью. Спальни зимой не топили — только давали с собой кувшин с горячей водой. Считалось, что если поставить его рядом с постелью, так он даст тепла вполне достаточно.
— Что же вы делали?
— Ничего. Терпел.
— Привыкли?
— К холоду нельзя привыкнуть.
— А Диккенса любите?
— Не выношу. Но оторваться не в силах. Это же про Англию.
— Да вы, оказывается, англоман, — сказал доктор.
— Мало того, — радостно ответил Олег. — Я еще английский землевладелец.
Доктор поперхнулся.
— Да-да, — сказал Олег, — я не шучу. Я купил в Англии участок земли. Стал владельцем двух квадратных ярдов.
Он даже назвал сумму, которую заплатил. Сумма была примерно равна стоимости ужина с вином.
— У меня и документ на эту землю есть. Да это всякий может купить. Егор Петрович, я, вы, Николай Порфирьич. Кто захочет.
Я начинал любить этого мальчика. Почему таких нет в Ленинграде?
— Нет уж, — сказал доктор громко. — Вы можете покупать, если хотите, а меня оставьте. Я как-нибудь вообще без земли проживу, а тем более без такой… В квадратных ярдах.
Наши разговоры слышал еще электромеханик, который сидел от нас метрах в двух, ближе к командирскому концу стола. Сидел он молча и молча ел, глядя прямо перед собой. Есть такой распространенный сорт моряков: поплавав какое-то время, они потом проникаются равнодушием ко всему тому, что можно на берегу увидеть. Электромеханик был тяжелый, белесый, медленный.
— Пошли, Порфирьич, — сказал он, вдумчиво ковырнув что-то зубочисткой. — Есть у нас еще дома дела. Так я говорю?
И, подчеркнуто отделившись от нас, они вышли из кают-компании.
Когда на отходе я бродил с фотоаппаратом по палубе, примериваясь, как сделать последний снимок, то набрел на Николая Порфирьевича. Он стоял у борта один. Вокруг нас медленно поворачивался уходящий за меловые холмы Плимут.
— А что, у вашего нового друга, — вдруг спросил он, — действительно большая рука в министерстве?
— У кого? Какая рука?
— Ладно. Дело ваше. Можете показывать вид, что ничего не знаете. Хотя и знаете прекрасно… Но я о другом. Что, простите, за темы вы выбрали для разговоров в кают-компании?..
— А что за темы? Чем они плохи?
— Ну ладно, — вяло сказал он. — Вы просто еще молоды. По сравнению со мной, конечно… Мало ли о чем можно поговорить за столом. Если уж так необходимо говорить… А так мало ли кто чего знает. Вы бы посчитали, сколько человек вас сегодня слушало. Да и я заодно попал в ваши собеседники.
Девонский геологический слой выпирал на берегах грязно-белыми пятнами. Под девонским слоем, как я сегодня узнал, лежал еще какой-то другой, а под тем третий. И каждый из этих слоев состоял из остатков рачков, инфузорий, мельчайших моллюсков. От слов, которые я услышал от доктора, пахнуло чем-то таким, что я вдруг почувствовал и себя и его крошечными рачками. Над нами километр равнодушной густой воды, а под нами пять километров мела. И мы на этот мел скоро осядем. Не надо думать, что мы что-нибудь другое, мы — мел. Весело. Скалы девонского песчаника поворачивались вокруг нас.
— Вообще-то, довольно красиво, — произнес доктор.
— А вдруг нас кто-нибудь услышит? — спросил я.
— Не надо так со мной говорить, — грустно сказал он, — у вас, наверно, в жизни все было гладко…
Я пожал плечом. Было немного жаль старика, но он уже раздражал.
— Мне плавать нужно, — сказал он. — Строю дочке кооперативную квартиру. Она у меня… — он запнулся, — нехороша собой. И о ней некому, кроме меня, заботиться.
И когда он сказал — «нехороша собой» и потому, мол, о ней никто, кроме него, не позаботится, я подумал об Ольге: вот, кажется, и хороша — а что толку? Кто о ней заботится? Я? Да ничегошеньки я для нее не делал. То есть до такой степени ничего, что сам сейчас поразился. И, может быть, впервые после очень долгого времени я подумал, что Ольга-то у меня хоть куда. Просто к красоте привыкаешь гораздо быстрее, чем ко многому другому, и, привыкнув, ее уже не видишь. Но сейчас я подумал о том, что, вероятно, и ей хочется иногда, чтобы я ею полюбовался и сказал бы о том, что любуюсь. И еще подумал, что она, верно, ждет чего-то. Не говорит, но ждет. И опять — для этого понадобилось уплыть черт знает куда — я подумал, что если от одного моего звонка до другого никого около нее нет — так это довольно странно. А ведь нет как будто.
Может, у нее тоже, как у меня, подумал я. А у меня, как ни поворачивай, выходило, что Оля — это одно, а Настя — совсем другое.
31
По двум главным коридорам «Грибоедова» медленно ползли две длинные очереди. Перед дверями музыкального салона они сливались в одну. Пара оттуда, пара отсюда.
Капитан и старший пассажирский принимали гостей, стоя невдалеке от дверей салона. Им надо было пожать по пятьсот пятьдесят рук, от пятьсот пятьдесят первой, войдя в другую дверь, я их освободил.
Начинался «капитанский коктейль» — странноватая вечеринка, оставшаяся на лайнерах от тех времен, когда капитану еще под силу было запомнить о каждом из своих пассажиров хоть что-нибудь. К примеру, кто есть кто или куда господин плывет.
Из коридоров я видел лишь головы капитана и старшего пассажирского, здесь же увидел их во всей красе. Гала-форма, мать честная! Эта эстрадная тужурка — нечто среднее между фраком и курточкой тореадора, эта бабочка, эта черным шелком обмотанная поясница! И Альфред Лукич был обмотан шелком, и Евгений Иванович. Ну, дела, товарищи моряки! Старпом со своими тяжелыми спортивными плечами и подчеркнутой поджаростью выглядел форменным тореро. А кругом вечерние платья, накидки из легких дорогих мехов, сдержанные запахи изысканнейшей в немецком понимании косметики. Кондишн эти запахи тут же оттягивал, но они появлялись снова. Какие ожерелья берут с собой, отправляясь погреться на дальних островах, какие броши! На всех мужчинах были вечерние костюмы.
Метрах в десяти от меня в великолепно сидящем на его спортивных плечах смокинге обитал господин Швейниц, рядом с ним в длинном платье цвета остывающего из расплава металла стояла Дороти. Черные волосы ее были целиком подняты с одной стороны и завернуты через голову на плечо. Голова ее, казалось, клонится от их тяжести. Дороти выглядела полуодетой. Мочка ее маленького уха посылала во все стороны тонкие голубовато-белые иголки лучиков. Если она говорила, то очень тихо и глядя вниз. А он улыбался, явно ее не слушая. Улыбку он изготовлял по-голливудски — прижмуривался, будто от жара или встречного шквала, и сжимал губы ровно и прямо, как тиски. От этого его рожа становилась еще мужественней. Мне он тоже изготовил улыбку, глаз его я при этом не увидел. Ничего не скажешь — вдвоем они выглядели хоть куда. Но только для мгновенной фотографии. А если понаблюдать за ними минуту-другую, так при всех своих блестящих камушках она производила впечатление не очень-то устроенной. И эта беззащитная, нежная, словно пульсирующая шея, и этот голос, который даже он не мог расслышать, и эти глаза. Сейчас, при искусственном свете, кожа лица Дороти выглядела еще более удивительной, — но от этого девочка казалась еще более беззащитной.
Мне даже захотелось к ней подойти, подойти и объяснить, что не все на этом судне смотрят на нее как на деловую и расчетливую дамочку, вот подойти и посмотреть, что станет с их лицами. И ноги мои уже куда-то меня понесли. Но я, хоть и двинулся к этой привлекавшей меня паре, но не по прямой линии, а как бы спиралью, и вдруг в услужливом зеркале — в салоне их было множество — я увидел свое отражение. Передо мной маячило нечто странное. Глядя на себя в зеркало, я отчетливо понял: в том, в чем я пришел на этот капитанский коктейль, на вечерний торжественный прием в Европе не ходят. В Азии и в Австралии, вероятно, также. Но я ведь не на ассамблею и отправлялся: мне предложили рейс на судне, я надел куртку, и, с сомнением в его нужности, положил в чемодан пиджак — для чего, мол, на судне может понадобиться пиджак? Этот пиджак я сейчас в зеркале и наблюдал. Кругом меня были фраки, гала-форма, бриллианты. И мне начало казаться, что я нестрижен, небрит, что руки мои торчат из рукавов до локтей, а башмаки мои… Зачем я здесь? Чего ради пришел на этот подчеркнуто торжественный прием, мне-то для чего любезно улыбаться с бокалом в руке, заводя никчемные разговоры? Да и с кем я тут их собираюсь заводить? Последние немцы втягивались очередью в салон. Через несколько минут должно было начаться главное действие. Спираль моего пути по салону, центром которой был господин Швейниц, разогнулась, и, избегая, как теперь говорят, чувства дискомфортности, я вышел в ту же дверь, в которую вошел.
На каждом судне, и даже на самом блестящем пассажирском, есть такие уголки, куда, кажется, никогда не ступает нога человека. Такой закуток был, к примеру, на шлюпочной палубе: железный косяк отгораживал там около одного из спасательных катеров укромное место, и на этом квадратном метре жила под покровительством боцмана какая-то маленькая больная птица — зяблик или вьюрок. Три дня назад, когда я впервые ее увидел, птица была совсем плоха, она забилась, нахохлившись, в стальной тупик и только водила глазом, если видела протянутую к ней руку. Сейчас птица уже поднялась, она стояла, покачиваясь, на краешке последней к борту палубной доски, и острый коготь ее отставленного назад пальца крепко вцепился в дерево.
Сильно пахло нитрокраской. Я вгляделся: металлический бортовой желоб был окрашен странным образом — свежая краска окружала птицу, не доходя до нее сантиметров на сорок. На некрашеном пятачке желоба было насыпано пшено и стояло блюдце с водой. Птичка время от времени моргала на закат. Я, проверяя ее защитные реакции, протянул к ней руку. Птица вобрала голову и переступила по краю доски на самый край некрашеного полукруга. Еще несколько дней — и она улетит. И, пожелав вьюрку, чтобы ему больше никогда в жизни не случалось ночевать, прижавшись к железу, я отправился в бар знакомого уже мне бармена.
— Очень рад, — сказал он и, положив обе ладони на стойку, внимательно в меня всмотрелся. — Очень рад. Кажется, я знаю, что вам сейчас нужно.
В баре, кроме его помощницы, перетиравшей высокие стаканы, не было никого, только жила, а точнее дышала, будто бы еле слышная, но от мощности звуковой установки хрустально пронизывающая все насквозь музыка. И еще полусвет. Я спросил, нравится ли ему его работа. Он сказал, что нравится, конечно, но он рад, что я спросил, потому что большинство полагает, что спрашивать тут не о чем. Мол, хорошие заработки сами о себе говорят. Олл райт? Но он рад, что спросил именно я. Да, нравится. Ему нравится, что он здесь, в баре, — хозяин. Даже капитан, если вдруг сюда зайдет, и тот здесь не хозяин. А он, бармен, хозяин. Неугодного бармена после рейса капитан, конечно, может заменить, но в рейсе — ты сам себе голова. И это все понимают. А если к тебе относятся с уважением, так и ты можешь ответить людям тем же. Олл райт? И нравится, что есть конкуренция. Между барами, разумеется. И еще нравится угадывать, кому из твоих посетителей что сейчас необходимо.
— В каком смысле? — спросил я.
— Ну я же должен думать о том, как вы себя будете чувствовать завтра утром, — серьезно сказал он. — Вы не должны чувствовать себя разбитым.
— А откуда вы знаете, как я себя могу почувствовать?
— Это и есть то, о чем я говорю.
— Но ведь у одного человека голова наутро болит от одного, у другого — от другого, а четвертый просто болен. Как тут можно что-либо предвидеть?
— Не можно, а нужно. — И в голосе его была полная уверенность, что курс его наук существует.
— Что же вы берете за ориентир?
Он улыбнулся и слегка похлопал себя по груди. И на лицо его опять, как тогда, когда мы с ним впервые разговорились, стало приятно смотреть.
— Пока клиента не полюбишь, — тихо сказал он, — ничего не поймешь.
И на себе я уже чувствовал, что для меня-то, во всяком случае, его методы совершенно верны. Фраки, смокинги, пластроны! Да разве не видно, что в толпе людей во фраках есть что-то пингвинье? Или даже воронье? Карикатура, пособие для шаржа! Жгучее желание сразу же по приезде домой сшить себе фрак у меня уже проходило. Для чего мне фрак? Вообще для чего нормальному человеку фрак? Где я собираюсь его прогуливать?
— Да и кто вам его сошьет? — спросил бармен. Оказывается, я излагал свои проблемы вслух. — Невыполнимая задача. Да ведь он и действительно вам не нужен. Олл райт?
32
Когда через полчаса я входил снова в ту дверь музыкального салона, которая, казалось, была раскрыта только для меня, проблема фрака отпала. Если бы кто-то сказал мне, что из-за отсутствия фрака я совсем недавно отсюда бежал, я бы просто захохотал.
Но пока я был у знакомого бармена — здесь тоже не теряли времени даром, весь салон гудел шмелиным гулом. Каждого из офицеров окружали иностранцы, особенно облеплен был Альфред Лукич — немецкие старушки просто клубились вокруг него. А он сообщал им что-то с мрачнейшим лицом. Старушки мелко и судорожно смеялись.
Дороти Дуглас, стараясь быть как можно более незаметной, маячила в салоне одна. Ее хрупкое великолепие держало всех на расстоянии. На нее лишь смотрели. Она явно тяготилась общим вниманием, но виновата была сама: если хочешь быть незаметной, не надо так себя подавать. Господина Швейница нигде не было видно.
Странный пассажир появился в салоне. Это был высокий жилистый человек, одетый в полотняные босяцкие штаны до щиколоток и такую же босяцкую рубаху. Последние два дня я видел его на корме, чуть поодаль от шезлонгов, где он занимался спортивной тренировкой. Там, на корме, этот тощий человек со страшной маленькой головкой на короткой шее делал ужасные прыжки, лягал ногами что-то воображаемое, дико вскрикивал. Потом он замирал, изогнувшись на палубе рыбкой и захватив колени сзади длинными уцапистыми руками. Со стороны казалось, что упражнение это мучительное, сходное с пыткой. Страшно пуча глаза, он медленно перекатывался с груди на живот и с живота на грудь. Его сторонились. Все в нем было вызывающим: профессиональная злоба его тренировок бойца каратэ, запах пота от его полотняной робы, горящие глаза высокоразвитой рептилии.
Сейчас каратэка появился в салоне, мрачно, презрительно поблескивая глазами. Не взяв в руки ни рюмки, ни фужера, не подходя к капитану, он стремительно несколько раз пересек салон, явно кого-то выискивая и не находя. Люди во фраках и вечерних платьях поднимали на него глаза и сразу же отводили. Увидев Дороти Дуглас, каратэка сделал гримасу отвращения и, оскалив зубы, хохотнул. Она вздрогнула. Наконец, кажется, он нашел то, что искал. Это была та огромная сырая голландка лет пятидесяти, которая садилась в Бремерхафене. Впадины ее глаз по-прежнему были театрально и тяжело загримированы. На капитанский коктейль эта дама явилась обернутой в грубую веревочную сеть с узлами. Еще раз металлически засмеявшись, каратэка кренделем подал ей свою жилистую, похожую на рычаг машины руку. И та как ни в чем не бывало вдруг продела в нее, выпутав из сетей, свою. Возможно, это была антипара Швейницу и Дороти, чтобы тех оттенить. Во всяком случае, эти двое стали расхаживать, громко разговаривая и смеясь, будто задирая всех. Но салон, вообще-то говоря, и ухом не повел: хотят быть чучелами — на здоровье. А я-то комплектовался — фрак, пиджак. Да не было тут никому до этого дела.
Но где же мой друг Швейниц? Искать его долго не пришлось: он оказался неподалеку — в верхнем баре музсалона, там, где официанты готовили свои подносы, заставляя их бокалами и рюмками. Поскольку коктейль обеспечивала ресторанная обслуга, то там же находилась и Настя. И этот снайпер тотчас ее углядел. Настя стояла с маленьким блокнотиком в руке — она что-то записывала и подсчитывала. Старшие официанты сообщали ей, что надо нести вниз и чего уже не хватает.
— Не знаю, что мне делать, — с отчаянием сказала она, увидев, что я подошел. — Он меня преследует. Меня выгонят с судна. Он ничего не хочет понимать: я ему говорю, что я на работе, все время на работе, а он будто не слышит. Меня выгонят. Я вот сейчас пишу, ничего не понимая.
Официанты, делая вид, что ничего не видят и не слышат, все видели и все слышали.
— Говорят, он поплывет и в следующий круиз, — сказала Настя. — Что мне тогда делать? Вот сейчас мне надо спуститься вниз, а я боюсь: он же за мной пойдет. А там капитан, там старший пассажирский, да вообще все…
Переложив из руки в руку блокнотик, она несколько раз, словно у нее занемела рука, развела и сжала пальцы. Того маленького зажатого кулачка не выходило.
— Спускайся, — сказал я. — Он не пойдет за тобой.
— Только ради бога… Ты меня понимаешь?
— Не бойся, — сказал я. — Иди.
Она болезненно посмотрела на меня, потом на него. Мне не очень понравилось, как она на него посмотрела: такой взгляд из ее слов не следовал.
— Ты уверена, что не хочешь с ним говорить? — спросил я.
Она будто спохватилась.
— Меня выгонят. Просто выгонят.
И пальцы ее сжали блокнот.
— Иди, — сказал я.
И она пошла вниз по винтовому трапу, затянутому ковром, а он тут же двинулся за ней. Я встал у него на дороге. Он остановился. Глаза его стали как щелки, он улыбнулся, как бы не доверяя им. Потом улыбка сошла с его лица, челюсть еще больше выдвинулась. Он окинул меня взглядом. Я представил его себе без смокинга и без белья, в боксерских атласных трусах — такой костюм ему тоже абсолютно подходил. Ни костяк его, ни мышечный покров, ни стойка ничего хорошего мне не обещали. Однако отступать было некуда — в полушаге сзади был крутой трап. Я караулил его глаза. Внизу журчал капитанский коктейль. Сейчас будет грохот, ломаная мебель… Челюсть Швейница жгуче привлекала мое внимание. Ничего другого, кажется, не остается, думал я, надо бить первым.
Но он вдруг опять улыбнулся и, демонстрируя миролюбие, заложил руки назад, под распахнутый смокинг. Крахмальная грудь его встала колесом. В такой голубиной позе он снова хотел меня обойти. Я положил руку на перила и опять его не пустил. Он опять остановился, не коснувшись меня, и спросил что-то по-немецки, спросил изумленно. Но самый напряженный момент прошел. Стало ясно, что, как он ни взбешен, затевать драку не станет. Верно, смекнул, что при любом результате это стоило бы ему слишком дорого.
Официанты с подносами, на которых были наставлены рюмки и стаканы с коктейлями, проходили мимо нас, бросая нейтральные взгляды. Они тут были приучены не любопытничать. В конце концов он, кажется, понял, что я не пущу его вниз, пока он не даст мне гарантии, что не станет сейчас торчать около Насти. И тогда он произнес тираду, которая ничем иным быть не могла, кроме некоторого рода обещания. Слова мне были неважны, важна интонация.
После капитанского коктейля туристы в вечерних туалетах разбрелись по палубам дышать ветерком. Напринимались. Пьяных не видно, такие, если и есть, воспитанно залегли по каютам. По большей же части туристы наши — люди пожилые, сейчас они парочками и поодиночке бродят вдоль бортов. Погода весь день стояла простенькая и незаметная, и сейчас на выходе из Английского канала океан лежал в темноте тихо. Почти не качало.
На освещенной гирляндами цветных лампочек прогулочной палубе я увидел Альфреда Лукича. Двое пассажиров — он и она — что-то рассказывали ему, время от времени показывая руками в сторону французского берега. Она сидела в легком трубчатом кресле на небольших колесах, он стоял за спиной, придерживая, и говорил по-немецки, но явно подыскивая слова. Он был пожилой и, доказывая что-то Альфреду Лукичу, поднимал подушечки всех пальцев вверх, и, соединяя в щепотку, разглядывал их пренебрежительно. Жена его — с быстрыми губами, быстрыми глазами и быстрой сменой выражения лица — помогала мужу восклицаниями. Я хотел пройти мимо, но Альфред Лукич меня окликнул.
— Вы как-то спрашивали, что за люди берут к нам билеты. Вот знакомьтесь. Рассказывают именно об этом. Мсье и мадам Гастоны.
Мсье Гастон, улыбнувшись мне одними губами, наклонил птичью голову.
— Он мне уже рассказал, но вам с удовольствием перескажет… У них это принято. — Слушая Альфреда Лукича, я еще раз подивился символике его имени. Человек плавал в двух языковых сферах — церемонной иностранной и совершенно бесцеремонной русской.
Рассказ получался грустный. Вот уже несколько лет Гастоны, у них нет детей, проводили отпуск мсье Гастона в Бретани. Люди они небогатые, живут его службой, к тому же все время приходится думать о здоровье мадам Гастон, поэтому больше десяти лет они ездят в августе на побережье и четыре последних года останавливались в Камар’е. Я не слыхал о Камар’е? Это по соседству с Морг’а, совсем недалеко от Бреста. Погода, конечно, не всегда хороша, но главное для мадам Гастон — это морской воздух… Они все четыре года жили у одного и того же хозяина, они к нему привыкли, он к ним привык, в прошлом году даже не брали с собой машину: хозяин, если она им была необходима, давал свою. Бретань… Я, конечно, бывал в Бретани?
Провести отпуск в Бретани супругам Гастон помешала катастрофа, произошедшая около острова Уэссан, — на скалы наскочил недалеко от Бреста супертанкер.
— Пляжи, заводы, скалы… — говорил мсье Гастон. — Рыба, водоросли, птицы — господи, кто бы мог подумать, что первыми будут гибнуть именно птицы — их ведь никто не неволит садиться именно на нефть, но они почему-то садятся…
— Les huîtres… — сказала мадам Гастон.
— Да, конечно, устрицы, устричные отмели… Мадам Гастон обожает устриц. Мы совершенно не знали, куда нам ехать… Бретань загажена, Нормандия забита народом, на юг мадам Гастон ехать не может…
Мадам Гастон живо улыбалась, словно ее болезнь была каким-то общим радостным делом. Мсье Гастон извинился и покатил креслице по палубе. Жена его, как истинная француженка, ярко улыбнулась напоследок. Видно, не встать ей с этого кресла.
Слева впереди лежал по нашему курсу остров Уэссан, северо-западный угол Бретани. «Грибоедов» шел в полной тьме, воздух над океаном был прохладным и чистым. Была уже ночь, но по палубам по-прежнему бродили люди. Они уже переоделись, сменив вечерние туалеты на обычную одежду. Мы были на выходе из Английского канала, впереди лежал Бискайский залив — как раз то место, где, будь на море обычай ставить кресты, они стояли бы как роща над водой.
33
Проснулся я часа в два ночи оттого, что включили успокоители качки, и мой сосед — правый из них — заныл и заворчал за переборкой.
Кофе, который здесь подают в барах, совсем не тот, что пьешь на берегу. Действие здешнего кофе замедленное: сначала будто и ничего с тобой не происходит, вполне можешь даже заснуть, но через час или два где-то хлопнули дверью, включили за пять палуб и за тридцать шпангоутов насос — и привет. Заснуть больше не пытайся. Но после вчерашнего я проснулся бы и без кофе.
Сначала, конечно, я вспомнил Швейница и все к нему относящееся. А если бы он действительно мне врезал? Но о Швейнице думать не хотелось: он понравился мне вначале, но теперь уже ничего хорошего я о нем не думал, — и дело было даже не в Насте, а в том, что уж если ты всему судну объявил, что плывешь с невестой… Стоп, сказал я. Что я понимаю в операции объединения капитала? Что я понимаю в их бизнесе? Откуда я знаю, что у них и как? Может быть, тут запланирован какой-нибудь игровой вариант, щемящий, допустим, и это принесет им еще больший доход, нежели всякие хеппи-энды? Вдруг это просто-напросто реклама?
Тело то легчало, то вжималось в матрац: «Грибоедов» здоровался с Бискайским заливом. Теперь уже точно не заснуть — надо переключить себя на что-то другое.
Вот, например, Альфред Лукич и его сегодняшний разговор с мсье Гастоном. Француз описывает нефтяное бедствие, а Лукич… Лукич равнодушен. И когда француз стал восклицать, считая, что берега Бретани загажены нефтью необратимо, Лукич слушал рассеянно, а потом даже перебил его.
— Раз в двенадцать лет, — сказал он, — к берегам Перу приходит теплое течение. Вот когда мор в воде начинается! Глаза страшно к воде опускать… У нас днище почернело. Скалы черные, дно черное — гниль, смерть, сероводород из воды пузырями выходит, о рыбе и птице я вообще не говорю. А потом ничего, проморгалось…
Проморгалось… Не знаю уж, как это он перевел, но француз как будто все понял.
— Вот и у вас в Бретани проморгается, — сказал Лукич.
Уже после того, как французы удалились к себе в каюту, мы побродили с Лукичом по палубе.
— Что это вы ужасались? — спросил он меня. — Подумаешь, дела — нефть выплеснулась! Было бы о чем говорить.
— Вы что, серьезно?
— Вполне.
— И вас ничуть такие вещи не забирают?
— Ничуть.
— Неужели, столько лет плавая, вы не содрогаетесь, когда приходится столкнуться с подобным?
— Да бросьте вы… — устало сказал он. — Я вообще не понимаю, как это нынче столько людей дурит себе голову — охрана природы, охрана природы! Водоросли, они сами сообразят, как им выжить, и нечего о них так уж печься. Ну погибли на ста квадратных милях, что за трагедия? Чего уж такого страшного-то? Берега пустыми не останутся — пристаней настроят, терминалов. О чем вы тут плачете! На месте Парижа леса когда-то были — вы о них начнете слезы лить? По несущественным поводам волнуетесь. Меня, например, такие вещи вообще не задевают.
— А что вас тогда вообще может взволновать?
— Оо! Очень многое!
— Например?
— Например… Например, если я узнаю, что классная до самого обеда не убрала у пассажира в каюте. Или…
— И это вас может серьезно, по-настоящему вывести из себя?
Передо мной были зеленые немигающие глаза.
— Вы даже не представляете, до какой степени, — не отводя глаз, сказал он, и я понял, что он говорит правду. — Или, допустим, она вывернула поднос на колени пассажиру. Или подала ему остывший кофе. Я уж не говорю — жидкий…
— А если она на берегу бьет родную мать и спекулирует привозным шмотьем?
— Тоже мне проблемы. — Он презрительно фыркнул. — То, что меня не касается, то меня и не волнует. То есть, если поступит сигнал — как-то реагировать, конечно, придется. Но реагировать лично я буду лениво и неохотно. Искреннего возмущения от меня не ждите. Другое дело — здесь. — Глаза Лукича изумрудно блеснули. — Вы вынуждаете меня на признание. Меня не интересует ничего вне этого судна. Я — эгоцентрик. Моя жизнь — здесь и только здесь. Да и на этом судне меня интересует далеко не все. Вот, скажем, палуба… Я знаю, что палуба относится к пассажирской службе с некоторым даже… свысока, одним словом. А для меня они не существуют. Скука, по-моему. Я даже почти ни с кем из них не знаком. Неинтересно.
— Ну а почему вы общаетесь со мной?.. Что для вас тут интересного? Зачем это вам?
Он усмехнулся.
— Могу ответить. Я один из немногих на судне верю тому, что вы можете что-нибудь написать. Возможно, вы… отобразите как-нибудь нас, пассажирскую службу.
— Едва ли это будет… особенно лестным. — Я тоже подыскивал слова.
— Принципиального значения для меня лично это не имеет. Я ведь тоже не могу сказать, что влюблен в свою работу. Или в тех, с кем работаю. Иногда даже остро их ненавижу. Но только она одна, эта работа, меня и волнует.
— Что ж вас волнует? Бродить по палубе с иностранцами, рассказывать им анекдоты, слушать анекдоты в ответ?
— И это.
— А что же более всего?
— Мне нравится… — Глаза его были как глаза кошки, освещенные светом фар. — Мне нравится… Что тут, в пассажирской службе, люди работают.
— Так они везде работают.
— Нет, — холодно, почти презрительно, сказал он. — Вовсе не везде. А я на многих работах был. И на берегу, да и на судах. Работают хорошо только там, где это окупается. В других местах делают вид.
— Ну и циник.
— Вы даже не представляете какой.
Но он был, конечно, не только циник.
Я встал и оделся — заснуть больше не удастся. Было без четверти три. Ночи? Утра? Нормальные люди на берегу в это время спят. Если у вас бессонница на берегу — вам придется быть наедине с собой, судно — дело иное.
34
Темень поднялась из воды, опустилась сверху, залегла со всех сторон. Когда вдали проглядывал размытый блик, его бледный мазок только сгущал темноту. Черные спины у лееров, тревожная комковатость этих спин. Никакой размер судна недостаточен. Никакой район океана не безопасен. Никакое оборудование. Никакой опыт. Никакие спасательные средства. Никакая помощь с берега. Никакие ближние суда. Вон он — ближний. Где он? Его уже нет. Гибнут и на свету, при полной видимости. А тут?
Качка. Непроглядный мрак. Клятвы деве Марии, себе, морю. Больше никогда, никогда в жизни. Как замечательны темной ночью маленькие города на севере Германии, как там тихо, как приветливо и успокаивающе горят среди листвы редкие фонари… Зачем понадобилось плыть? Мало ли что может случиться на море? Какие там вертолеты военно-морских сил? Да и что такое веревочный трап на шквальном ветру? Как поднять в вертолет старую даму в кресле на колесиках?
На палубе ночью каждый один на один с собой. А кого и просто мутит. В антеннах свист ночного ветра. Это там, уже над берегами, ветер оседает и заворачивает в проулки. Там он уже ручной — там он теребит шейные платки, играет женскими волосами, шуршит песком. Здесь ветер имеет румбы и баллы. На берегу никто ничего не знает о ветрах. Спроси, что такое бриз. Тебе ответят, что это бюро рационализаторов и изобретателей.
Ветер. Настя. Тут все от себя бегут на палубу.
Темень. Звезд сегодня не видно. Качка.
Настя говорит:
— У нас здесь на пеленгаторной палубе есть клетки, ты видел. Для домашних животных. Собаку через океан — пятьдесят долларов. Раз поднимаюсь в лифте, а со мной рядом стоит Павлуша, дек-стюард. Ведро с бифштексами держит. Для собак. Раз пятьдесят долларов — значит, кормят их как в ресторане. И вот я вижу, дек берет кусок мяса, вынимает из кармана перечницу и давай на этот кусок трусить. Толстым слоем. «Собаке? — спрашиваю. — Ты что же, — говорю, — делаешь, мерзавец?» А он только усмехнулся. «Вчера, — говорит, — одна тут меня чуть не покусала. Надо же ей мозги на место поставить». Тут лифт остановился, у меня свои дела, я вышла. А из головы этот перец не идет. Через три дня опять с Павлушей едем вместе. Я на него смотрю, он на меня. «Как, — спрашиваю, — дела?» «Все, — говорит, — о’кэй. Двух дней хватило. Тут ведь ни орать, ни бить не нужно — просто пить не давать. На третий день, — говорит, — на брюхе подползла. Все, — говорит, — забыла: что она овчарка, что в ней шестьдесят килограммов, что у нее клыки, как мой палец. Все забыла. Впервые, — говорит, — видел, чтобы собака передние ноги в стороны научилась разводить. Но ей, — говорит, — иначе как брасом ко мне по палубе ползти неудобно. А теперь, — говорит, — как меня увидит, глаза горят, хвостом молотит — ну, любовь, да и только. Хозяева, — говорит, — в восторге: ах как этот молодой человек умеет привязать к себе животных — смотрите-ка, собака о нас, своих хозяевах, забыла, а к нему так и льнет. Чем это вы их так привязываете? А ничем, — говорит, — особенным». И кладет этой псине руку на голову. А у той чуть не припадок от счастья. Лежит ничком, глаза завела. «Ну, дал, — говорит, — ей блюдечко, когда хозяева ушли. Судороги от счастья видела? — говорит. — Я видел». Ну я у него спрашиваю тогда: «Павлуша, как это ты стал таким?» А он усмехнулся и говорит: «Тигров, и львов, и пантер, и леопардов — животных из Красной, можно сказать, книги — разрешается дрессировать? Чтобы они с тумбы прыгали, обезьянок на спине возили, сквозь огненные обручи летали? А ты что думаешь — они сквозь огонь за кусок сахару прыгают? Чем же эта невоспитанная шавка лучше? Ничего, кстати, с ней, любезной, плохого в результате не произошло — просто будет теперь отчетливо знать, что такое… права человека. Их, — говорит, — тут каждый рейс штук по десять, и каждая сначала свой характер норовит показать». «А не жалко?» — говорю. «Иди-ка, — говорит, — ты в свой ресторан. Подавай омлеты ее хозяевам. А я, — говорит, — только десять классов в отличие от тебя кончил, мне и за собаками поухаживать не стыдно».
Пауза.
— А потом как-то оказались мы с ним в одной группе на берегу. Шли по набережной — дело было где-то в Африке, — он мне и говорит: «Вот я поражаюсь все-таки некоторым. Собак жалеют, птиц. Рыбу норовят расплодить, деревья берегут. Но только все вроде у себя под боком. А человеку почти всюду плохо. И близко, и далеко. Там болеют, здесь недоедают, там война, здесь вулкан проснулся. Или эпидемия. Или просто бедность от неумения взяться. Бедствующих-то, голодных попросту, миллионы, может, даже сотни миллионов. А ты, собачья защитница, на шикарном судне плаваешь, и ни рубля, заметь, на этих бедствующих. Как же так? Там ведь и дети, которым есть нечего, и больные… Как же ты все время в новеньких лифчиках бегаешь?» «Замолчи, — я ему говорю, — не твое это дело, в чем я хожу…» «Вот тут, — говорит он, — и договорились. Твои одежки — не мое, конечно, дело, с этим согласен, ну а моя совесть — твое дело? Я не знаю, чего ради ты в море пошла, а ты меня не тревожь, ладно? Уговорились? И еще, — говорит, — для ясности: не подумай, что я к тебе клеюсь. Не для меня ты. Тут ясность нужна. Я тут работаю. И ты тут работаешь. А совесть мою ты лучше не трогай. Какая ни есть, а не грязней твоей».
Пауза.
— А вообще-то он почти во всем прав, — говорит она.
И опять пауза, а потом, повернувшись, ко мне всем телом приникая:
— Слушай, Егора, я в Плимуте письмо получила. Человек один есть, он живет рядом с Володей. Он пишет, что с Володей неладно… Желтый весь стал. Слушай, что делать?
Как странно, как все странно. Без всякой надежды найти, я потерял тогда Настю, встретил ее вновь случайно, но встреча эта ничего не прояснила, хотя я сейчас стою рядом с Настей и, кажется, даже обнимаю ее. Вовка занозой сидит во мне, сидит много лет, но именно теперь, когда я нахожусь у черта на рогах и судно уходит все дальше и дальше, я узнаю о том, что Вовке, быть может, именно теперь могла бы понадобиться моя помощь! А ведь я все последние годы — пять? десять? — был наготове.
35
Должно быть, у Калашникова еще во время войны образовалась вторая семья, оттого-то несколько томительных лет и игрался этот спектакль: больная родственница Веры Викторовны, якобы необходимость ухода за ней, бодрые письма, а Юрий Леонидович с Вовкой время от времени с неохотой поселялись в стылую довоенную квартиру Калашниковых, чтобы скорее с облегчением ее покинуть. Вовка отправлялся к нам, а Юрий Леонидович в свои командировки, во время которых он никуда не уезжал. Быть может, тот спектакль именно для нас с бабушкой и игрался, но это такие же мои предположения, как то, что стройная женщина, с которой я видел как-то Юрия Леонидовича, жила неподалеку от нас, и то, что именно к ней он и уходил. Возможно также, что никакой тайны на самом деле и не было и Юрий Леонидович не скрывал от Веры Викторовны истинного положения вещей, как возможно и то, что ее нежелание возвращаться было инстинктивным, поскольку, вернувшись, она встала бы перед необходимостью решать то, что, находясь вне Ленинграда, она могла от себя оттолкнуть как несуществующее. Однако нет ничего невероятного и в том, что она согласна была делить Юрия Леонидовича еще с кем-то. Иначе как же тогда появилась Настя? Но все опять-таки в предположениях. Для бабушки же Марии Дмитриевны существовала только Вера Викторовна. И когда Калашников ездил на Урал, для бабушки наступал праздник. Бабушка считала дни до его приезда, а когда он появлялся, залучала его к нам. Как она там? А как у нее? А почему, а когда… Как странно! Никогда не видевшись с Верой Викторовной, она воистину с ней дружила! И это ни разу не слыша звука ее голоса!
— Ты еще многого не понимаешь, — говорила мне бабушка.
С Вовкой у отца не ладилось все больше. Даже когда летом пятидесятого Юрий Леонидович надолго уехал к Вере Викторовне, Вовка с отцом не поехал, и заставить его было нельзя — такой власти Юрий Леонидович над Вовкой уже не имел. И ни в какой пионерский лагерь Вовка тоже не поехал, и не пожелал жить у нас. Я видел его в это лето несколько раз, и, когда он понимал, что я на него смотрю, он начинал перекладывать из кармана в карман ключи от квартиры, вынимал для чего-то скомканные деньги, говорил моей бабушке:
— Ну вы мне тогда позвоните, я после пяти буду дома.
Бабушка после его ухода качала головой, руки у нее теперь всегда тряслись.
Юрий Леонидович умер в поезде. Это случилось на полпути к Ленинграду. Умер от тромба.
У гроба всегда что-нибудь выясняется, тут не выяснилось почти ничего — только то, что по документам Вера Викторовна уже несколько лет не жена Юрию Леонидовичу. Я в нахимовском был в стороне от общего быта: прописка, лимит, право на въезд, жилплощадь — все это было на другой планете. Я узнавал лишь о результатах: Вовка ехать на Урал не хочет, Вера Викторовна в Ленинграде — не может. На тринадцатилетнем мальчишке не могла числиться такая квартира — и вообще никакая жилплощадь: множество семей, вернувшихся после эвакуации, теснилось по подвалам. Чтобы удержаться в Ленинграде, Вовка должен был прилепиться к кому-нибудь из взрослых, да не просто прилепиться, а быть усыновленным, но у него была жива мать… Ни бабушка, ни Андрей ничего не могли придумать. Вовка еще некоторое время ходил в школу, у него хватило ума продолжать учиться. В квартиру их въехали чужие люди, Калашниковым оставили одну комнату: какие-то права на возвращение в Ленинград Вера Викторовна все же имела, но права надо было доказывать — этого не делалось. Когда Вовку отослали к матери, то по дороге он пропал. Его вскоре обнаружили; он убежал снова.
Сколько Мария Дмитриевна написала в жизни писем! Еще до революции — когда они с дедушкой желали усыновить бедствующих детей (один потом спился, другой, когда вырос, заявил, что совершенно не желал, чтобы его усыновляли), потом — когда пропал без вести в восемнадцатом году бабушкин брат, потом — когда из эвакуации она запрашивала, почему прекратились письма от папы, потом в Смоленск — что с родственниками моей мамы, потом опять в Смоленск — известно ли, где похоронены, потом — о Вовке… В отделы милиции, в исполкомы, в комиссии, занимающиеся подростками. Сколько Мария Дмитриевна написала писем! Почерк у нее в действительности напоминал бисер — нынче уже никто не пишет такими мелкими буковками, — письмо, написанное с таким тщанием, и читаешь, должно быть, иначе. При помощи писем она и нашла Вовку. Выяснилось, что он не воровал и не приставал к шайкам и поэтому содержится не в детской колонии, а в каком-то интернате. Интернат, однако, был с крепкими дверями и замками.
Как-то, когда я пришел из училища, бабушка дала мне конверт, на котором был написан адрес интерната.
— Напиши ему, — сказала бабушка.
Я в ответ что-то буркнул. Это лишь одна половина моего «я», еще незадолго перед тем, замирая, слушала, что скажет Юрий Леонидович о Тютчеве, а другая уже тогда ходила под флейту и барабан по Петровской набережной. До сих пор мне ничего не стоит вызвать в памяти это ощущение колышущихся рядом в общий такт чужих плеч; строй живет погон в погон, подбородки направо-вверх-вверх, как на праздничном плакате, и офицеры, придерживая левой рукой ножны роскошных палашей, мягко и стремительно пятятся перед нашими шеренгами, пробегают косо с фланга на фланг и вскрикивают высоко и яростно: «Прямей плечи! Выше подбородки! Нога!»
— Напиши Володе, — сказала бабушка.
У меня были новые, уже становившиеся старыми друзья, у нас все было общее, их волновало то, что и меня, меня то же, что и их. При чем здесь Вовка? Я буркнул, бабушка промолчала. Через неделю, когда я пришел из училища, в руках у меня почему-то оказался тот же конверт. Я бросил конверт на стол и в запале наговорил холодной и чванной ерунды.
Бабушка заплакала. В доме, где она росла, своими людьми были Всеволод Гаршин, Златовратский и Короленко.
Да, написал я ему, конечно, отписался. Месяца через два бабушка снова дала мне надписанный конверт. Я снова что-то нацарапал, еще более лениво и сыто. Ответное письмо от Вовки все-таки пришло.
«Зря трудишься, — писал Вовка. — Письма твои паршивые, написанные под диктовку, никому здесь не нужны. А плавать я буду все равно раньше тебя».
36
На капитанском мостике было темно. Шагнув в его теплую темноту, я по обычаю сказал: «Прошу разрешения», — чтобы стоящий на вахте помощник был оповещен, что в рубке кто-то появился.
— Милости просим, — ответили из темноты.
Глаза постепенно привыкали, через минуту-другую я уже различал бледно светящиеся экраны радаров и еле видный огонек идущего далеко впереди судна. Еще через минуту — четыре неподвижные фигуры в рубке: двух штурманов и двух рулевых.
Еле освещенное зеленовато-серебряным экраном радара, ко мне повернулось лицо второго помощника, сэконда. Сэконд улыбнулся и снова повернул лицо к экрану. Огонек впереди то скрывался, то появлялся вновь, судно находилось на пределе видимости, и, когда мы опускались с водяного горба, оно для нас оказывалось уже за горизонтом.
Штурманам на ночных вахтах свойственна неторопливость и особого рода церемонное гостеприимство. Сэконд молчал, ни шага не делая ко мне. Мы должны были еще несколько минут помолчать, потом он спросит, отчего мне не спится, после чего опять же очень неторопливо и с полным достоинством поинтересуется у своего дублера, как там насчет кофе. Дублер же безмолвно стоит на другом конце рубки у смотровых стекол — вероятно, это очередной пятикурсник Макаровки. Вопрос застанет его смотрящим в ночной бинокль или изучающим экран «Диджиплота». Дублер ответит тоже не спеша, отсчитав паузу секунды в четыре. Ответить он может только одно: «Кофе готов».
Потому что, если он запнется, так какой он к черту дублер? При этом совершенно исключено, чтобы подобные вещи оговаривались или репетировались заранее, — тут только интуиция. Но недаром же молодым штурманам даются месяцы и месяцы на корабельную практику. Старшие штурманы не много говорят, обучая молодых. Почти ничего они и не делают с целью продемонстрировать. Они просто работают. А вы, молодые, извольте увидеть. Древний метод передачи ремесла, когда передаются не только знания, но и инстинкты. И не только инстинкты, но и сама наука — учить. Так взрослые волки учат молодых. И каждый самостоятельный моряк, даже самый молодой, обязательно уже и учитель. Уполномоченный по делам эстафеты. А значит, и экзаменатор. Сейчас шла проверка дублера на простейшую ситуацию: «Гость в рубке».
— Кофе готов, — ответил дублер.
А я, черт бы меня совсем взял, не помнил, как зовут сэконда. Нас знакомили, но я, кажется, упоминал, сколько сейчас на судне, подобном «Грибоедову», помощников. Ситуация была хуже той, в которой профессор подписывал капитану книгу. Я ведь пришел сюда уже как бы к знакомым, на огонек, поболтать. Чего же шел-то, если не знал к кому?
— Меня зовут Иван Антонович, — сказал сэконд. — Если вы забыли.
Он был сейчас на этом судне за капитана. Он вел это судно, где была почти тысяча человек (сотню мы добрали в Плимуте), вел ночью через Бискайский залив, и такого дурацкого положения, когда пришедший в рубку гость стал бы спотыкаться на его имени-отчестве, он допустить не имел права. Как я люблю эту точность реакций! Как сразу становится легко!
Единственный огонек на горизонте был теперь гораздо ярче — видно, мы нагоняли то судно, но оно забирало правее, в океан.
— На Канары идет, — видя, куда я смотрю, сказал Иван Антонович. — А вы с нами только на этот рейс?
И разговор, как соскользнувший с кресла клубок шерсти, покатился, и хоть когда-нибудь бы уследить, как это выходит, что все оказывается связанным со всем: чего мы только не задели и чего походя не коснулись — и сравнительных радостей наших, и финских бань, и достоинств высокооборотных и низкооборотных двигателей, и кино, и мод одежды (естественно, женской), и даже добрались до современного исторического романа. Только на море, да на ночной вахте, да когда нет вблизи других судов, так замечательно зацепляется слово за слово. Но удивительное дело — сэконд был такой приятный мне с первого взгляда человек, такой явно доброжелательный, такой явно гостеприимный, такая мягкая необидная манера говорить, наконец, такой живой, интересующийся, на все свой взгляд, о чем ни заговорим, обо всем знает, следит, ориентирован, как теперь говорят, но о чем бы мы ни заговаривали, мнения у нас оказывались прямо противоположные. И если фильм нравился мне, он не нравился ему, а уж те исторические романы, о которых с горящими глазами говорил он, я едва заставил себя дочитать, да и то лишь для того, чтобы знать, что же мне в них до такой степени неприятно. А когда он дошел до художников, я уже знал, кого он в первую очередь назовет, и не ошибся, впрочем, тут не надо было быть особенно догадливым — под живописью он понимал иллюстрирование тех книг, что ему нравились, в частности — этих же исторических романов. У меня не было никакой охоты спорить. Мне и в голову не приходило пытаться обращать Ивана Антоновича в свою веру. Нет, у меня лишь возникло ощущение, что языки наши — совершенно различные языки, а тот общий в словарном смысле способ сообщать друг другу, что ты думаешь, — это-то как раз и не язык, это лишь техническая уловка, позволяющая соотнестись, нечто вроде общего знаменателя, к которому приводишься, если хочешь заняться сравнениями. В данном случае я выяснил, что мы принадлежим к видам разным. Мне, если честно сказать, всегда казалось, что этнография и грамматика дело десятое, а есть вещи и поважней, здесь же, с Иваном Антоновичем, эта разная принадлежность проявилась в каком-то особенно откристаллизовавшемся виде. Особенно Иван Антонович распалился, когда заговорил об историческом романе. Я молчал.
— Ну ладно, пусть это, как вы говорите, примитивно, — начал он, хотя я ничего такого и не говорил, — но нет у меня, судового штурмана, времени заниматься частностями истории, да еще в наукообразном виде. Засну. Как любой историк заснет над лоцией. Мне ведь эти знания впихнуть в себя надо. А без гарнира и соуса это не выйдет. Я ведь, скажем, историей Франции вообще не интересуюсь, но «Королеву Марго» проглотил. Потому что интересно. А какое удовольствие от научной книги получишь? От той же самой Варфоломеевской ночи? Сначала там сто страниц социального анализа дадут да привяжут все к экономическому фактору, а в конце напишут, сколько этих самых гугенотов прирезали, да и то добавят — цифра неточна, потому что, мол, другой источник приводит цифры совершенно иные… Можно получить от такой книги удовольствие?
Огни судна передвинулись еще правей. Огни эти теперь уже не пропадали, как раньше, во впадинах волн, радиус радарного обзора, вращающийся на экране, оставлял короткие вспышки и зеленоватые искры по всему экрану — мы пеленговали особенно высокие гребни волн, справа же сверху была остававшаяся на одном и том же месте большая вспыхивающе-гаснущая запятая. Это было уходящее вправо судно.
— Четыре мили, — заметив, куда я гляжу, сказал сэконд. Мы пили кофе, передвигаясь по мостику, несколько раз сэконд отдавал короткие указания дублеру или рулевому. Дублер выходил на крыло мостика всматриваться в темноту. В открывшуюся дверь врывались ветер и близкий шум волн.
— Вот вы говорите — Публичная библиотека, читальные залы, — продолжал сэконд, хотя я вовсе не говорил о Публичной библиотеке, — а когда мне прикажете туда ходить? У меня заход в Ленинград — два дня в три месяца, да из тех двух дней я еще сутки на вахте, а моя жена с сыном, пока я на вахте, сидят у меня в каюте и ждут, потому что я десять минут с ними могу быть, а потом полтора часа по судну должен ходить — службу править. А на второй день, по-вашему, я должен ей сказать так: «Ты, значит, поезжай домой, а я, как всегда, в Публичку…» Это оглупленно, конечно, но и в отпуске, хоть он у меня порой до четырех месяцев доходит, я тоже в Публичку не пойду, потому что жизнь-то наша не из кусков состоит, целая она. Если я вообще, как правило, не занимаюсь с книгами — той же самой, скажем, историей, — так неужели я буду делать это в отпуску?
Я не упрекал его ни в чем, да и откуда бы у меня взялось на это право? Я только пожал плечом. Жил, мол, до сих пор без занятий историей, так что тебя теперь-то потянуло? Зачем она тебе нужна?
Он молчал, скрестив руки. Я не видел его лица.
— Зачем-то все же нужна, — сказал он, как бы отвечая на мои мысли.
Один рулевой сменил другого. Теперь на новых судах нет традиционного штурвала, который раньше катали из стороны в сторону на полные повороты, нынче громоздкие и великолепные деревянные штурвалы заменены чем-то компактным, металлическим и удобным, и в смене одного человека другим у этих рукояток трудно найти что-нибудь ритуальное или специфически морское. Должно быть, понимая это, рулевые теперь сообщают друг другу заданный курс голосами самыми обыденными. Рядом с карнавальным деревянным колесом, украшенным драеной латунью, легче было быть зычным и хара́ктерным. Тельняшки, чубы, трубки, широкие морские штаны, наколки, одесский «ер» в голосе, театральная демонстрация морской дружбы — все это, думал я, постепенно уходит из флота вместе со старыми штурвалами и якорями, которые могла вытягивать палубная команда ручными шпилями.
Рулевые отчетливо, но тихо проговорили друг другу цифры курса, и один молчаливый усач сменил другого. Тельняшки и чубы с флота уходят, но усов все больше. Не из новомодной ли музыки сей штрих? Ведь безусых в новых ансамблях и музыкальных группах намного меньше, чем подчеркнуто, так сказать, утрированно усатых…
Но я был в гостях не у рулевых, я был в гостях на вахте сэконда. В темноте еще висела его последняя фраза.
— А пишет-то он увлекательно, — убежденно сказал сэконд. — Живешь там. Веришь. И у кого ни спросишь — говорят одно — пробел заполнили. Во времени. В истории. Были ведь такие деятели, о которых он пишет? Были. События, о которых он пишет, происходили? Происходили. А уж как их излагать — это, простите, дело автора…
— Но разве можно сводить все к канве событий? — сказал я. — Разве не отношения между людьми, разве не дух этих отношений важнее всего? Ведь если считать, что двести лет назад общество наших предков состояло из таких картонных персонажей, которых он вывел, то совершенно непонятно, откуда у нас такие города, такие художники, такая музыка. Ведь всего через полвека появился Пушкин… Откуда?
Я приводил и те аргументы и эти. Все впустую. Я ни в чем его не убедил. Более того — он еще крепче утвердился. А я думал о гипнозе таланта, даже такого, который пошел на службу к невежеству. Это только на первый взгляд кажется, что такое содружество невозможно. А вывернутое наизнанку искусство все равно обладает притягательностью и, конечно, стяжает сторонников.
— Ну что ж, — сказал Иван Антонович, — будем считать, что у нас разные вкусы.
И в голосе его, несмотря на полное морское гостеприимство, вдруг скользнула тонкая стальная проволока, но было темно, и я не мог рассмотреть выражения его лица.
В четыре часа Ивана Антоновича сменил на вахте Евгений Иванович.
— Что это вы по ночам стали вставать? — дружески и подозрительно спросил он. Уже вовсю светало, и, должно быть, по моему лицу было видно, что я здесь, в рубке, не первые полчаса. Ночью, на вахте, лица зеленеют.
— Как новый старпом? — спросил Евгений Иванович у сэконда. — Сечет в нашем деле?
— Да вроде бы.
Все шло под смешок. Евгений Иванович оскалился и резанул меня глазами.
— Оно и понятно, — сказал он, тяжело глядя мне в глаза. — Ведь у вас, оказывается, высшее военно-морское образование?
Надо было очень интересоваться, чтобы в таком отдалении от берегов и отдела кадров это узнать. Но Евгений Иванович узнал.
Мы стояли вокруг новейшего штурманского комбайна. И чтобы уйти от разговора о моем образовании, я спросил у сэконда, почему, когда в сектор наблюдения прибора попадает новый объект, прибор сейчас не подает у них звукового сигнала.
Старпом и сэконд переглянулись.
— В Гибралтаре будем звать специалиста, — ответил сэконд. — Мы в него сами не лазаем. Пломбы.
Сведения мои об американском штурманском приборе были отрывочны и случайны, — просто, когда я за день до этого заходил в рубку, об этом приборе мне несколько слов сказал стоявший на вахте третий помощник. И тогда еще прибор не барахлил. Но опять лыко пошло в строку. Откуда мне было знать?
Больше суток мы шли Бискаем. Как порой прекрасно спится в море, особенно после ночных бессонниц! Большую часть Бискайского залива я проспал.
37
Пятый час, туристы потекли на очередную внеочередную еду. Радовать свой желудок пассажир на «Грибоедове» может практически круглые сутки, и такое возникает ощущение, что некоторые в основном для этого и плывут.
Они едят еще до завтрака, так как уже с семи утра в палубном баре можно бесплатно перекусить; едят в перерыве между завтраком и ленчем — так как существует в пассажирской службе негласное правило докармливать проспавших; едят между ленчем и обедом (в нашей терминологии — между обедом и ужином), и, наконец, совершенно сенсационный успех имеет у них еще одна входящая в стоимость билетов еда — бутерброды в одиннадцать часов вечера. Бутерброды эти выставляются в верхнем баре судна на укромном столе позади оркестра, и брать их можно столько, сколько пожелаешь… Отношение некоторых пассажиров к еде какое-то странное, чтобы не сказать религиозное. Куда в них столько входит? На их лицах, когда в руки им попадает длиннейшее меню, можно прочесть счастье и муку одновременно. Я как-то спросил Лукича, отчего умер турист в той каюте, где я сейчас живу.
— Немножко переел, — меланхолично ответил Лукич.
Шесть баров судна один вперехлест другому работают так, что нельзя поесть и выпить только между тремя ночи и семью утра. Люди из богатейших стран, владеющие на берегу виллами, автомобилями, пачками акций, вдруг будто срываются с цепи, когда выясняется, что можно поесть вне очереди и не доплачивая. Едят так, будто их кормят в этой жизни в последний раз.
В каждой каюте есть холодильник, в эти холодильники незаметные вездесущие бело-голубые девушки грузят канарские бананы, банки испанских фруктовых соков, марроканские апельсины, французские груши. На столах в ресторане поставлены вазы с яблоками. Берите, ешьте и здесь. Здесь, однако, уже не съесть, а оставлять душа не велит. И, уходя из ресторана, владельцы вилл прихватывают с собой по яблочку, как сиротки.
— Ты еще не все, слава богу, видишь, — сказала мне как-то Настя. — А вон там… Третий столик слева… В светлом костюме… Вот он сейчас засмеялся… Видишь? В середине каждой еды он принимает таблетки, возобновляющие аппетит. Примет, посидит — и за дело.
— А почему? Для чего?
Она пожала плечом.
До кают-компании от ресторана метров тридцать напрямую сквозь железо переборок. Другая планета.
— Лариса, второе!
— Вы первое еще не ели…
— Не надо.
— Вам гарнир какой?..
— Без гарнира.
Это толстые тетки любят, чтобы все кругом много ели, Лариса же выглядит умыкнутой из Дома моделей. Должно быть, подыгрывая этой кажущейся роли, она носит молчаливую маску принцессы-невольницы. А принцессе, даже если она в неволе, и в голову не придет уговаривать кого бы то ни было, да еще уговаривать есть. Она от гордости сама подголадывает.
— Ларисик, на вахту бегу, сообрази…
— Несу.
— Только не увлекайся.
А сам огромный, широкая кость — по тем представлениям, что создавала у нас когда-то родная литература, — ему бы на обед котел щей, две миски каши, буханку хлеба… Но он встает из-за стола поджарый, лишь слегка подкрепившийся. И сам, быть может, не сознавая, что берет пример, косится на капитана. Анатолию Петровичу к пятидесяти, но когда он надевает свою гала-форму, то похож на тореадора не только шелковым поясом. Лихо, спортивно выглядит при полной сдержанности движений капитан «Грибоедова». И две парикмахерши, что по очереди, подправляют прическу капитана, смотрят на него в зеркало разрешенно пронзительным взглядом, и особенным образом медлят их руки, когда они нежными, японской изысканности движениями колдуют над его прической; и Лариса, обращаясь к капитану, становится темней лицом, и голос ее звучит тише, чем обычно. И ниже.
Кают-компания ест плохо. Умеренность. Сдержанность. Полутона. Рубенс бы здесь скис.
Та огромная сырая голландка, что пришла на капитанский коктейль обернутой в веревочную сеть, сейчас лежит на махровой простыне у купального бассейна. Все бы ничего, кабы она при этом оставила на себе оба предмета своего бикини, но она оставила лишь один. Все бы ничего, если бы она еще легла лицом книзу, но она лежит на спине. На палубе совсем не жарко, — кроме голландки, никто не загорает, бискайское солнышко светит наискосок. Люди одеты, а она лежит раздетая, огромная, прямая, как упавшая статуя, глазницы ее закрытых глаз до середины щек грубо и густо загримированы.
На корме прыгает и бьет ногами воздух неистовый каратэка, скрипит зубами, рычит и опять подолгу лежит на собственном пупе, изогнувшись и все затягивая и затягивая назад к голове своими страшными руками свои страшные ноги. И глаза его при этом багровеют и трясутся.
Катаются на своих креслах мадам Гастон и тот понурый человечек с птичьей лапкой, которого таскает по трапу дек-стюард Леша, и, тихонько обтекая стынущую плашмя голландку, драчуна, человека с птичьей лапкой, курсируют от бара к бару здоровячки нормативного вида и нормативных пристрастий. Кто без перышка на шляпе, а кто и с перышком.
Что это мне сегодня все немило, все постыло?
Судно здесь было ни при чем.
38
Каждому, кто работает в одиночку, без понуканий начальства и плана, небось знакомо это состояние: тягостное, совершенно бросовое безделье, маета, с полным ощущением, что ни сейчас и никогда больше ты ничего не сделаешь. Необходимо начать работу, и надо это делать сейчас же, выход из состояния презрения к себе лишь один — и все равно сидишь тупо, ползут минуты, идут часы, а ты ни с места. Перекладываешь что-то, слоняешься, заплетая ноги. На судне еще, слава богу, нет под рукой хлама, а дома возьмешь какой-нибудь старый подсвечник — и ну выскребать из его завитка грязь… И дотянешь до того времени, что уже надо куда-то идти, и телефон заливается, а тебе и тут не оторваться — скребешь этот треклятый завиток, будто нет в мире ничего более важного. И в голове, когда наконец очнешься, стучит одно: застрелиться? Но и тогда продолжаешь слоняться, сатанея, как декабрьский медведь, пока не прочтешь вдруг фразу: «Пушкин третью неделю жил в Михайловском, ожидая вдохновения…» Ожидал, думаешь, то есть, ясное дело, не работал. Три недели не работал. И терпеливо ждал. Пушкин и тот ждал, а ты, оказывается, подождать не можешь?
Но собственная работа тем и отличается от чужой, что лишь ты знаешь о ней все, и оправдаться, что она не идет, можно перед кем угодно, но только не перед собой.
Света из иллюминаторов в моей мрачноватой каюте обычно не хватало, но сейчас сквозь иллюминатор наискось снизу в каюту посмотрело солнце. Свет настольной лампы сразу же померк и пожелтел, стал ненужным, прошлогодним, яркие пятна легли поверх его на коричневый линолеум стола, дрожащим, рябым светом засиял подволок.
Иногда я пытаюсь представить себе, как работают те, кто сочиняет музыку. Должно быть, огромна роль случайных звуков: вдруг где-то звякнуло железное ведро, ребенок вскрикнул, открылось окно, гудок теплохода — две намекающие ноты, три — и дремлющий оркестр вдруг просыпается… Блики на подволоке каюты что-то нужнейшее, самое необходимое сейчас мне напоминали — это освещение снизу, этот ничего не щадящий угол освещения, которого так не любят стареющие женщины и который позволяет показать всю безжалостную для других прелесть юной.
И я вспомнил, как в том давнем далеке, которое было еще до того, как Настя решила пропасть, мы с ней неожиданно для нас обоих оказались на плоской прогулочной барже, которая возит летом экскурсантов по каналам Ленинграда. День был яркий и теплый, наверно, нас потому и занесло на эту баржу, хотя я, вообще-то, как и множество других постоянно живущих в этом городе, ни разу не поднимался на Исаакиевский собор, ни разу не был в Невском лесопарке, ни разу в жизни не сидел на трибунах Кировского стадиона, и вот на такой прогулочной барже тоже оказался впервые. И конечно, случилось нечто странное: на барже вдруг заглох двигатель. Несколько минут нас тихо несло течением по Фонтанке. Поскольку никакой опасностью не пахло, туристы сидели на палубе спокойно, и вот наша, теперь уже совершенно бесшумная, шаланда слегка бочком втянулась под темный мост, и, ожидая увидеть черные, мрачные своды, я поднял голову, но свод оказался сияющим, мерцающим, светящимся — он весь был в желтых и зеленых бликах солнца, полого отразившегося от воды. Только дальняя арка моста была темной, и, взглянув тогда на сидящую напротив меня Настю, я подумал о том, что, будь я художником, я бы пытался написать ее такой. Освещенное снизу нежное лицо, подколотые волосы на высокой шее и чугунная пологая дуга петербургского небольшого моста.
Песня о работе, которая вдруг пошла, складывается из странных строф. Казавшийся еще час назад тошнотворным запах нового линолеума вдруг начинает счастливо тебя обволакивать, как автолюбителя запах бензина в апреле, клекот соседей-немцев за переборкой, еще утром раздражавший, сейчас вызывает радостную усмешку: бормочут черт-те знает о чем, а ведь что на самом деле понимают? Зовут, куда-то приглашают? Никуда не пригласят, я не пойду. И от этого заранее высказанного отказа становишься еще более бодро-злым. Я писал рассказ, где все было под знаком Насти. Не было только ее самой.
Кто-то звонит по телефону. Может быть, это Настя. Если это Настя, то как раз сейчас, когда звенит этот звонок, я меняю возможность встречи с ней на работу, к которой она меня — тут глубокий вдох и торжественное слово — вдохновляет. Выходит, меняю жизнь на искусство. Только заменим слово «искусство». Пусть будет — дело, работа, размышления над вариантами строки, в конце концов. Но суть остается. Меняешь истинную жизнь на вымышленную. И оказывается, с удовольствием.
Стук в дверь. Не отзываюсь. За всю неделю я впервые поймал ощущение начала работы. Постучали еще раз. Ждут. Если это Настя и она подаст голос из-за двери, я все-таки открою. Там стоят, и я стою. Ждем. Но никто ничего за дверью не произносит, а шаги по коврам неслышны.
Лишь под вечер, позволив себе вспомнить, что нахожусь на круизном, ровно и весело бегущем к Испании судне, я позвонил Олегу. Еще вчера мы решили, что сегодня день кают-компании, а не ресторана.
— А вы не согласитесь изменить решение? — спросил я.
— Конечно соглашусь. С радостью.
— И все такое, — сказал я.
— Обязательно.
Он представлялся мне абсолютно непьющим, и его мгновенное согласие вызвало во мне прилив нежности.
— Мы, вероятно, что-нибудь празднуем? — спросил он.
— Круизное судно. Бискайский залив. Вам мало?
Он запнулся лишь на долю секунды.
— Я, собственно, уже готов, — сказал он.
Такого воспитанного мальчика я еще не встречал.
39
Конторка-стол, на которой Лена со своей напарницей перед подачей пассажиру придавали блюдам окончательный вид, развернута была тыльной стороной к нашему столику так, что, если они открывают дверцы, нам видны стоящие там стопки чистых тарелок. Сегодня ненароком я заметил, что там же сбоку лежит книга. Это был Жорж Сименон — точно такую же книгу я дал несколько дней назад почитать Евгению Ивановичу, поэтому я и задержался взглядом на ее обложке. И вдруг дверцы захлопнулись. Я поднял глаза и увидел ледяное лицо Лены. Она смотрела на меня. А у меня такое отличное настроение было, так славно мы болтали с Олегом, что я взял да и спросил:
— А вы, значит, любите Сименона?
Думал, она улыбнется и мы помиримся, хотя и не ссорились. Из-за чего, собственно, такие испанские страсти? Но не тут-то было. Мне показалось, что сейчас она даст мне тарелкой, там как раз было что-то такое, от чего я бы не скоро отмылся.
— А уж это, извините, вас не касается.
И произнесла-то еле слышно, через силу, перебарывая выучку. Видно, я ее чем-то допек: такое ответить пассажиру! Отравит, подумал я. И вспомнил, как кто-то звонил по телефону, когда мы с Евгением Ивановичем у него в каюте разбирались с Карлом XII. Ведь, узнав, кто у старпома в каюте, этот кто-то не захотел войти. Она, точно. Теперь я был в этом уверен. А сейчас, выходит, я дал ей понять, что ее особые отношения со старпомом мне известны.
Винный стюард катил мимо нас с Олегом свой дренькающий бутылками столик. Чтобы настроение не рухнуло, надо было задержать стюарда. Но он и сам остановился. Они, эти ребята из пассажирской обслуги, замечательно запоминают имена. Когда тебе предлагают выпить, да еще обращаясь при этом по имени, — как не перепутать высокий сервис с сердечной заботой?
— Все самое интересное в жизни, что у меня было, — сказал Олег, — мне предлагали. Даже предписывали. А я только и делал, что отбрыкивался. Я и на «Грибоедове» не хотел идти.
— Неужто отказывались?
— Еще как.
— А почему?
— Да был я везде.
Уже немного его зная, я видел, что сам он не станет рассказывать, потому что даже в перечислении таких названий, как Австралия, Мексика, Мадагаскар, содержится хвастовство.
— В Австралии были?
— Был.
— В Индии?
— Был.
— В Японии?
— Не был.
Казалось, он даже обрадовался тому, что можно, наконец, так ответить.
— Вот я и сюда не хотел идти, — вдруг повторил он.
— Но, кажется, не жалеете?
Олег не ответил. Это было так удивительно, что я невольно повернулся, чтобы узнать, куда он так смотрит. В дальнюю дверь ресторана вошла Настя и, оглядывая зал, остановилась.
— Знаете что… — сказал он, не сводя с нее глаз, — вот мы всего неделю здесь, и я трех слов с ней не сказал… А у меня такое ощущение, что я всю жизнь ее знаю… Любое слово… с полулета. А у вас? Не так?
Неужели, подумал я, он ничего не заметил? А ведь мне казалось, что мы с ней который день под наблюдением у всего судна.
— Мы знакомы много лет, Олег, — сказал я.
Лицо его стало розовым, глаза округлились.
— Вот это прокол, — сказал он. — Так может… Простите меня, Егор, я, вероятно, полный болван.
— Ничуть.
И смотрел уже не через ресторан, а мне в лицо, хотя я спиной чувствовал, что Настя идет к нашему столику.
40
По спинке дивана быстро полз золотой круг солнца. Я посмотрел в иллюминатор. Мы швартовались. Над крышей морского вокзала лениво разворачивался и опадал красно-желто-красный флаг. Мы были в Испании. И вот я иду по Виго. Прямо под ногами на центральной улице дохлая крыса. Девушка перешагивает через нее, что-то договаривая спутнице. Странное ощущение от испанской речи. Звуки, из которых она составлена, кажутся похожими на наш набор. Слова другие, а звуки те же… Это первое впечатление, впечатление по первому померещившемуся признаку, мне ничего не стоит о нем сказать, я и говорю о нем Олегу, Олег соглашается с какой-то оговоркой, но совсем не спорит, и мне вдруг становится досадным, что даже такой «языковый» юноша и тот ограничивается лишь кратким замечанием вскользь. И я вдруг произношу вслух когда-то слышанное от Юрия Леонидовича:
— Друг мой, вам, оказывается, по душе приблизительность. Вас радует упрощение? Надеюсь, не потому, что это ненаказуемо? Не слишком ли малым вы готовы довольствоваться? То, что испанский язык произошел от вульгарной разговорной латыни, еще не означает, что этот язык не великий. Впрочем, нужды тревожиться нет — никакого вреда языку, на котором писали Сервантес и Лопе де Руэда, своими дышащими непосредственностью высказываниями вы принести не можете. Однако, без сомнения, знакомство даже с одним лишь частным правилом испанского, следуя которому местоимение «Вы» уступает выражению «Ваша милость», вызовет в вас законное желание ознакомиться с этим языком несколько ближе…
— Егор Петрович, это чьи слова? — спрашивает Олег.
— Да так, — говорю я. — Был такой человек. Его уже давно нет.
— Он был филологом?
— Нет, он не был филологом. Он просто много всего знал и о многом думал.
Не беря книг с полок, не роясь в справочниках, он мог, если вы его спрашивали, дать вам за десять минут первое представление об учении Аристотеля, начертить разрез броненосца береговой обороны, рассказать, что сохранилось из построек архитектора Львова и как выглядела введенная Потемкиным первая защитная военная форма. «Эти внедрения в язык всегда оставляют следы, — помню я фразу из какого-то разговора, — например, до сих пор в английском сохранились кельтские слова — плед, клан, виски; латинские — порт, стрит; греко-латинские — апостол, епископ…»
А ведь он не был филологом. Куда подевались эти люди, которые, окончив обыкновенные учебные заведения, имели представление о самых неожиданных вещах, знали, как само собой разумеющееся, по два-три современных языка, да еще вполне сносно латынь или древнегреческий, на пианино с западающими клавишами играли в гостях фокстроты и Шопена, писали на салфетках шутливые стихи под Северянина и Державина, ели что подадут, но всегда при этом прославляя хозяйку — праздник, друзья, наконец-то мы видим брынзу, — хотя уж кто-кто, а они-то знали, что такое настоящая еда. Куда девались эти люди? Теперь никто друг другу не звонит утром, чтобы доспорить о Тредиаковском, зато без минуты семь вас разбудит полузнакомый задыхающийся голос: «Мне сказали, у ваших знакомых дубленку сдают. Еще не ушла?»
Да что за черт, думаю я, мы же в Испании! Гляди по сторонам! И я гляжу по сторонам.
А вокруг слепые от жалюзи окна, брюнетки во всем черном, гористые, как в Киеве, улицы. Над бухтой стрекочет биплан, он тащит за собой связанные в надпись буквы — какой-то политический призыв — шнуры перекрутились, и часть букв перевернута. Женщины несут на головах тяжелые мешки. Гордый поворот головы, дощатые плечи мужчин. Внешняя медлительность, но каким бешеным кажется еле заметное движение ресниц! Рынок. На лотках все вперемешку — свежее и тронутое порчей, в желобах каменного пола густо ползет живая бурая жижа, от нее поднимается дух рыбы, погибших фруктов, крови. Золотая серьга на фоне смуглой скулы. Какое в Испании солнце! В душной бане рынка мерещилась жара, но, только снова выйдя на белое, плоское солнце, эту жару снова надеваешь на плечи, как груз.
Немцы рассаживались по автобусам, я присоединился к ним — и через двадцать минут мы были уже у прибрежной крепости в сером граните. Гиды говорили по-немецки, и я один побрел прогуляться по верху стены, где между гранитных зубцов были затиснуты глядящие в море старинные пушки. На граните рос мох, на бронзе сидела патина, забитые в черный свинец кованые скрепы каменной кладки были века семнадцатого, не новей, все настоящее, выстроенное для дела, но впечатление все равно было театральным, пахло воронцовской Алупкой, мерещились бутафорские балконы и сто пятьдесят первый д’Артаньян, которого пробуют в разных усах. Что я могу поделать? Средневековье представляется мне теперь многосерийным, телевизионным и с обязательной добавкой папье-маше.
Я брел по каменной испанской стене и вдруг при одном из поворотов увидел, что дальше стена примыкает к башне, в башне черный небольшой проем хода и, преграждая дальнейший путь, опертый о каменный барьер, поперек дороги лежит наклонный шест. Я когда-то тут уже был.
Из черного проема появился человек, какой-то служитель или реставратор старой крепости, в длинном рабочем халате, и, когда он подошел к наклонной жерди и, склонившись над нею, стал привешивать табличку с объяснением, что дальше ходить не разрешается, я вспомнил, где все это видел.
Такая картинка была сразу в двух книгах — в «Артиллерии» и в «Истории военного искусства», наших с Вовкой Калашниковым любимых настольных книгах. Такая же там была изображена башня, и такой же верх каменной стены, и человек в такой же длинной одежде наклонялся к такой же наклонной, торчащей за стену, штуке. Здесь это была жердь, а на картинках мы рассматривали длинную, расширяющуюся к выходу трубу первой в истории боевой пушки. Это была арабская «модфа».
Наша с Вовкой идея сделать собственную пушку и из нее выстрелить, должно быть, из этих картинок и родилась.
Остались мы живы чудом.
Порох собирали еще с осени в алюминиевую фляжку. Высыпали его из тех патронов, что удавалось найти или выменять, туда же запихивали артиллерийский — макаронами, было у нас и со стакан каких-то серо-желтых квадратиков вроде ломаной лапши. Сгорая отдельно на клеенке, такой квадратик успевал прожечь клеенку насквозь, но почему-то оставлял вокруг мельчайшие капельки воды. К концу зимы фляжка была полна.
Чугунную канализационную трубу толщиной с руку мы припрятали еще с осени. Она привлекла наше внимание тем, что один конец ее был наглухо забит железной заглушкой. Труба была метра полтора длиной. Мы обвязали ее старыми проводами и волоком по улице и дворам дотащили до нашего тайника в подвале. Теперь надо было просверлить в трубе дырочку для фитиля… У меня дома до сих пор стоит этот буфет красного дерева. Правое нижнее отделение его, после того, как мы вернулись из эвакуации, стало моим. Ни Маша, ни Мария Дмитриевна не интересовались этим отделением буфета. Сколько замечательных инструментов — плоскогубцев, отверток, буравчиков, щипцов, молоточков — того, что осталось еще от Петра Егорыча старшего, то есть моего прадеда, и потом умножалось и дополнялось последующими Егором Петровичем и Петром Егоровичем, я пустил за те три года в обмен! Но ручная дрель с набором сверл еще оставалась. Мы утащили ее в подвал и в подвале принялись за дело. Просверлить чугунную толстую трубу ручной дрелью, да еще в полутьме, да еще не умея обращаться с инструментом? Мы потратили на это неделю, не меньше, и, конечно, извели весь запас сверл. Но отверстие, диаметром в карандаш, куда туго входил бикфордов шнур, мы в конце концов просверлили.
Молотком мы намяли ком из обрезка свинцовой водопроводной трубы. Это был наш снаряд.
Выстрел мы произвели на пустыре, за школой. Там во время войны разбомбили дом, потом развалины убрали, но нового дома еще строить не начали. Наша пушка была нацелена в глухую стену. Спасло нас то, что среди смотревших был один парень лет шестнадцати. Он хоть и не мешал нам, но, когда я уже зажег шнур, успел отогнать всех малышей, которые любопытничали, метров на пятьдесят. Мы с Вовкой тоже отбежали.
Разнесло все. От трубы просто ничего не осталось, над нашими головами, фыркнув, пронесся какой-то крупный осколок. Свинцовый ком все же долетел до стены, оставив на ней белую ссадину.
На следующий день мы стояли в кабинете директора. Нас собирались выгонять. Вовка все взял на себя. Мы об этом не уговаривались.
— Отец выручит, — сказал он мне потом. — А тебе нельзя…
Это была наша последняя общая весна, Вовка не знал, что летом я буду поступать в нахимовское.
И Вовку выгнали из школы. Через несколько дней, когда Юрий Леонидович вернулся из очередной командировки, Вовку приняли обратно. Дома меня не наказали никак — Мария Дмитриевна грустно сказала, что я уже сам должен понимать, чего делать нельзя, а если я не понимаю, то надо не наказывать меня, а жалеть. Вовку же не наказывали потому, что у Юрия Леонидовича уже была другая семья.
Не возьми Вовка вину на себя, нас выгнали бы обоих — и не видать бы мне нахимовского: там в первую очередь смотрели на характеристику из школы.
Снова автобус, за стеклами бежит Испания. Еще двадцать минут — и мы у какой-то прибрежной деревушки. Пассажиры «Грибоедова» вереницей тянутся в местный кабачок поддержать свою туристскую бодрость и в поисках впечатлений разбредаются по деревушке. Пляж деревушки грязный — огрызки, бутылки. По асфальту вдоль пляжа две женщины гонят быка, впряженного в одноколку. Воз нагружен камышом — возможно, тем самым, из которого изготовляют знаменитые испанские трости.
«Грибоедовские» немцы оснащены. Как теперь говорится, у всех все есть. Вот сейчас у двоих тихо шипят кинокамеры, а вперед, подальше от шелеста моторчиков, выставлены на металлических прутах микрофоны для синхронной записи скрипа колес, окриков женщин, сухого скреба стеблей по асфальту. Одна из женщин, погоняющая быка, одета по-крестьянски — грубая, колоколом юбка, темный платок, большие башмаки. Ее снимают. Другая на пластмассовых каблуках, в цветастом тесном платье, на голове накручено что-то немыслимое. А в руках ветвистая хворостина. От нее отводят объективы… Мне стало скучно с немцами и с их неуемными кинокамерами, я пошел от них прочь, и через десять минут меня окружала уже совершенно другая Испания: никакой этнографии, каменистые холмы, сосны, и по коленям зашуршал начавший краснеть и желтеть папоротник. В воздухе поплыл медицинский запах эвкалиптов. Тут, за каменным холмом, отбредя от моря, я вспомнил не читанную уже лет десять любимую книгу, и вдали, за соснами, померещились тени удаляющихся всадников — стриженой девушки по имени Мария и старухи с квадратной спиной. Только сейчас я понял, что ждал встречи с Испанией старухи Пилар. Сухой вереск, прохладные в тени и совсем теплые на солнце пиренейские камни. Я посмотрел вниз и вздрогнул. Людей не было видно, но внизу, меж сосен, неведомо кем привязанная, стояла партизанская лошадь.
— Вы — не воевавшие, — сказал мне как-то Андрей, — но хлебнувшие. А значит, как и мы, никогда не сможете слышать о войне равнодушно. Я же знаю, что она с тобой сделала.
Почему мне вспомнились здесь, в Испании, эти его слова?
Автобус гудит созывая.
41
Мой Альфред Лукич — человек с явным комплексом «отжитости». Вся его деятельность на судне сопровождается вспышками энергии, но вспышки эти и по времени и по силе спичечные. Вот, допустим, надо успеть перехватить чьи-то неправильные действия — горничной, дневальной. Лукич барсом бросается к телефону. Но уже в полете сгорел, энергия его скудеет, и к концу трех фраз уже так холоден, что едва договаривает. Ему скучно до зевоты. Сделают так, как он указывает? Сделают, гарантия полная. Возможно, от этого так и скучно. Но вот набегают новые мелкие дела, и Лукич опять как шестирукий Шива хватается за телефонные трубки. По образованности ли и знаниям его это занятие? Ответ один, и оттого, видно, он должен сам себя уверить, что к собственной суете относится саркастически. Но относиться саркастически к суете, суетясь вместе со всеми, нелегко, и один из приемов Лукича, помогающий ему ладить с самим собой, таков — во всеобщем водовороте он вдруг как бы засыпает. Затем — момент пробуждения. Продирая глаза, Лукич изумленно спрашивает: «А что, собственно, происходит? Из-за чего шум?» Рывок к телефонной трубке, несколько слов, и никто еще ничего не успел предпринять, как Лукичом все налажено: багаж везут туда, куда его следует везти, в порт прибытия летит телеграмма о необходимом числе гидов и автобусов, в Лиссабоне, куда мы зайдем, уже готовят одной нашей пассажирке то лекарство, которое она, оказывается, забыла у себя в Любеке. Из-за чего шум? В английском есть глагольное время Present Perfect — настоящее законченное. Лукич — главный специалист судна по английскому языку, в этом несуществующем в русском языке «перфекте» и живет. Настоящее для него уже всегда, по сути, прошедшее. Нездоровый цвет лица у этого человека, медлительный взгляд, но какая божественная непринужденность и уверенность во всем, что он говорит и делает!
— Красотка-то наша челюсть сломала, — сказал он.
Мы сидели с ним за круглым столом в музыкальном салоне и смотрели на эстраду. Шли выборы «мисс Грибоедов».
— Кто? Какая красотка?
Звучала музыка, на эстраду одна за другой входили разряженные женщины, — что за шутки у Лукича?
— Это не шутка, — сказал он. — Тут не до шуток. Американскую японку помните? Дороти? Вот она и сломала.
— Боже мой! Как?
За последние дни от первоначального впечатления какой-то феерической удачи этой девушки уже давно ничего не осталось. И вот следующий шаг. Передо мной так и стояло ее нежное точеное лицо.
— Как это вышло?
— Да как? Очень просто. Туман, трапы мокрые, а у нее видели какие каблуки? Поскользнулась, рядом никого не оказалось, чтобы подхватить. И… подбородком о ступеньку.
Наверно, после того коктейля, думал я, она бродила по судну одна, бродила ночью. Что может испытывать девушка, которой вдруг пренебрегли? Тоску? Неуверенность? Доходящую до желания отомстить ревность?
— Море! — голосом судьбы сказал Лукич. — Чтобы в море да ничего не случилось? Не бывает!
Он сказал, и было такое ощущение, что забыл про Дороти, а я смотрел на эстраду и ничего не видел: что-то слишком похожее на киноразвязку было в том, что он мне рассказал. Какой-то американский фильм такого рода я даже видел. Полтора часа показывали нечто подобное Дороти, и уж так нежна, и уж так утонченна, и так богата, а под конец ее разминает в блин асфальтовый каток.
Выборы «мисс Александр Грибоедов» шли полным ходом. Назвали бы, думал я, «мисс Круиз», или «мисс Килевая Качка», но нет — штамп затвердел. И называлось бы судно «Ильей Муромцем», выбирали бы «мисс Илья Муромец». Так же и «мисс Ермак», «мисс Кировабад», «мисс Комилес». А сейчас выбирали «мисс Грибоедов». Ни малейшего подозрения, что кто-нибудь из иностранцев, плывущих на судне, слыхал о Нине Чавчавадзе, пасть на них, конечно, не могло. Им-то, немцам-голландцам, было все равно. Они того, что нам тут слышится, не слышат.
Титула «мисс Грибоедов» добивалось множество дам. Молодых, не очень молодых и совсем не молодых. Одна претендентка не могла сама осилить подъем на смотровое возвышение. Ее взвели под руку и с опаской ненадолго оставили. Был переодетый женщиной мужчина. Судя по его болезненно воспламенившемуся лицу, шуткой это было лишь отчасти.
Лукич, рядом с которым я сидел, сообщил, водянисто улыбаясь, что штабу круиза, дабы избежать общего злого хохота, иногда приходится направлять выборы так, чтобы призером стала какая-нибудь пятилетняя малышка. Сегодня, однако, среди претендентов было много девушек. Распорядитель заставлял их танцевать, делать смешные гимнастические упражнения, петь. Один за другим начинались и заканчивались предварительные туры. Претенденток оставалось все меньше.
Я оглянулся. В дверях музыкального салона стояли, выглядывая друг у друга из-за плеча, девушки из пассажирской службы: дневальные, барменши, продавщицы из киосков.
Тем временем выборы «мисс Грибоедов» вступили в завершающую фазу. Претенденток осталось две. Одну из них мы как-то с Олегом расспрашивали, и Олег собирался дать о ней заметку в газету. Это была славная девчушка из Калифорнии. Звали ее Элизабет, она имела американский диплом капитана парусника, и кроме нее такой диплом в Штатах, говорила она, был только у трех женщин. Лиза была дочерна загорелой, смеясь, открывала рот по-американски, до самых ушей, и простодушие имела редкостное: кто-то сказал ей, что в Европе полно богатых молодых женщин, которые изнывают от скуки. Здесь, на судне, Лиза искала спутницу для кругосветного плавания.
Соперницей Лизы была стройная Марта из Бремена. Все у Марты было на месте, не было у нее лишь такой улыбки, как у Лизы, да диплома капитана парусника. Таких Март плыло у нас еще с полтора десятка. Казалось уже, что Лиза побеждает.
Но круиз был организован для немцев. Небольшая группа голландцев, несколько англичан и французов да одиночки из других стран совершенно растворялись в жужжащей немецким языком толпе пассажиров. Судно было зафрахтовано западногерманской фирмой, возило немцев, впредь фирма намеревалась обслуживать именно немцев, и под их вкусы и запросы была подогнана вся круизная программа. А лучшей девушкой круиза, видите ли, может стать не немка. И тогда на эстраду вышел распорядитель призами и сообщил, что перед последним туром королевские портные, которые будут шить для будущей победительницы мантию, должны провести ряд предварительных обмеров. На эстраду выскочили два «портных» и подступили с сантиметрами к Лизе и Марте. Сравнительные результаты тут же сообщались. Марта оказалась выше. У Марты была более тонкая шея. Более узкая талия. Марта носила перчатки меньшего размера, но пальцы ее оказались длинней. У Марты была длинней нога. Черные волосы Марты были тоже длинней, они падали ей на плечи кольцами. Выяснилось вдруг, что Лиза подстрижена под мальчика.
— Самые длинные волосы, — доложил «портной», — пять сантиметров и семь миллиметров. На макушке.
Зал хохотал. В довершение всего «портные» вынесли золоченую корону и по очереди примерили ее на обеих претендентках. Меланхолической Марте — вечернее белое платье, белые за локоть перчатки, серебристые туфельки — корона вполне подошла. Лиза стояла рядом: мини-юбка, рот, расплывшийся в теперь уже неуместной улыбке, короткие, взъерошенные «портными» волосы. Какая уж тут корона?
И вдруг в салоне возник шум: несколько старых немцев, не зная, что члены экипажа в таких конкурсах не участвуют, перестали смотреть на Лизу и Марту и, оглядываясь на дверь, жестами и возгласами стали приглашать девушек из пассажирской службы проходить к эстраде. Мы с Альфредом Лукичом тоже повернули головы.
— А, чертовы девки… — пробормотал Лукич то ли зло, то ли восхищенно.
Старики были правы: как проводить в салоне конкурс красоты, если такие девушки стояли в дверях? Только поскользнувшаяся на трапе Дороти Дуглас могла бы сейчас с ними соперничать, но ее-то как раз здесь и не было. Мероприятие штаба круиза явно шло вкось. Уже кто-то из подвыпивших стариков захлопал невпопад в ладоши, уже кто-то выкрикивал… Но не за это Альфред Лукич получал свои ежесуточные рубль восемьдесят в капиталистической валюте. Он неслышно отделился от кресла и неслышно исчез из салона. Через несколько секунд его голова уже маячила позади кучки девушек. И они тут же стали по одной исчезать. Через минуту остались только Лена и Настя. Лукич с зеленой улыбочкой что-то прошептал Лене. Та вспыхнула и переступила с ноги на ногу — видно, уж очень хотела досмотреть. Он опять что-то сказал, касающееся ее, но теперь уже обращаясь к Насте. Просто дар у него был такой — не только принудить к действию, но еще и обязательно при этом подцепить. А уж если перед ним была молоденькая женщина, так он вообще не стеснялся.
— Да они просто обмирают от счастья, когда с ними так говорят, — как-то ответил он на мой вопрос, зачем постоянно их задевает. — Должны же они, черт возьми, помнить, кто они.
И Лену он вогнал в краску, при этом она зверем посмотрела на Настю. Я у него и об этом как-то спрашивал — для чего он ссорит людей?
— Не всех людей, а лишь работников пассажирской службы, — радостно поправил он. — Значит, заметили?
— Еще бы не заметить. Зачем?
— Средство против круговой поруки. При круговой поруке больше возможностей для коллективного обмана.
— Вы читали Макиавелли?
— Его ж не читать надо, — сказал Лукич. — Его ж зубрить и конспектировать надо. Если находишься на моей работе.
После того как он услал Лену, он сделал так, что ушла и Настя. Но, как я понимаю, Лена ушла в уверенности, что на Калашникову запреты почему-то не распространяются.
Я не стал ждать окончания выборов: мне показалось, что Насте неприятно видеть меня там, где ей быть нельзя. Я позвонил ей в каюту. Подошла она не сразу.
— Хорошо, — сказала она. — На пеленгаторной.
Я прошелся сначала по шлюпочной и заглянул в закуток знакомого вьюрка. Свет от ламп туда почти не проникал, и вьюрок до моего появления спал себе в полутьме, но тут вскочил и заметался по своей квартире, будто видел меня в первый раз. Желоб так еще и оставался недокрашенным, но признаки того, что птица уже не боится свежей краски, тут были повсюду. Выздоровела. Как только она увидит рядом землю, она улетит. Может быть, уже улетела бы, но в Испании мы швартовались другим бортом.
Пока я поднимался на пеленгаторную палубу, мне стало казаться, что Настя, когда я ей позвонил, плакала.
42
— О чем плачу? Ни о чем я не плачу, не о чем мне плакать, плачут от бессилия, мне-то что плакать? Мне завидуют. Жизнь прекрасна. Прекрасней не бывает. Что дальше, спрашиваешь? А что именно должно быть дальше? Что нужно о будущем знать? Когда с судна уйду? Выйду ли замуж? Что нужно знать-то? А ты многих… — она вдруг поворачивается и в упор смотрит, — встречал таких, кто знает, что с ними через два года будет? Или даже через месяц?
— Да я ничего же и не спрашиваю…
— Спрашиваешь! Еще как спрашиваешь! Ну да, я знаю, что запуталась — убегала от одного, нашла совсем другое… Все, все мы тут одним миром мазаны…
— Успокойся, — сказал я. — Ну что за ерунда? Есть такие люди, а есть другие. Вот ты сама, например?
— Я?! Сама?! — крикнула она. Хорошо, что мы стояли у лееров, и темный океан ворчал, и шуршал ветер, и около нас на палубе никого не было.
— А, черт с ними, — сказала она, — пусть слышат. Все и так знают, кто есть кто. Ты не представляешь, как я быстро все поняла и как всякий здесь мгновенно начинает соображать, если раньше не соображал.
— Ты… не в себе?
— В себе, не в себе… Какая разница? Но тебе здесь никто не скажет того, что я скажу.
— Выдумываешь ты все, — сказал я.
— Выдумала бы, да не для чего. Я два года молчу, а во мне все копится… Я пропала. Я думала, что я другая, а оказывается, такая же, как все. Ты знаешь, почему я в море ушла? Я от тебя ушла, от тебя бежала, думала, здесь снова стану тем, чем хочу. И не вышло. Не туда я от тебя убежала. А теперь ты мне все-таки ответь… Должен же ты когда-нибудь мне ответить: ты ведь меня для себя берег? Или я опять что-то путаю? И зачем мы ездили с тобой в Крым? Что ты выяснял и что выяснил?
Не выяснил я тогда ничего. По дороге в Крым и когда были в Крыму, мы целовались с Настей, но и за год до того мы целовались тоже. Собираясь в эту поездку, я думал, что в Крыму у нас все само решится, но за дорогу автомобиль растрясся, его пришлось ремонтировать, и это, черт его знает почему, изменило мои планы.
Прошел месяц, мы вернулись. Наверно, я боялся ее ответа, мне казалось, что, раз я знаю ее с детства, она может просто побояться обидеть меня отказом и уже запутанное запутается еще больше. Я не представлял себе, как мы можем пожениться, но думать о том, что мы потом можем разойтись, было совсем уже невыносимо. Мне казалось, что если она откажет, то нельзя уже будет встречать ее после университета, спрашивать, не опасаясь, о чем угодно, греть ее пальцы в своих ладонях… Я боялся потерять ее совсем. О том, чтобы лечь с ней в постель до того, как мы решим, что будем с нею всегда, я не помышлял. Все другие девушки в мире — было одно, она — другое…
— Ты меня для кого берег, Егора? — спросила она. — Для себя? Что ж не сберег-то? Еще удивляться можно, как ты меня вообще узнал, сама себя едва ли… По музеям-то теперь я уже не хожу… Эх ты, простофиля! — и схватилась за виски. — Замечательные мы ребята, правда? — Настя вся дрожала. — Сейчас Канары будут, — сказала она. — Ух как мы по лавочкам кинемся. По самым что ни есть знакомым. Все знают, где что. Мятые рубашечки — здесь. Уцененные пиджачки — там. Знаешь, как за год две машины сделать? Не знаешь? А я теперь знаю. Не думал, что я такой могу стать? Не думал? Как из одной западногерманской марки десять рублей сделать, знаешь? Не знаешь ведь! Эх ты, — и опять схватилась за виски.
Была она явно не в себе. Но что же это я стою как истукан? Почему молчу? У нее нервный срыв, болезненное самообличение… Я обнял ее за плечи, прижал к себе, и она, уткнувшись мне в плечо, заплакала, мелко дрожа.
— Ничего не потеряно… — шептал я ей. — Ты всегда можешь вернуться. Никакой ты не стала другой. А потом посмотри — ты самая красивая здесь, все эти «мисс Грибоедов» ничего не стоят рядом с тобой…
— Почему же не меня тогда выбрали? — Всхлипывая, она оторвала лицо от моего плеча и снова уткнулась в него. Сквозь ткань рубашки я почувствовал ее слезы. — Я и здесь, — бормотала она, — и здесь — никто. И эти марлевки я потому и везу по углам чемоданов, что я — никто. Раньше я никого никогда… Просто не знала, что это такое… Как хочется… назад. Там я была… А теперь я — никто…
— Успокойся.
— Нет, нет, ты тоже так думаешь. Я знаю. Ты вон тридцать марок на цветы ахнул.
Она подняла руку и погладила мое лицо. Палуба по-прежнему была пустынной. От океана поднималась свежесть.
— Я никого не знаю здесь, на судне, кто бы так поступил. Зачем?
— Просто у меня малый опыт плавания, — сказал я.
Уткнувшись мне в плечо, Настя опять затряслась.
Океан, океан и опять океан — вот то, что вокруг нас, когда мы с Настей принимаемся говорить.
— Пора тебе на берег.
Она ничего не ответила. Мы стояли, прижавшись друг к другу. Неужели это та самая девочка, которую я знаю почти всю жизнь?
— Знаешь, с год назад мы стояли в Генуе, — зашептала Настя, — и оттуда на автобусе поехали в Милан… Тут забастовка, дорогу закрыли, и добраться удалось только лишь до Павии. А в Павии старый монастырь, и собор, ну этот — знаменитая Чертоза, знаешь, наверно. Роскошь, масштаб, а орден-то был нищенствующий. Обет молчания, строгие посты. Корзины плели, сыр варили. И вот триста лет подряд строили мраморный собор. И наполняли его шедеврами. Фрески — лучших художников. Статуи для ниш — лучших скульпторов. Нет, ты не представляешь, сколько там всего собрано. И поколение за поколением собирали. И поколение за поколением строили, а собор все еще в лесах был и без крыши. И кто-то плел корзины на продажу, чтобы продолжать стройку…
— Что ты хочешь сказать? — спросил я.
— Что это невозможно сейчас понять. Мы ведь хотим, чтобы все было сегодня. Обязательно сегодня.
В зеленом нимбе правого бортового огня плыла рано опустившаяся ночь.
— Мне иногда кажется, что Володя такой, — прошептала Настя. — Ему все равно — увидит он результат того, что делает, или нет.
Володя, подумал я. Опять наш разговор кончается им.
— Что нам с ним делать? — в темноту сказала Настя.
43
Бабушка Мария Дмитриевна умоляла меня написать Вовке снова. И я написал Вовке толстое письмо, полтетрадки. Сообщал мелкие новости о нас и об общих знакомых, отношений никаких не выяснял. Сейчас уже выпадает из памяти, что было до, а что после: вот и тут — написал я ему еще до того, как мы с Марией Дмитриевной ездили на Урал или уже потом? Вероятно, после, но тогда я должен был в письме сообщить, что там увидел… Почему же тогда он ответил мне так зло?
Весной и осенью, готовясь к параду, мы по месяцу бывали в Москве. Ночные репетиции на аэродромах, сиреневый прожектор сзади по бескозыркам, влажный хруст бетона. Мы приезжали в Москву так основательно, что туда даже привозили письма, пришедшие нам в Ленинград. Письмо от Вовки я получил шестого ноября.
Мне было не до писем. Той осенью меня назначили ассистентом у знамени. Кроме офицеров только у нас троих знаменщиков были палаши. Палаши были замечательно тяжелые. Как-то ни с того ни с сего мы в щепки изрубили палашами казарменную табуретку. Нам было по пятнадцать лет.
Вовкино письмо я сунул в карман и забыл о нем. До парада оставалась одна ночь. На следующий день я не чувствовал ни холода, ни летящего в лицо снега. Офицеры перед завтраком проверяли, все ли в парадном батальоне надели кальсоны, нас, знаменщиков, не проверяли, — держится же такое в памяти! И вот мы огибаем Исторический музей, палаш словно пришарнирен к плечу, кисть темляка мерно хлещет по шинели… Музыка играла на площади, но главный оркестр бухал во мне.
Так будет всегда. Эта пружинящая от домов и кремлевских стен громовая музыка, мы, все взрослеющие с каждым годом, но так вечно и остающиеся молодыми, эта кавалерия, что напирает сзади на нас, — все это будет всегда.
На том параде уже были реактивные самолеты. Первое их звено мелькнуло над нашими головами бесшумно, грохот обрушился вместе со вторым, а вслед за последним звеном еще совершенно отдельно выскочил из-за шпицев музея и пронесся над площадью его отставший рев.
Вовкино письмо я прочел в поезде.
«Не пиши ты мне ничего, — просил он. — Ну это-то ты хоть можешь для меня сделать?»
Знаменная лихорадка проходила, я лежал, глядя в черное окно, и думал о том, каково должно быть Вовке, если ему страшно даже прикосновение к тому, чего теперь у него нет.
В море, после Испании, я получил радиограмму от Каюрова. В ней сообщалось, что он уже дома и все благополучно. Даже не считая по дням, ясно было, что выписали его слишком рано — начать ходить он еще не мог. Значит, все-таки приехал сын?
— Может быть, хотите позвонить в Ленинград? — спросил радист.
И трубку возьмет сын, подумал я. И начнет при старике говорить что-нибудь вроде того, что я слышал от него месяц назад.
— Спасибо, — сказал я. — Пока не надо.
И только потом, уже у себя в каюте, понял, что эту радиограмму сын Каюрова, если он за это время не стал другим человеком, послать не мог. Не он, значит, кто же? Сам Каюров лежал. Только Клава, другого ответа не было. Ну и работенку же я на нее взвалил. Но совесть меня даже не кольнула.
На обеде в кают-компании, хоть он и норовил улизнуть, мы с Олегом все же изловили Николая Порфирьевича.
— Как там ваша пациентка? — спросили мы.
Он сделал вид, что не понимает. Мы сказали, чтобы он не напускал туману. У него в лазарете лежит очаровательная девушка, которая поскользнулась на трапе, и об этом все знают.
— Ну уж и очаровательная… — нехотя пробормотал он.
До чего был пуглив, просто сил нет, пугался уже просто так, на всякий случай.
— Как ее дела?
— Да так… — Спеша доесть, он повертел пальцами.
— Ну скажите же толком: у нее действительно тяжелая травма? Или просто ушиб?
— Какой там ушиб, — все-таки не выдержал он. — Челюстная кость сломана.
— А зубы целы?
— Какие?
— Что значит какие! — вдруг обозлился Олег. — Ее зубы!
— Зубы… зубы… — сердито забормотал врач. — Будто зубы у человека самое главное… Вы вроде этого, ее женишка. Тоже в первую очередь — «зубы, зубы!». А когда узнал, что у нее половина рта искусственных, так на него смотреть тошно было — удивился, видите ли. А у нее, бедняжки, лицо все вкось пошло.
Мы с Олегом переглянулись. Искусственные зубы — это у такой-то девушки! Врач испуганно осмотрелся:
— Не знаю, для чего я вам это говорю. Вы уж, ради бога, молчите! А то мало ли…
Сегодня он даже не подмигивал буфетчице, и она тщетно поглядывала на него то издалека, то вблизи.
— Жаль, — сказал я. — Такая все-таки… принцесса.
— Бросьте, — опять не выдержал врач, — что это вы все поете одно и то же: «красавица», «принцесса». Только это ото всех и слышу. А вы бы сейчас на нее посмотрели, на эту принцессу. Самая что ни на есть заурядность. То ли дело наш Ларисик… Это действительно!
А Ларисик на другом конце кают-компании была как рация, настроенная на прием лишь одной волны. Она тут же поймала сигнал, и от нее, в свою очередь, побежали во все стороны зайчики. Очень бы этой паре пошло быть дедушкой и внучкой. Только дедушке бы чуть-чуть поменьше пугаться.
— А что теперь с этой Дороти будет? — спросил я.
— Ничего. Болеутоляющее даем. Ни на одном судне такие операции не делают. И на Канарах тоже не сделают. Значит, полетит в Европу. Вертолет решили не вызывать. Времени не сократить, а тряска страшная. Куда ей на вертолете, если ей голову не повернуть…
Хотелось еще спросить его о Швейнице, но бог с ним, быть нам на одном судне оставалось всего ничего — пусть себе летят.
Сидеть на очередном концерте мне было определено за капитанским столом. И когда хитрая тетка в малиновом сарафане отпела своим малиновым зыком пригородного гульбища очередную песню, капитан повернулся ко мне. Сидевший между нами старпом сразу отклонился назад.
— Случайно был в радиорубке, когда пришла радиограмма на ваше имя. Она была подписана фамилией Каюрова. Был такой полярный капитан Каюров. Не родственники?
— Это он и есть.
— Да нет, — сказал Анатолий Петрович. — Я о тридцатых годах говорю… Как его имя-отчество?
Я сказал. Капитан ничего не ответил, но когда через минуту я взглянул на него, то увидел, что он не смотрит на сцену.
— Освоение Севморпути, — сказал я. — Ленд-лизовские конвои. Ему уже за восемьдесят.
— Значит, еще жив, — тихо сказал капитан.
— А Каюров в нашем министерстве — это не его сын? — подал голос до сих пор молчавший старпом.
Они оба посмотрели на меня. Я пожал плечом. Мог ведь я об этом сыне ничего не знать?
Разговор пресекся.
Старики немцы, которые сидели за столиками вплотную к круговой сцене, аплодировали. А исполнение «Катюши» вызвало самую настоящую овацию. Некоторые старики так хлопали, что казалось, они только для того и взяли билет на это судно, чтобы выслушать «Катюшу» дважды.
Альфред Лукич приблизил свои губы к моему уху.
— Бывшие военнопленные, — прошептал он.
Я вгляделся в них. Эти два десятка старых людей, сидевших ближе всего к сцене, представляли собой какой-то один, характерный, должно быть, тип. Сейчас особенно похожими их делало то выражение лиц, с которым они хлопали. Это было выражение… жажды. Дайте. Дайте еще раз послушать. Они сидели, наклонившись вперед, один, кажется, даже всплакнул.
Старший пассажирский сделал еле заметный знак рукой. Если пассажиры так настойчиво хотят, то матрос палубной команды Митя Бородулин повторит для них песню. Ему что.
Старики, раскачиваясь в такт песне, шевелили губами. Один, на лице которого отчетливо проступил от напряжения широкий двойной шрам, легонько помахивал рукой. Старые, старые они были…
Словам Альфреда Лукича я сначала не очень поверил. Однако… Однако получалось, что с сорок первого по сорок пятый нигде, кроме армии, эти люди быть не могли. Допустим, четверть из них была на западном фронте. Но три-то четверти?
Тогда чему же они радуются? Что именно из воспоминаний оживает при звуках «Катюши» в их непостижимом для меня сознании? На какие из нервных волокон давит им этот запавший в память мотив? Какими разными, должно быть, путями двигалось послевоенное сознание наше — и этих людей. Невозможно ведь представить, чтобы кто-то из наших стариков утирал слезу умиления, услышав сейчас «Лили Марлен»? Чертыхнутся в лучшем случае про себя. Но что, действительно, за загадка? Ведь для нашего сознания все напоминающее об ужасном. — по меньшей мере неприятно? А у них? Для них? Значит, действительно конец фашизма означал для множества немцев конец духовного ига? А может быть, объяснение тут еще более простое: этот мотив просто-напросто напоминает им молодость? Но какую молодость?
Да, мы совсем по-разному вспоминаем войну. Но удивлялся я и себе — мне не были неприятны эти рукоплещущие старики. Разве что казались простоватыми, хотя выводы из этих рукоплесканий получались страшненькие. Получалось, что, даже не имея твердых духовных убеждений в своей справедливости и правоте, старички эти, тогда еще тридцатилетние молодцы, просто исполняли приказ — убивать. При этом не только стреляли куда-то вдаль, когда не знаешь, что стало с твоей пулей, а жгли и вешали. Но теперь они все выкинули из памяти, и их глаза слезятся умильно, когда они слышат «Катюшу». Потому что вовсе, оказывается, они русских не ненавидели, просто приказ был такой — искоренить. Теперь же другое время и другая установка. Браво, браво, «Катюша»! Браво, Митя Бородулин!
Я езжу на то поле под Колпином, где был убит в сорок втором мой отец. Я знаю, как он погиб — целились в перевязанную бинтом голову. Сапоги донашивал кто-то из его роты. Никаких слов, никаких заветов. Снег на том поле к середине марта приседает, белизны уже нет. Мне снились сны про отца. Отца в них не было, а я всегда должен был куда-то добежать или прорваться, чтобы его спасти… Мне никогда не удавалось добежать. Дети не умирают во сне от разрыва сердца, я живу.
А теперь эти люди, из-за которых я видел такие сны, сидели рядом. И хлопали, хлопали, хлопали «Катюше»… Что за ирония? Неужто я встретил этих бывших немецких военных для того только, чтобы узнать о себе, как о равнодушном примиренце? У меня ведь не осталось не только ненависти к ним, но даже неприязни. Я бы вполне мог разговаривать с ними, даже посмеяться, а если бы кто-то из них затеял переписку — посылал бы ему, скучая, поздравления с Новым годом. Как там погода в Кёльне? Во что, в какой продукт превратились те рассеянные по всей моей жизни сны об отце, которого я не спас? Я ведь не чувствую ненависти к убийцам отца…
Да, да, убийцам! Это конкретно не тот со шрамом и не тот, что сейчас держит в руках бокал, но на каждом из них висит миллионная вероятность, что это — он. И таких исков — как мой — тоже миллионы. И они складываются…
Я все это знал. Но ненависти не было. Когда-то она кипела, потом жила, потом вспыхивала время от времени. Теперь ее не было. Прошло время, и ее не стало. И я чувствовал, что так и должно быть… Пожизненное преследование, пожизненное наказание, пожизненное признание заслуг — на осуществление всего этого может хватить только государства. Отдельного человека на это не может, да, верно, и не должно хватать.
44
Следующий танец назывался — «Тверская старина». Медленно, парами выступали типажи русской жизни середины прошлого века — провинциальные дамы, потертые чиновники, помещик, заигрывающий с гувернанткой, проезжий офицер, готовый дурить голову бедной девице, полицмейстер. В танце была и сатира, и поэзия. Легкий гротеск ходил тенью лишь за мужскими ролями, женские были все до одной привлекательны — полуулыбки скользили по лицам девушек. Печально-веселенький звук клавесина — как, откуда они извлекали такой звук? — сменился задыхающейся, именно провинциальной мазуркой, возникло ощущение половиц, взглядов мамушек, у каждой пары при мазурке случился курьез — развязались ленты капора, отвалилась шпора, выскочили из кармашка часы и теперь подпрыгивали на длинной цепочке…
— Кто ставил танец? — тихо спросил я у Альфреда Лукича.
— Кто ставил? — наклонившись вперед, он посмотрел через меня на сидевшего слева старпома. — Евгений Иванович, не скажете, кто у нас ставил этот танец?
Старпом повернул голову, посмотрел в глаза Лукичу с выражением мутным, непроницаемым. Странно было видеть это выражение на его всегда живом лице.
— Надо будет спросить у культмассовика, — неопределенно ответил он. — А что, собственно, интересует?
— Да так, — сказал Альфред Лукич. — Просто почему-то показалось, что вы знаете.
Старпом опять посмотрел на Лукича.
— Откуда же? Это ж пассажирская служба перед нами танцует, — без выражения сообщил старпом. — А к пассажирской службе и к самодеятельности прямого отношения не имеем-с.
— Ну раз не имеете, так и вопроса нет.
Они опять обменялись непонятными мне взглядами. Я спросил и забыл, но после концерта Евгений Иванович, взяв меня под руку, увел на палубу.
— Понравилось? — спросил он. Я начал что-то мычать ему про то, что программа в целом хороша, хоть и не очень свежа, но мое мнение о всей программе его не интересовало. — Танец, танец как вам? — спросил он. — «Тверская старина»? Не понравилось?
Я ответил, что, по-моему, как раз этот-то номер великолепен. Мало того, что исполнители… Он не дослушал.
— Вот и я ей говорю, — горячо сказал он. — И я ей говорю, что нечего ей на судне делать — пусть идет по театральной линии…
— Да вы о ком?
— Есть тут одна такая… Да вы знаете ее. Ваша официантка в ресторане. Лена. Вы что же, не узнали ее — она ж танцевала сейчас? Гувернантку. Это же она!
Я действительно ее не узнал. Танцевала она без своих надменных очков, другой была прическа, а главное, конечно, выражение лица — совсем, совсем оно было другим… Так вот, видимо, в чем причина ее враждебности к нам с Олегом! Мы не видим ее, не замечаем, не зовем в собеседники…
— Нелепая, конечно, судьба, — продолжал старпом, — пять лет играла в университетском театре, готовила себя к чему-то особому, фантазировала…
Евгений Иванович повествовал о вещах будто бы горьких, но интонации его выдавали. Он был счастлив.
— Талант ведь, а? Ведь это она, она сама, без чьей-либо помощи организовала труппу, и придумала всю эту композицию, и нарисовала все костюмы.
Он явно перебирал. Видимо, Лена участвовала когда-то в подобном, и сейчас в ход пошел старый багаж. Впрочем, даже скопировать и поставить по памяти такой сложный номер — дело немалое. А в танце, который мы сейчас видели, белых ниток заметно не было, большой номер был цельным, единым.
Какая досада, думал я. Девочка с высшим образованием и с пристрастием к сцене разносит туристам соусы. Какая досада… Яркие ведь способности, почему же она осела здесь? Неужели отмычка все та же?
— Ну ладно, — сказал старпом, меняя тему, — так скажите мне все же, где вы до этого плавали? На каком судне?
Но однажды взятый мною тон теперь уже диктовал мои ответы.
— Так я вам и сообщу, — сказал я.
— Ладно. Пошутили — и будет. Ну ответьте хоть раз прямо.
Я не раз и не два уже говорил ему прямо, для чего я тут и чем вообще занимаюсь, только не слышал он того, что я говорю.
Сто раз повторять одно и то же?
— Судов на флоте много, — сказал я. — Не все, правда, с музыкальными салонами, где перед вами танцуют прелестные девушки…
Как мрачно в темноте сверкнул его взгляд! Кажется, насчет девушек я перебрал, но он же сам меня провоцирует на эти шутки…
— А для чего вы плаваете? — вдруг совсем по-другому, задумчиво и мирно, спросил он. — Ну для чего? Что для вас главное?
— А для вас?
— Для меня-то?.. Для меня вообще другой жизни нет. Тяга.
— Чем же вам эта жизнь так дорога?
— Не знаю. Может быть, тем, что о каждом из мест, мимо которых мы идем, я размышляю. Или уже размышлял…
— И о Бремерхафене?
— Конечно.
— И о Плимуте?
— И о Плимуте, — сказал он. — Вас ведь возили по окрестностям Плимута?
— Целый день.
— И по национальному парку?
— Да.
— Вы видели там лошадей?
— Видел, и довольно много.
Я прекрасно их помнил — серебристая «вольво» ползла по узкой дорожке, глубоко прорезавшей зеленый пригорок, когда путь нам преградили сразу три лошадки. Они были разноразмерными и разноцветными, казалось, что они все разной породы. К тому же они ужасно веселились, покусывали друг друга, толкались, играли в пятнашки.
— Их разводят там для продажи на колбасу, — сказал старпом. — Французы покупают.
Я сказал, что мы, наверно, имеем в виду разное — я-то говорю о тех лошадках-пони, которые бегают по парку.
— И я о тех же. Их разводят там уже лет триста.
Да, кажется, именно эта цифра в экскурсии и фигурировала, но упоминалась она в связи с глубиной траншеи, по которой мы ехали, мол, лошадок разводят здесь столь давно, что своими копытцами они протоптали себе вон какую дорожку.
— А правда, есть что-то темное и печальное в том, что им дают от рождения такую веселую свободу? — сказал он. — Но зато колбаса из этих пони получается совершенно особенной. Никакого сравнения с обыкновенной…
— Опять вы придумали элегию.
Он минуту подумал.
— Это если смотреть на судьбу лошадки с человеческой точки зрения, то, может быть, и элегия. А посмотрите на нее с точки зрения пони…
— Такой точки зрения нет.
— Вы в этом абсолютно уверены? — спросил он. Очень странный он все-таки был собеседник.
Была глубокая ночь, но не спал, казалось, весь теплоход. Из верхнего бара уже в лифте слышалась стрекочущая диско-музыка. Небольшой дансинг бара был в глубокой полутьме, но все белое в баре светилось фосфоресцирующе-фиолетовым: выплясывали фиолетовые брюки, висели над столиками фиолетовые воротнички офицеров, над воротничками плавали фиолетовые, светящиеся зубы. Вездесущий Альфред Лукич материализовался передо мной в форме светящегося воротничка и светящихся брюк. На его брюках сказочный свет выявил у колена большое пятно, на обыкновенном свету совершенно незаметное.
Я подсел к офицерам за их столик, помощник, дежуривший вместе с Альфредом Лукичом, был мне едва знаком, и также мало я знал белокурую бамбуковую переводчицу, которая сидела напротив него. Видно было, что она всего несколько дней, как надела морскую форму, и от того, что эта форма так ей пошла, и от того, что замелькали мимо чужие берега и названия, девочка на какое-то время стала едва вменяемой. От нее шли волны экстаза, и ей ужасно нравился помощник, с которым она вместе дежурила, и в качестве гарантии абсолютной верности именно ему она похамливала Лукичу и мне. Если в экипаже двести девушек и полтораста молодых мужчин, так тут хоть в кандалы всех закуй, а в воздухе будут порхать желтые бабочки. И они порхали вовсю над не нашей частью нашего столика.
Пассажиры танцевали. В расстегнутой чуть не до пояса клетчатой ковбойке отплясывала парусный капитан Лиза, около нее с проворством мягко прыгал килограммов на сто пятьдесят юный толстяк с огромным шаром мелко вьющихся проволочных волос; совершенно не смущаясь ни своим возрастом, ни соседством молодежи, танцевали собственное медленное танго, которое они слышали сквозь любой бешеный ритм, пары немецких старичков, а в центре — так, что им даже освободили круг, — танцевали две ирландки — молодая мама и взрослая дочь, которая, кажется, не захватила с собой в круиз никакой обуви. Мама была стройна, как новый карандашик. Дочка была чуть полней, чем у них сейчас принято быть двадцатилетним. Это, конечно, какой-то секрет, сказал я Лукичу, как из полненьких девочек выращивать стройных женщин.
— А вот мы сейчас у кого-нибудь об этом и спросим, — сказал Лукич. Может, потому его пассажирки так и обожали, что под видом циничного любопытства он постоянно делал им комплименты?
В это время у стойки бара тучный мужчина сполз с высокой одноногой табуретки и, шагнув к своему соседу, схватил его за плечо. Сидящий на табуретке отпихнулся. Оба уже что-то выкрикивали хрипло. Тучный надвигался, сидящий на табуретке потянулся рукой к тяжелому стакану. Бармен, выпустив из рук кювету со льдом, перехватил стакан. А те двое уже хватали друг друга за рукава. Вскочил Лукич, тут же подоспел помощник, над ним уже не вились желтые бабочки. Лукич с ледяной улыбкой втиснулся между скандалистами, спиной к его спине втиснулся помощник, и оба стали отжимать каждый своего. Лицо бармена было немым и строгим. Через несколько минут тучный покинул бар. Лукич вернулся.
— Обычное дело, — сказал он. — Немец и англичанин. Все хорошо, пока обсуждаются нейтральные темы, а как заговорят про войну — конец. Немец говорит: если бы не русские, вы б у нас сейчас знаешь что делали? Тот, конечно, в морду…
Музыка в баре не затихала, среди танцующих теперь рывками двигался каратэка, танец его, как и физические упражнения на палубе, был ужасен. Но казалось, что именно откровенная отвратительность движений и доставляет этому человеку самое большое удовольствие. Померещилось даже, что появился он здесь не просто так, что звериное его чутье учуяло запах начинавшейся драки, просто лифт не подвез вовремя.
— Да, если б этот вмешался… — глядя на каратэку, пробормотал Лукич. И не досказал. — Скажите, вам давно не случалось драться?
— Почему вы спрашиваете?
— И совершенно не тянет подраться? — настойчиво спросил он. Он почему-то привязался ко мне с этим вопросом, а я думал о тех двоих сцепившихся. Рассматривать результаты войны под углом того, что она могла бы закончиться и с совершенно иным результатом? Вот уж чего не приходило мне никогда в голову. То, что было, того теперь нет. Прошлое — прошло, и я не понимал, какое развлечение двое старых мужчин могут находить в том, чтобы, обрывая друг другу пуговицы, повторять бессмысленные «если бы» да «кабы». Как я никогда не понимал приверженности к подобному типу размышлений у Вовы Калашникова.
Светящиеся брюки и воротнички двигались под музыку по дансингу.
45
«Есть с тобой рядом человек? — писал мне Вовка. — Можешь не отвечать. Нет у тебя рядом человека. Андрей, скажешь? Нет, Егор, у Андрея и жизнь своя, и поколение свое. Нет у тебя рядом никого, и у меня тоже нет. Как же ты не понял этого тогда…»
«Думаешь, обогнал меня, — писал он в другом письме. — Обгонять нечего, наперегонки с тобой никто не бежит. А о том, как ты суетишься, подумать и то тошно. А куда ты торопишься? Зачем зубришь? Для чего ночами вскакиваешь, я же знаю, что вскакиваешь, характер мне твой известен. Думаешь всех обогнать? Далее себя?»
Бывало, я отмалчивался, потом, озлившись, начинал огрызаться, потом снова заставлял себя вспоминать те посылки, что мы получали зимой сорок второго. И тогда писал ему.
Из интерната, в котором его крепко держали, лет в шестнадцать Вовка перешел в какую-то профшколу, школа эта была в Таллинне, и я еще не кончил нахимовского, а Вовка уже поплыл.
И когда я узнал, что он ушел в море, мне стало легче. Я сразу почувствовал, что должен ему гораздо меньше.
Но не то чувствовал Вовка. Письма его стали еще болезненней.
«Это ты меня загнал в море, — писал он. — Ты. Ты. А я не годен для этого. Если я в море, я проклинаю тот день, когда решил плавать. Море ничего не дает мне, только высасывает душу…»
И продолжал плавать — год за годом.
«Ты, конечно, хочешь узнать, кем я плаваю, — писал он в одном из писем. — Матросом я плаваю, самым обыкновенным матросом, и море — не мое место… За последний год я провел на промысле в общей сложности семь месяцев. Самое отвратительное в мире — это запах гниющих морских звезд, он пронизывает здесь все насквозь, от него никуда не деться даже на морозе… Все провоняло. Но с тобой я бы все равно не поменялся…»
Это сейчас я мысленно и наизусть перечитываю те старые письма почти спокойно. Это теперь я понимаю, что он платил мне за свои рассыпавшиеся крылья. А тогда?
Письма Вовки нагоняли меня в Мурманске и Севастополе, получал я их под Архангельском и под Москвой, а потом, когда я расстался с военным флотом и стал ездить еще больше и еще дальше, письма Вовки продолжали находить меня повсюду.
«Мало того, что ты маешься внутри себя, — писал он с каким-то мрачным торжеством, — так тебя носит черт знает где. Это все ты бегаешь от себя…»
Я заставлял себя вспомнить, что Вовка совсем один, и писал ему что-нибудь шутливое.
А потом я стал замечать, что кое-что из прогнозов Вовки начинает сбываться. Видно, запас восторга, отпущенный на посещение новых мест, подходил к концу. Не столько с завистью, сколько с недоумением я смотрел на тех, кого природа снабдила механизмом более выносливым. Есть ведь и такие, что и в шестьдесят яро слушают встречных, и в семьдесят готовы ездить на велосипедах с моторчиком, и их рассказы о новых местах — свидетельства свежей радости благодарного путешественника. И потом показывают слайды, путевые дневники, осколки изразцов мавзолея Тимура. А мне скучно слушать. И как-то я написал Вовке письмо. Написал, что он был прав, и наступает, вероятно, день, когда понимаешь, что лучшие книги уже прочтены и лучшие места мира уже объезжены. И чуть не за двадцать лет впервые он ответил мне человеческими словами. «А какие это лучшие места? — вдруг спросил он. — Напиши». И по тону его письма я понял — ему страшно важно, чтобы я ответил.
Лучшие места мира? Где они? Они есть, Вовка, были, во всяком случае. На Унже, например, выше Кологрива, откуда в сорок втором сплавляли лес, стоит сказочный песчаный обрыв, его подмывает река, он тихо осыпается. Представь мелкий и чистый, как из колбы часов, песок, коричневую, сразу же глубокую реку: полшага — и крикнуть не успеешь, пилы где-то далеко… Река тянет к себе, а у самой воды лежат каменные комья. Такой ком бьешь и бьешь о бревно, а он все целый, и вдруг с земляным глухим хаком разваливается кусками спиральной раковины. Все в перламутровом сиянии — как куски луны или рога сказочного барана. Замечал, Вовка, что, когда постоянно хочешь есть, ощущение цвета остреет?
Лучшие места мира? Наш с тобой послевоенный Ленинград — еще одно лучшее место мира, Вовка. Там был двор, куда я вошел драться и умереть. В тот день я был один, без тебя. Но ты ведь помнишь, как начинаешь держать спину, если тебе удалось одолеть в себе страх?
Ты ждешь, я знаю, Вовка, чтобы я начал называть тебе те места, в которых бывал в последние годы. И Париж, конечно, в первую очередь. Ты хочешь, чтобы я начал распускать перед тобой хвост.
Но двадцать лет желчной переписки перевешивают одно теплое письмо, которое я от тебя получил. Ты ждешь, чтобы я начал хвастаться, а если я не упомяну Парижа, ты восторжествуешь. Для виду скромничать, мол, это еще хуже, чем нагло хвастать. Я ищу слова, Вовка. Мне давно надоело собачиться в письмах. И не пора ли тебе прочитывать в моих словах именно то, что я в них вкладываю, а не какой-то выдуманный тобой смысл? На каждого нормального человека первая заграница действует очень сильно. И на меня подействовала, а от Парижа я был почти в шоке. Было что-то вроде головокружения, — должно быть, нервная система не в силах сразу воспринять такой наплыв. Но в детстве одно волшебство сменяется другим, а лет в тридцать за карнавалом идет усталость. И на те города, которые я увидел после Парижа, я смотрел уже гораздо спокойнее. Я не знаю, что мне сказать о них, Вовка, да ведь ты и не ждешь описаний. Впечатления свежи лишь в тот день, ну на следующий. А потом на них садится пыль. Жаль, что ты не видел тех зеленовато-розоватых красок ископаемых окаменелостей на Унже, Вовка. Вот они не тускнеют. Только, может, того обрыва уже нет, может, за эти годы его съела река?
«Чего ты стыдишься? — написал мне Вовка. — Какая тут может быть мораль? Почему человеку должно быть стыдно оттого, что он перестает чувствовать? Нам ведь теперь объяснили, что как радостями нашими, так и всем прочим заведуют некие нуклеины. Химикалий кончился, чего тут стыдиться? Или ты особенный какой-то?»
Вовка, что же это такое? Почему мы чуть не двадцать пять лет с тобой враждуем? Чего ты не можешь мне простить? Мы ведь тогда, в детстве, едва успели подружиться, как все повернуло на вражду, но и вражда-то эта такая долгая и требовательная, словно она заместила что-то, заложенное на всю жизнь. Может быть, мы должны были рядом прожить всю жизнь, но не сделали этого, нарушив инструкцию судьбы? Может, отсюда в тебе этот накал средневекового фанатика? Ты ведь как нацелил на меня свой перст, так и не опускаешь его. Неужели тебе не надоест это?
А с Настей? Можно ли столько лет мучить непризнанием свою сестру только за то, что она появилась на свет, когда ты думал, будто на свете лишь ты один? Вам давным-давно уже нечего делить, ты мог ревновать ее к родителям, но их давно нет. Зачем ты бережешь в себе остатки этого идиотского максимализма, который, наверно, способен заменять духовность тем, у кого ее не хватает? У тебя-то ведь нет такой нехватки. И зачем опять этот лозунг: чем хуже, тем лучше? Это же все не ново, об этом и написано было уже сто лет назад. Ты, конечно, догадываешься, что Настя рассказала мне в конце концов о том, как она к тебе ездила и чем это кончилось. Она долго молчала после приезда от тебя, но ближе людей, чем были тогда для нее мы с Андреем, у нее не было, и по отдельным ее словам, по время от времени срывающимся репликам можно было понять, как ты ее встретил. Я знаю, что, как только она приехала, ты, и часу с ней не проведя, куда-то пропал. И не было тебя четыре дня, во время которых Настя выскребла и вымыла то, что называлось твоей комнатой. Я узнал, хоть из нее и приходилось вытягивать это клещами, какими людьми ты себя окружил. И это при том, что у тебя стоят хорошие книги, которые ты явно читаешь, да и письма твои свидетельствуют, что мозги твои, твоя голова в полном порядке. Почему же ты окружаешь себя только теми, кто смотрит на тебя лишь снизу вверх?
А что ты сделал, когда после четырех дней вернулся опухший и оборванный? Что с тобой случилось, когда ты увидел, что комната твоя заново оклеена, что белье твое чисто, а сквозь стекла наконец-то видны деревья и небо? Как ты начал багроветь, а потом схватил две вилки и стал драть этими вилками еще не окончательно высохшие обои, как, топая грязными сапогами по подоконникам, ты завесил окна газетами, как что-то купленное Настей ты сразу же нарочно разбил, как орал при этом, что живешь тут только ты и никого к себе не звал…
Ну я тебе ненавистен — ладно, это неприятно мне, но я это хоть отчасти заслужил, должно быть, а она-то здесь при чем?
— Что у вас есть почитать? — спросил я у сидевшего напротив Альфреда Лукича.
— Беллетристику не держим. Только справочники. А что? Не спится? Плохая каюта, это точно. При первой же возможности переселим.
Когда я возвращался в каюту, на шлюпочной палубе из-под моих ног метнулась серая тень. Крыса? Но представить себе, что на пассажирской палубе «Грибоедова» может появиться крыса, было так же нелепо, как предположить, что в Эрмитаже водятся лягушки.
Это был вьюрок. Ему надоело сидеть в закутке, он бегал теперь по всей палубе и засыпал где придется — сейчас под трапом, на самом ходу.
46
«Климат Канарских островов мягкий, — говорит справочник, — и благодаря близости Сахары сухой. Осенью нередки ветры, приносящие из Африки пыль, песок и саранчу». «Тучи саранчи в Северной Африке. — сообщает другой справочник, — могут затмевать солнце. Если же саранчу заносит в море, то трупы ее порой образуют целые плавучие острова, барьеры из них на берегах достигают метровой высоты при длине в несколько километров».
Неплохие места. А я-то по неведению до сих пор считал акрид дефицитом.
Но стояло дивное солнечное утро. В воздухе не было ни пыли, ни песка, ни саранчи. Воздух над бухтой подрагивал — так был чист.
— А вот и мой дружок приехал, — негромко сказал дек-стюард Леша другому деку.
Меня они в разговор не включали, но я посмотрел в ту сторону, куда указывал кивок Лешиного подбородка, и увидел человека с птичьей лапкой, который подкатил по палубе на своем кресле к трапу. Леша пошел ему навстречу, завидно для меня, темного, перекинулся с инвалидом двумя-тремя немецкими фразами, подхватил его бережно и привычно и понес вниз. А там внизу под трапом уже стоял стул, который Лешей же и был предусмотрительно поставлен. А потом обычно медлительный Леша бегом взлетел по трапу и снес вниз кресло. Кресло было сегодня другое, не то, на котором инвалид ездил по палубам, сегодняшнее было с моторчиком, и весило намного тяжелей, но Леша с удовольствием снес и его, и человечек внизу с Лешиной помощью пересел и вставил в подлокотник какой-то ключик, и кресло покатило своего владельца по причалу, объезжая трещины и тумбы. Не стал он ждать ни канарскую полицию, ни таможенников. Тем более что они, кажется, так и не пришли.
Африка рядом. Она отсюда еще не видна, от Лас-Пальмаса, где мы сейчас находимся, до африканского берега примерно столько же, сколько от Ленинграда до Новгорода, но Африку слышно. Отчетливей выразиться не смогу и не знаю, как объяснить, что, находясь на Канарах, я все время знал, где, в какой стороне Африка. И дело не в каком-то там «горячем дыхании» Сахары или особенной растительности Канар, хотя и жара и бананы — вот они, нет, ощущение, которое я здесь испытал, другое, оно несколько сродни… Вы бывали на Байкале? В окрестностях Байкала? Передвигаясь вблизи Байкала по суше, я ловил себя на том, что всегда подсознательно знаю, где, в какой стороне Байкал. И если вдруг это ощущение утрачивалось, то наступала полная дезориентация. Вот и здесь у меня было это постоянное компасное ощущение Африки. Иду по улице — Африка за спиной, поворачиваю налево по дуге большого лас-пальмасского пляжа — Африка слева, вон за теми отмелями. А вон те облака над синеватыми, вулканического вида холмами — в стороне, противоположной Африке.
Африка с детства даже при взгляде на карту представлялась мне каменной. По сравнению с неряшливостью рваных побережий Дании и Англии, веснушчатых берегов Норвегии, трясущихся пальцев Пелопоннеса, мятого сапога Италии — берега Африки казались мне изготовленными путем облома или среза, а сама Африка казалась единой, цельной, черно-коричнево-фиолетовой. В Африке все должно было быть мощным — базальтовые нагорья, низвергающиеся с одного каменного уступа на другой яростные реки, километровой глубины щелевые озера. Именно в Африке, в недрах ее каменного нутра, простой уголь прессовался так, что превращался в алмаз. И, наконец, в Африке лежала Сахара, которая и по своим территориальным размахам и по трудности обитания здесь живых существ была сродни краю, прилегающему к нашему Таймыру. И еще по потенциалу богатства. Хотя и климатический антипод. Зная, что ничего не увижу, я все время тем не менее вглядывался в африканскую сторону.
На Гран-Канарии цветы растут всюду. На земле, кустах, деревьях. Тянутся снизу, свешиваются сверху, лезут вбок из щелей отвесного камня. От сочных, мясистых, явно на что-то практическое годных лепестков (пища? лекарство? краски?) до лепестков бесплотных, как крыло мотылька; цветы яркие и блеклые, громадные и еле заметные глазу, аккуратные, точно с флорентийского орнамента, и цветы-неряхи. Есть огромные растения, имеющие вид травы, есть трава, которая при рассмотрении оказывается древесной рощицей. Кактусы в рост человека, в два, в три. В палец, в ноготь, в булавочную головку. Кактусы то как огурцы — совсем без колючек, то колючки сплошные. Пальмы. Тонкие в талии, романтического силуэта, с задумчивым наклоном к воде, и раскормленные, купеческих пропорций — Лас-Пальмас. Вереница лавок, где продавцы понимают по-русски. Мало того, что понимают, так даже немного и говорят. Это, должно быть, следствие частого посещения Канар нашими рыбаками. На нескольких магазинах озадачивающие надписи: «Базар Адеса», «Магазин Москва». В витрине одной лавки лежит кусок картона, на нем написано:
«Руские ребята тут бери товары».
Туристский автобус. Горная дорога. Слоенные террасами склоны, земля в большинстве мест обработана стопроцентно — плантация (поле? огород?) подходит под стену белого домика вплотную; мостики, лесенки, тропинки, каменистые стенки террас кажутся вмонтированными, вставленными на шпеньках, как в детском наборе. Акр земли, говорит экскурсовод, стоит дорого — двадцать западногерманских марок. Мне он мог сказать — двести, четыреста, две тысячи, я все равно пожал бы плечами. Не понимаю. Вернувшись домой, проверял свое ощущение на знакомых. На Канарах, говорю, земля стоит столько-то. Жду реакцию. Реакции нет, никто не понимает, дорого это, дешево. Мы не воспринимаем теперь землю как пособие для личной коммерции. Как это — купить землю? Не понимаем. Земля должна быть государственная, как ее можно купить?
47
— Приказано переселить вас в люкс «Людмила». — У Альфреда Лукича был такой вид, точно он приготовил мне ужасную пакость.
— Это по какому поводу?
— Вам было дано право бесплатно пить в каждом баре судна? Было. Питаться в ресторане? Перезнакомиться со всеми иностранками? А вы? Молчите? Вот за свою умеренность и переезжайте. Кому нужна ваша бледная безупречность? А потом вдруг вам придет в голову о нас плохо написать.
— Ну, хватит же. В чем дело?
Альфред Лукич, не стесняясь, потянулся и зевнул.
— Да просто люкс освободился, — сказал он. — Госпожа Дороти Дуглас час назад улетела в Кельн.
— Делать операцию?
— По всей вероятности.
Значит, их нет больше на судне. Ну что ж, тем лучше.
— Один только вопрос, — сказал Альфред Лукич. — Кто такой Каюров?
— Каюров? А в чем дело?
— Да вот и я пытаюсь это понять. Сегодня, когда выяснилось, что люкс освобождается, мы со старшим пассажирским пошли спросить у капитана, кого, по его мнению, туда надо поселить. Претендентов, надо сказать, было несколько, и по меньшей мере о двоих можно сказать, что еще не очень ясно, как стаффу удастся объяснить им, почему администрация судна предпочла им кого-то другого. Так вот, значит, пришли советоваться. А капитан нас сначала слушал, а потом спрашивает: «А где, в какой каюте у нас Козьмин помещается?» Мы со старшим пассажирским и про то ему, и про это, и про валютную стоимость люкса, и про влиятельность лиц, которые хотели бы… А он нас слушал, слушал и вдруг говорит: «Все правильно. Но этого парня к нам на судно прислал Каюров». Вот я и хочу узнать, кто такой Каюров. Это тот, который в министерстве?
— Да нет, не тот.
— Не тот? Я так и думал, что не тот!
Показалось мне или нет, что в голосе этого циника прозвучала гордость? Но он, конечно, сразу же должен был сыграть на понижение, иначе бы он не был тем, кем он был.
— И как только Анатолий Петрович в капитаны прошел? Поражаюсь! Так кто такой Каюров? И почему он вас прислал?
Я ответил ему, что никакой Каюров здесь ни при чем и я попал на «Грибоедов» совершенно независимо от него.
— Ту версию я уже слышал, — сразу потеряв интерес к моим словам, сказал Лукич. Так же незыблемо, как он верил почему-то Анатолию Петровичу, он не верил больше никому.
— Мне, по правде говоря, очень неплохо и в этой каюте. Если я сбиваю ваши планы, вы можете сказать капитану, что я сам отказался…
— Не валяйте-ка вы дурака, — жестко сказал он. — Я ведь получил приказание.
Люкс-то он, конечно, и был люкс — двухкомнатная комфортабельная квартира, вся в коврах и в темном матовом дереве, но иллюминаторы — прямоугольные метровые окна — выходили на крытую часть прогулочной палубы. Моря видно не было, и по палубе все время туда-сюда шаркали немецкие старухи.
— А моря не видно…
— Да ладно вам ныть. — С людьми облагодетельствованными Лукич не церемонился. — Зачем вам теперь море? Гостей будете принимать.
Бело-красные ботинки Леши уже больше не маячили на стоянках перед моим стеклом, но что ж это за плавание — плыть по морю и не видеть моря? Что это за лучшие каюты, которые запихнуты внутрь корабельного корпуса? Судно проектировали странные люди. Пассажиры лучших кают обрекались на жизнь при искусственном свете.
Первым на мою квартиру позвонил старпом. И тут же появился. Осматривался, прохаживался, заглядывал во все углы. Не так-то уж часто, видимо, здесь бывал. А действительно, когда? На стоянках в Ленинграде? Времени нет — да и зачем? А в море люксы — их всего четыре на судне — заняты самыми привилегированными иностранцами. Когда ему тут бывать?
— Вы постарались? — спросил я, желая польстить его высокому положению на судне. Но уже в который раз именно с ним я шутил по-дурацки. Он улыбнулся, но натянуто, — видно было, что неуместней моей шутки ничего быть не могло. Не в его это власти — решать, кому жить в люксе, и он знал, что мне это известно.
— Вот видите… — Он попытался улыбнуться искренне. — А утверждаете, будто вы у нас просто так…
Как бы мне его раскомплексовать, думал я, провожая старпома до двери, в гости почаще приглашать, праздничек, что ли, в его честь устроить? Чем больше я стараюсь показать, что никак ему не опасен, тем болезненней он подозревает, что я послан примериваться к его месту… Чушь какая-то.
Зазвонил телефон.
— Егор Петрович, прокатиться по острову не желаете? Отправление автобусов через десять минут!
И вот уже мимо окна автобуса несутся наискось вниз и вверх испано-колониальные пейзажи. Медленно поворачивается карусель виноградных террас. Немецкая старушка, что со своим старичком сидит передо мной, вдруг восклицает:
— Хенде хох!
И он с готовностью вскидывает вверх руки, а она через голову стягивает с него легкий джемпер. Жарко. Зачем этой старушке знать, что может почувствовать, услышав случайно ее возглас, сидящий сзади незнакомый ей человек?
Автобус замедляет свой бег, черная брусчатка небольшой площади, старуха испанка продает свечи, гипсовую крашеную руку, гипсового крашеного младенца — возможные виды даров за исцеление. Непоколебимая конкретность католицизма. Вот такой растрате небесных сил соответствует вот такая-то земная плата. Как, должно быть, это бесконечно удобно!
Когда я вернулся на судно, меня там ждало письмо.
Почерк, которым было написано письмо, был мне знаком, хотя писем, написанных этим почерком, раньше я не получал. Письмо было от Ольги. На трех страницах с непонятным жаром Оля доказывала мне, что нас давно уже ничего, абсолютно ничего не связывает. Если бы я не знал ее почерка, я подумал бы, что письмо писала не она: у нас с ней всегда существовало понимание с полуслова.
48
Что за чертова каюта этот люкс? За какие грехи я должен в нем жить? Это же не каюта, это проходной двор… Одни уходит — приходит другой. И все озираются, языком цокают, будто это не у них же на судне…
Так что же она хотела сказать? — думал я. Что это за странное письмо? Зачем надо кричать через океан о том, что мы не нужны друг другу? Такие вещи говорятся тихим голосом. Или вообще не говорятся. Ей ли этого не знать.
В дверь опять кто-то стучался — не пустить было нельзя. Это Настя, тоже откуда-то сразу узнала, что меня переселили.
— Ты кого-то ждешь?
Я ответил, что никого не жду. Настя огляделась, провела кончиками пальцев по переборке. Пальцы вздрагивали, словно их щипало электричество. Открыла дверь в спальню, заглянула. Обернулась с выражением вопроса — будто увидела что-то тайное от нее. А там только и было, что на широкой постели лежал мой чемодан да рядом лежал разорванный конверт.
— Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось.
Настя вошла в спальню, конверт притягивал ее внимание, но она оторвала от него взгляд.
— Это не от Володи?
— Нет.
— Не от Андрея?
— Нет, это не от Андрея.
Настя прошла в ванную, потом в прихожую, вернулась в салон, качнулась, села на диван.
— Можно, я у тебя минутку посижу?
— Конечно.
— Егора, — сказала она. — У тебя что-то случилось!
И я стал плести ей о жаре, о том, что не хотел сюда переселяться, еще о чем-то…
— Ладно, Егора, — сказала она. — Не хочешь говорить — не надо. Я просто думала, вдруг чем-нибудь помогу. Скажи прямо: ждешь кого-нибудь?
Я повторил, что не жду никого.
— Я посижу у тебя чуть-чуть. Хорошо?
— Конечно, посиди, — повторил я.
— А я тебе за это что-нибудь расскажу.
Пауза.
— Мне теперь все легко, я теперь что угодно могу рассказать. О чем угодно. Какие мы такие, какие мы сякие. Мы вообще-то всякие. А есть просто феномены. Вот Наденька, ну та, в правом углу ресторана ее столики, да видел ты ее — ноги балетные, светленькая… На пари двадцать пять заказов берет — с соусами, с закусками, с четвертыми блюдами, гарнир сложный, — и никакого блокнота, все по памяти! На трех языках! И хоть бы раз сбилась. Вот так. А каково это? Я сама официанткой начинала — знаю каково. Это называется талант. Который распознали, пока он не завял. И поддержали.
Пауза.
— Мне что теперь. Кем я раньше была, тем уже больше не буду. И ты на меня такими глазами не смотри — не вышло, значит, и не вышло. И нечего слезы лить. Да и некому. Ты бы, правда, еще мог по старой памяти понять, но и тебе ни к чему.
После ее ухода я тупо перечитал письмо. Перечитал и положил в ящик ночного столика. Вынимая из чемодана свои вещи, я все время думал об этом письме. Не докончив разборку, снова взял его в руки. Я понимал одно: без причины такое письмо Ольга написать не могла.
А гости, да, собственно, все, с кем я успел на судне познакомиться, продолжали и продолжали наведываться. Я не понимал, что это должно означать, а через день мне сказали прямо: пора устраивать новоселье.
Все сводилось лишь к тому, чтобы назначить время.
— Хоть освоиться дайте, — взмолился я.
— Только недолго, — сказали мне.
Похоже было, что чуть не впервые такое прекрасное, удобное для вечеринки помещение занято на судне человеком, к которому им с руки обратиться.
Но что, собственно, праздновать? Мне праздновать было нечего, однако им до того и дела не было.
49
Ночью мы перешли от одного острова Канар к другому. Утром мы были у Лансарота — острова, сто пятьдесят лет назад сожженного страшным извержением вулкана. Тогда, говорит справочник, здесь не осталось ни одного кустика, ни одной травинки. Пейзаж Лансарота: коричневый и черный остриями торчащий шлак был перед нами. Над островом стояли темные со шлаковым оттенком тучи. Казалось, что земля еще не до конца остыла.
Шлаковое плоскогорье бежало по обе стороны автобуса, мы несколько раз останавливались, чтобы убедиться, насколько пустыня эта ничуть не кажущаяся, а так оно и есть, и окружает нас действительно стопроцентно геологическая субстанция. Шлаковые колючки и ноздреватые наросты уходили вдаль, они лежали на километры вплоть до серо-черных конусов вулканов, и такое было ощущение, что эту застывшую во время кипения поверхность кто-то недавно тщательно прососал пылесосом — не видно было не только первых стадий заноса шлака песком, землей или растительной трухой, но не было даже пыли. Нам будто бы показывали что-то вроде научно-документальной ленты — вот, мол, наблюдайте, как нелегко и не скоро восстанавливается живая природа после того, как хорошенько ее простругать. При этом в виде дикторского текста должно было сообщаться, что на Канарах и климат божественный, и химический состав вулканических пород будто специально утвержден свыше, исходя из интересов растений, и дожди — когда нужно, а требуется-то всего лишь — растолочь шлак и бросить зернышки. Но вот сто пятьдесят лет мертва большая часть острова. Голый камень.
Это, наверно, про все живое на свете, думал я. Про все живое по сравнению с мертвым. Благоприятнейшие условия для восстановления еще не гарантируют восстановления. А время?! Сколько его нужно? Полтора века за каждый кустик на Лансароте приходится биться, и до сих пор речь не идет ни о каком плуге — лишь лом да кирка. В общем шлаковом покрове земледелец выскребает ямку, на следующий год он норовит ее углубить, сезонов через десяток он доскребает ее до полутораметровой глубины, дно воронки заполняется тем самым, что наскребли — на вид это нечто напоминающее покров железнодорожной насыпи — песок с копотью, толчет все это, мельчит, и носит ведрами воду, и льет ее в свою яму, льет и льет, толчет и толчет. И только лет через двадцать в воронке у него оказывается живущим куст плодоносящего винограда. Я стоял на краю воронки и смотрел вниз — виноград казался сказочным — восковые светящиеся грозди, изумрудные, тронутые разноцветными прожилками листья… И все это на фоне серой, сыпучей, похожей на технические отходы покатости. А отойдешь на три метра — и опять ничего не видно, изрытый шлак.
Кустики и деревца, которые сами вцепляются в каменную скорлупу Лансарота, иа острове считанные, на одном из таких отважных кустов жило семейство диких канареек. Птички казались невзрачными, лимонными были только брюшко и грудь, а сверху дикие канарейки оказались словно обсыпанными чем-то общелансаротным — шлаково-пепельно-защитпым. Это в домашней клетке потомственно квартирная канарейка может позволить себе быть желтенькой, оранжевой, красноватой, белесой. Этим же нужно было и насекомых наловить, и коршуну не попасться. Пели, правда, они и тут, и пели истово, хотя и с явно иностранным акцептом.
У меня был выбор: остаться при канарейках или проделать путешествие на верблюде. Длинная вереница верблюдов вдоль наших автобусов уже полегла на колени, а тех животных, что не хотели сгибать ног, погонщики колотили по коленям, и те, поартачившись, тоже приземлялись. «Грибоедовские» немцы грузились в скрипучие деревянные кошелки. Караван, ушедший за полчаса до нас, сейчас, как цепочка бус, медленно полз к вершине невысокого черно-синего вулкана. Наваливалась жара.
Верблюд был мне совершенно чужд. А еще больше — битье этого, хоть и чуждого мне, животного по ногам — битье ради того, чтобы мне было легче на него сесть. И вообще — было тут что-то сильно не ладно: я-то вверх по горе поеду, а под уздцы верблюда потянет погонщик, уже мокрый от пота, потому что с утра он уже дважды побывал у кратера. И сейчас он потянет верблюда наверх в третий раз. А я буду сидеть на верблюде, как колонизатор. Правда, какой-то скептический голос шептал мне, что погонщик двинется к кратеру отнюдь не под ударами хлыста, а за хорошую плату, но вынесенные мной из детства и школы представления победили. Я не хотел даже внешне походить на колонизатора. На кой, действительно, черт мне этот верблюд и этот вулкан?
И я остался с канарейками.
Справочник говорит, что Плиний Старший, тот самый, который читал и делал выписки даже в бане, а потом спекся, любопытничая во время извержения Везувия, побывать на этих островах не успел, но решительно предупредил античный мир. По мнению Плиния, тут водились большие собаки или, на худой конец, люди с песьими головами. Ни того, ни другого теплоход «Александр Грибоедов» на Канарах уже не застал, хотя само название — Канарские острова — в переводе с латыни означает, с легкой подачи Плиния, именно «собачьи», ну и, следовательно, канарейки — это «собачки» или «собачьи птички». И я невольно послал привет далекому другу Клаве, которая сейчас, взяв к себе на содержание овчарку Каюрова, знать небось не знает, что и птички ее не просто птички, а с собачьим уклоном.
Головы уходящих вверх, к кратеру, верблюдов проплывали мимо меня, я невольно во всех подробностях видел их пренебрежительные толстые губы, нахальный разрез ноздрей, скалящиеся желтые зубы. Как щедро наделила природа это животное внешними признаками отвратительного человеку — эти плевки, это выражение глумливой двусмысленности, типичное для верблюжьей головы, это бросающееся в глаза сходство верблюда с ощипанной огромной птицей! Сколь странно порой распределяет свою симпатию природа: лев, подлая и коварная зверюга, поедающий собственных малышей, если обессиленная родами львица не принесет ему с охоты к завтраку кусок мяса, тем не менее имеет внешность и повадки, в которых сквозят черты, напоминающие нам об аристократе или старом ученом, а скромнейший верблюд, готовый месяцами питаться колючками, безропотнейший трудяга, спаситель и кормилец человека пустыни, обречен носить маску нравственного урода. Но в глазах кого? Разумеется, человека. Однако, подумал я, быть может, все наши эмоциональные оценки того, что мы видим, за пределами человеческой психики и человеческих представлений о добре и зле, бессмысленны, и ни кажущиеся нам величавыми манеры льва, ни очевидная для нас уродливость верблюда ничего не значат для животных? Но тут на куст села бабочка. Она была раза в три крупней наших, и с ее темно-коричневых крыльев угрожающе и прямо на меня смотрели два больших синих глаза. Когда бабочка легонько повела крыльями, глаза угрожающе поползли к переносице. Сама не ведая того, бабочка старалась меня напугать, чтобы я, чего доброго, ее не съел. Я не ем бабочек, но понял, что таким образом природа решила со мной поспорить и опровергла мои предположения о том, что мир эмоций остается совсем уж в стороне от жизни животных. И мне стало еще обидней за верблюда, а верблюды шли мимо и шли, и при каждом их шаге мотались вверх и вниз деревянные кошелки с «грибоедовскими» пассажирами на боках. Немки ахали, как ахают деревенские девчонки в вагонетках луна-парка: смесь счастливой обреченности и запланированного, но и совершенно искреннего страха — уже не слезть.
Однако симпатия моя к верблюду была симпатией издалека. Верблюду не было места в моей жизни, он выпадал, мне нечего было с ним делать, я, вероятно, никогда в жизни больше слова о верблюде не произнесу. Как, впрочем, о кактусе или о вулкане. Признаться, я плохо понимаю, какой смысл в изображении экзотики видят художники. Мне неинтересно было бы смотреть на то, что напишет какой-нибудь филиппинец, расставив мольберт на берегу Волхова или Шексны. По-моему, это трата времени, не более — человек видел лед только в холодильнике. Что посторонний может понять в моей жизни? Мы же не станем серьезно относиться к словам случайного человека о наших семейных делах?
Верблюд выпадал, зато оставалась канарейка. Все мое беру отовсюду, кто это сказал? Не Пушкин ли? Вот мы и взяли с Канар свое — канарейку. На Канарах канарейка — это воробушек, нечто присутствующее при жизни людей, но не участвующее в ней. Для нас, русских, канарейка — птичка особая. Она сыграла в свое время такую роль в жизни маленького человека большого города, что даже стала неким символом. Сейчас, правда, птичка отступила, и поголовье ее, как говорится, резко упало. А ведь как была распространена, какой пользовалась любовью, пока на нее не ополчились декаденты, заявляя, что канарейка и фикус — это апофеоз мещанства. Тогда забыли по черствости, что заводили-то певчую домашнюю птичку не из одной любви к красивенькому, а более всего от одиночества и грусти. Русский человек ведь компанейский по натуре. Жил он издавна сообща, миром, в деревне, отправлялся артелью на промыслы, подряжался сообща в город на заработки. А город-то лишь издалека кажется скопищем — там чуть немного устроятся, поодиночке живут. И сколько среди этих самых мещан куковало вынужденно одиноких — тех, кто и от деревни уже окончательно отстал, и к городу еще не прирос! И скольким тысячам одиноких душ, кому и кошку-то прав не было завести, единственным другом становилась певчая нетребовательная птичка! А друг-то нужен, иной раз хоть для того, чтобы на него посердиться… Несла с собой та первая, в прошлом веке занесенная к городскому русскому человеку канарейка доброе начало, помогала своей песенкой маленькому одинокому человеку, говорила ему, что и у него есть дружок. Нет, мне определенно по душе была эта птичка, и я считал, что недаром в моем городе в честь нее назвали улицу. Находится эта улица в Гавани, в тех кварталах, где больше всего в давние времена оседало одиноких, больных, неудачливых, состарившихся. Тут изготовляли клетки.
Птички порхали около куста. Они словно говорили мне: не тревожься, мы от тебя никуда не улетим, а если тебе станет грустно, мы споем тебе. И пели. И доверчиво показывали мне лимонное брюшко. Так у врача, приехавшего по вызову, обязательно виднеется из-под пальто пола белого халата.
Откуда-то эти птички знали, что мне они сейчас как раз и нужны.
На следующий день, после того как мы ушли с Канар, в ресторане среди бела дня я увидел призрака. Сначала я глазам своим не поверил — откуда он здесь? Но он не только был здесь, он опять крутился вокруг Насти. Это был Швейниц.
Альфред Лукич, главный комментатор всего загадочного, уже был тут, подошел ко мне и вглядывался, будто ждал, что я его начну спрашивать.
— Вы же сказали позавчера, что он улетел? — Я кивнул в сторону Швейница.
— Я? Ничего я вам такого не говорил. Это мисс Дуглас улетела. О ней я вам и сказал. А этот и не думал никуда лететь. У него же планы на будущий круиз, куда он улетит?
— Ну а этот люкс, в который я переехал? Он же ведь в нем жил?
— Вы как с луны свалились! Он как жил, так и живет в своей каюте первого класса. У них разные каюты были. Она — в люксе, он — по другому борту, на шлюпочной.
Вот так. Теперь только и не хватало, чтобы он продолжал около Насти тереться. Теперь… Что значит теперь? — спросил я себя. Теперь, когда Дороти нет на судне, или теперь, когда я получил такое письмо от Оли? Я не мог сам себе ответить, и злость охватила меня.
— Что это вы так на них смотрите? — спросил Лукич. — У вас к господину Швейницу какие-нибудь вопросы?
Я опомнился. Неужто у меня на лице все написано? В это время Настя, слава богу, отбилась от немца и ушла за распахивающиеся дверцы… А этот прилипчивый черт как ни в чем не бывало двинулся в нашу сторону. Я отвернулся от него, за столик как раз усаживался Олег — вот кого мне всегда было приятно видеть. Альфред Лукич наблюдал за мной с дьявольской усмешкой.
— И за что он вам только так не нравится? — спросил он.
— Что? Кто не нравится? — спросил Олег.
— Альфред Лукич полагает, что мне не нравится вон тот господин.
— А за что? — Олег, даже если бы он доподлинно знал все, что стоит между мной и Швейницем, все равно сделал бы вид, что ничего не знает. — Свидетельствую перед вами, Альфред Лукич, что Егор Петрович — человек миролюбивый.
Оба смеялись. Один едко, второй мягко.
50
Народу на мое новоселье собралось неожиданно много. И вдруг выяснилось, что уже давно хотели собраться среди своих. Всюду иностранцы да иностранцы. Значит, держи позвоночник по струнке. Оно вообще-то дисциплинирует, но надобны же передышки. Так за новоселье, друзья!
И в этот же миг где-то наверху и рядом поплыл вальс. Играл духовой оркестр. Ну прямо как в городском саду. Минуты две все сидели онемев. Это ж надо так подгадать — чтобы под самое начало подали «Амурские волны»!
— Ваша режиссура, конечно? — наконец спросил старпом у Лукича. Вопрос получился почти злой. Пассажирская служба очевиднейшим образом обходила их, службу мореплавания: это чтобы к такому столу, да еще музыку подать — да какую музыку! Лукич, ясное дело, прямо не ответил. Под завершающий вздох «Амурских волн» он лишь улыбнулся. И тут все заволновались, волнение было адресовано нам с Олегом: все хотели узнать, видели ли мы, как играет их духовой оркестр! Кричали, что это надо видеть, — оркестр сейчас двинется по судну. Особенно напиралось на слово «духовой», поскольку само его существование — обстоятельство кратковременное, составляется он лишь для того… Впрочем, мы увидим сами.
Розовое солнце низко повисло над туристским океаном. Стоял штиль, мы без заходов третьи сутки шли от Канар. Пассажиры вдруг начали томиться. Многие лежали в шезлонгах на юте, и на лицах ни у кого уже не было видно того наслаждения, что в первые дни, почти никто уже не читал книг, на пеленгаторной палубе слонялись люди с висящими на груди биноклями, но в руки бинокли не брали — на что смотреть? На горизонте не было ни острова, ни дымка. По малейшему объявлению пассажиры кидались в музыкальный салон, к бассейну, к игральным автоматам. Но через десять минут опять томились. Ни уроки танцев, ни палубный хоккей, ни ломберные столы уже не привлекали. Море. И это в штиль, в теплынь, всего на третьи сутки после экзотических островов.
Шествие духового оркестра по палубам придумал, конечно, гений. Усугублялась эта шаманская выдумка еще тем, что перед оркестром двумя шагами впереди хвостатого дирижерского бунчука вышагивала невозможная Машенька.
Должности Машеньки на «Грибоедове» не ведаю, но отдел кадров пароходства, видно, знал, что делал. Дабы чужие знали, а свои помнили — есть девушки в русских селеньях.
Машенька была в снежном кепи с длинным козырьком и в льдистого цвета невесомом комбинезончике, который облегал ее нескончаемые ноги весьма восхитительно. Машенька маршировала укороченным шагом манекенщицы, тонкая кисть одной руки у нее как бы нечаянно застряла в кармашке, тонкие подвижные плечи поднялись, а лицо было гневное и счастливое. Под тканью комбинезона переливалось ее загорелое волнующееся тело. Но стать статью, а главное заключалось все-таки в трагически-гневном и счастливом выражении Машенькиного лица, глядя на которое ты невольно холодел. Трагическое оно было потому, что было прекрасно, а счастливое и гневное потому, что не могла не сознавать Машенька, идя перед оркестром, что каждый увидевший ее понимает, кто истинная «мисс» этого круиза, судна, лета. И на кого несколько дней назад надо было надеть корону. Что это вы, господа туристы, приуныли? Уже скисли? Вам скучно на нашем судне?
И двенадцать белых моряков, сборная нижнего джаза и верхнего диксиленда, оборвав один марш и пройдя шагов десять, когда слышался лишь хрусткий, непривычный палубе звук строевого шага, вдруг грянули «Прощание славянки». И за оркестром завороженно качнулась пестрая толпа.
Подхватывая такт и на ходу меняя ногу, устремились за громыхающей медью тщательно причесанные немецкие старушки, счастливо ударили левой ногой бывшие в военном употреблении старики, забегая вплотную к косившим глазом трубачам, сбоку пристроились дети, засеменили, весело размахивая руками, молодые, смеющиеся женщины, какой-то очкарик изобразил из своей подзорной трубы флейту, на юте повскакали с шезлонгов, по трапам началось движение, захлопали двери кают. Машенька вела шествие по палубам.
Толпа шла в ногу. Как бывший инженер, я подумал об опасности для корабельной конструкции этого ритмического шага (команда военному строю перед мостом — «Сбить ногу!»), но небось не первый раз здесь маршируют, а, кроме того, уж что ритмичней волн?
На палубу высыпали все — и туристы и команда. Даже Анатолий Петрович и тот, кажется, смотрел с крыла мостика. А вот и Настя. В толпе моряков и пассажиров она опять показалась мне одинокой. И почудилось, что кто-то наговорил ей только что там, внутри судна, неприятного — она часто встряхивала волосами, будто никак не могла отделаться…
Но тут раздались новые звуки. С бокового трапа навстречу оркестру спускался человек в клетчатой юбке. Под мышкой шотландец сжимал мехи волынки. Дудки волынки вздрагивали, то опадая, то выпрямляясь. Вибрирующая древняя трель влилась в мелодию марша. Волынщик дождался, когда оркестр поравняется с ним, пропустил его и по-музыкантски невозмутимо пристроился в хвост. И какой-то совсем уже овеселевший немецкий дядек — только из бара — задудел в пустую бутылку, и ирландки — молодая мама и босая взрослая дочка — пустились под марш наскоро изготовлять современный пляс, и на голову выше всех в коротких холщовых штанах запрыгал в идущей толпе каратэка…
Протолкнувшись к Насте, я обнял ее сзади за плечи. Родная она все-таки мне была. Она вздрогнула и сделала движение освободиться, еще не обернувшись.
— А, — сказала она. — Это ты. Свой праздник уже начали?
Наверно, это относилось к тому, что я позволил себе взять ее за плечи.
— Придешь?
— Правда, наша Машуня прелесть?! — спросила она. Я знал эту давнюю особенность ее голоса — картавить, если Настю что-нибудь восхищало.
— Придешь? — повторил я.
— Постараюсь… А кто там у тебя?
— Самые лучшие люди.
— Где ты только их нашел, — тихо сказала Настя.
Застолье, дружеское застолье! Сначала был легкий чопор, некоторые потуги сочинить грузинскую застольную речь, но ни у кого не выходило, и от смеха обстановка разрядилась. Кому на вахту? Моему соседу справа на вахту. Ну вахта есть вахта. Дело святое — нас тут внутри корпуса уже без малого тысяча… Нет, вахта — дело святое. А вот ты сам…
Пришла Настя.
— Анастасия Юрьевна, на правах хозяина этой каюты… — слышал я свой голос, — вот сюда. Прошу раздвинуться! Анастасия Юрьевна! И больше мы никого не ждем! Дверь на замок!
О том, что сказанул что-то не то, я увидел по лицу старпома. Глазами он указывал на дверь. В дверях стояла Лена.
Как же теперь быть? И что это меня, когда дело касается Лены, всегда угораздит?
Она, конечно, и виду не подала, что слышала, но от ее улыбки я сразу отрезвел. Что было делать — сажать ее рядом со старпомом? Но наверняка сейчас я опять что-нибудь сделаю не так…
— Альфред Лукич! Можно вас попросить позаботиться о нашей новой гостье?
И этот змей еще минуту медлил, не мигая, и зелено глянул на Лену.
— А наша новая гостья полностью освободилась от своих сегодняшних обязанностей? — вдруг спросил он.
О, черт! Что же это опять? У них тут, конечно, свои отношения, но знал же я, что, пока человек на судне, вахта у него или не вахта, работа у него или сон, выходной день или даже болезнь, он — член экипажа. И что бы ни случилось, постоянной остается вся лестница должностей, и даже на судовом танцевальном вечере старший может подойти к младшему или младшей и сказать: пойди туда-то и сделай то-то. Сию минуту. Сию секунду. И это в порядке вещей. И официантка здесь не с десяти до семнадцати ноль-ноль официантка, а с того момента, когда ее пропустили на судно наши пограничники, и до той минуты, когда они выпустят ее на наш берег обратно. Месяц. Два. Полгода. Конечно, на судне и спят, и выпадает минута поваляться в шезлонге, и книги на судне читаются, но в рейсе нет такой минуты, когда член экипажа мог бы сказать старшему: а пошли вы с вашими проверками и приказами, есть для этого четкое время работы. Оно здесь все такое. Четкое.
— Полностью, — опустив глаза, ответила Лена.
— Ну что ж, на этот раз поверим, — сказал жестко зеленоглазый и посадил ее между Олегом и доктором.
И старпом поглядел мне через стол в глаза. Спасибо, мол.
Да отстаньте вы, подумал я. Сами друг с дружкой разбирайтесь. Славные вы, конечно, люди, но через месяц ни вы не будете знать, что делаю я и где нахожусь, ни я о вас знать ничего не буду… Вы, а не я захотели устроить это новоселье.
И дайте мне наконец поговорить с Настей… Не понимаете, почему это нас с ней так часто здесь видят вместе? И не понимайте. Молодец Настюша.
И кто-то приходил, кто-то уходил, появились еще две девушки, тоже из тех, что работали в ресторане, и хотя они, как и все прочие, были моими гостями, но в то же время они самым форменным образом были на работе, потому что по кивкам старпома и Альфреда Лукича они постоянно вскакивали, куда-то убегали, что-то приносили и уносили.
И кто-то приходил, кто-то уходил, народу становилось то больше, то меньше, куда-то делся Лукич, Олега с доктором уже давно не было, да Олег и пришел-то более всего от воспитанности, и Лена уже, само собой так получилось, оказалась рядом со старпомом, а потом и она ушла, и мы остались втроем — старпом Евгений Иванович, Настя и я.
— Я вот уже полчаса к вам прислушиваюсь, — сказал Евгений Иванович, — и никак понять не могу, о чем вы говорите…
51
А Настя опять говорила о том, как безымянные монахи-картезианцы плели корзины, чтобы построить мраморную Чертозу.
— Куда я попал? — дурачась, спрашивал старпом. — Анастасия Юрьевна, а кем вы были до тех пор, как стали… вот тут?
Но Настя его словно не слышала. Она говорила про свое. Вот мы все суетимся, торопимся, мы все мечемся, что-то покупаем, что-то ищем, куда-то несемся, что-то нас все не устраивает, а после себя что оставим? Чем из того, что мы придумали и что изготовили, будут восхищаться через пятьсот лет?
— Ну и наивная вы девушка, — сказал старпом, — это только вы могли поверить, что такое может быть выстроено на доход от корзин. Это поборы, громадные пожертвования герцогов, опять-таки обеспеченных поборами с трудового люда. Экономики вы не знаете, вот что, милочка.
— Уйти бы, — сказала Настя. — Уйти бы, никого не видеть. Воротит от этих умных дураков, которые всегда все знают, даже если они никогда не видели того, о чем при них говорят…
Видно, долго она здесь держалась стиснув зубы. И когда сказанула, то не по адресу. Евгений-то Иванович был совсем не тот, в кого надо так палить. За что она так?
— Ну, мне пора, — сказал старпом.
— Подождите хоть немного. — Я надеялся, что Настя сейчас придет в себя и он ее проводит. Но не тут-то было.
Да, понимаем ли мы, как это замечательно — жить не обремененными никакой собственностью? Да разве можно назвать нищим того, кто участвует в постройке роскошного здания?
— Я пошел, — сказал старпом.
— Евгений Иванович, милый, — вдруг словно только увидев его, воскликнула Настя, — разве лучше жить так, как мы живем?
— Кто «мы»?
— Вы. Я.
— А как мы живем?
— После вас и после меня не останется ничего. А разве плохо плести корзины, чтобы кормить художника?
— Кто же вам мешает так жить? — окончательно отделив себя какой-то новой интонацией, сказал старпом.
— Я. Сама.
— Ну для меня это слишком сложно, — вставая, сказал старпом, — пойду-ка вахту проверю.
И ушел.
— У них и женские монастыри были, — мечтательно сказала Настя. — И меня всегда интересовало: а монашенки тоже молчали? Молодые ведь были женщины… Представляешь, какие у них глаза, если они все время молчат?
И теребила меня за плечо. Жаль мне было ее ужасно. В моем представлении средневековый монах — это что-то вроде Рейнеке-лиса в сутане, подпоясанного веревкой. А что у этого гражданина спрятано под сутаной и зачем ему так уж надо носить при себе веревку? Еще Мария Дмитриевна внушила мне, что средневековые католики, мы много с ней о них читали, это совсем не то, чему следует поклоняться.
— Ну скажи же! — требовала, держа меня за плечо, Настя. — Что ты все молчишь? Я не права?
Что я мог сказать, кроме того, что ей пора возвращаться на берег?
В дверь постучали, показалась голова Лены. Лена повела глазами и прикрыла дверь. Того, кого она искала, кажется, здесь не было. А Настя все говорила.
Это был какой-то возвышенный бред. Я вспомнил ее мать, Веру Викторовну, в последние ее годы, когда она вдруг воспламенялась чем-то, что не имело никакого отношения к ее догорающей жизни, — так однажды, услыхав об оползне на Тянь-Шане, Вера Викторовна тут же пошла на почту и послала пострадавшим всю свою пенсию.
— Настя, — сказал я. — Уже поздно.
— Да, да…
И я слушал что-то уже не совсем связное.
А потом она встала, посмотрела долгим взглядом мне в лицо и пошла в ванную.
Я остался сидеть у стола. Сюда, в лучшую пассажирскую каюту судна, ходовые шумы почти не проникали, только едва ощутимо дрожали переборки, да время от времени по всей обшивке судна от носа до кормы вдруг прокатывалась какая-то более крупная дрожь: то ли разбивалась о скулу неожиданно подвернувшаяся в спокойном океане волна, то ли просто судно встряхивалось от ходового оцепенения и, как лошадь в степи, вздрагивало всей кожей.
В ванной лилась вода, и по плеску ее, менявшему свой звук, я понимал, что Настя стоит под душем. Вода лилась и лилась, и, как уже освоившийся на судне, а значит, и берегущий инстинктивно его ресурс, я невольно думал о том, к чему гудят так долго эти краны, и еще о том, что задвижка на двери, кажется, так и не щелкнула и я могу сделать пять шагов и открыть ее. И еще я понимал, что никаким замком она не закрыла бы дверь крепче, нежели сейчас, оставив ее незапертой.
Потом я услышал, что Настя закрыла воду. Потом она открыла дверь в спальню. Потом мне показалось, что услышал, как падает на ковер туфля. Я сидел за пустым столом, и сердце мое — я имею в виду насос, обеспечивающий кровообращение, — бухало так, что это, наверно, было слышно даже за переборкой.
Так я просидел до тех пор, пока не решил, что, в каком бы состоянии ни была Настя, она успела сделать все, что хотела, и врасплох я ее не застану.
Она лежала в спальне на постели, лежала на спине, одетая. Только что снятые туфли очень выразительны — один стоял прямо, другой беспомощно лежал рядом, вместе они явно что-то обозначали. Написать бы такой натюрморт.
Глаза Насти были закрыты, одна рука закинута за голову. Она не лежала спокойно и свободно — она была словно брошена на постель, — и оттого так закинулась ее голова, так наискось смялось пошедшее морщинами покрывало, так раскрылись ее губы, и так полусогнуты повернутые вбок сомкнутые колени.
Я сел на постели рядом с ней, продолжая слышать эти набегающие из меня самого волны. Я пытался заговорить с Настей, но она, не открывая глаз, только повернулась ко мне, прилаживаясь — то ли во сне, то ли в полубреду, — и на ощупь нашла мою руку. По лицу ее прошла тень. Лицо, только что холодное от воды, начинало гореть.
— Дверь… — прошептала она.
Она хочет, чтобы я запер дверь. Она лежит у меня на постели, и губы ее рядом с моими губами. Дверь. У меня было ощущение, что с моего лица стащили одну маску, другую, третью, стащили все, что защищает нас под взглядами других. И любой взгляд третьего человека сейчас для меня смертелен. Я встал, надеясь, что в эти секунды никто не постучит ко мне. Я знал, что не смогу щелкнуть замком, если буду знать, что за дверью стоит человек. Только бы успеть добраться до двери. Я был благодарен замку за то, что он повернулся почти беззвучно. И беззвучному выключателю в салоне — тоже.
Сквозь шторы в спальню проникали лишь боковые отсветы фонарей прогулочной палубы.
Было почти темно.
— Обними меня, — прошептала Настя. — И не надо ничего говорить…
Я молчал. Да я бы и не сумел ничего сказать.
— Ну, обними же меня, — картавя больше, чем обычно, повторила Настя. Она произнесла это уже не шепотом, а почти громко.
Я положил руку на ее плечо.
Шарканье туристов мимо моих иллюминаторов затихло, лишь время от времени в тупике закрытой спереди прогулочной палубы кто-нибудь растворял или затворял тяжелую дверь, а потом опять становилось совсем тихо, лишь еле слышно доносилось урчанье двигателей. Несколькими палубами ниже кто-то гаечным ключиком осторожно брякал по водопроводным трубам. Над океаном уже стояла черная южная ночь, а здесь, в спальне люкса, дурацкое дело, видны были по-прежнему блики палубных фонарей.
Мы оба чего-то ждали. Я не мог отделаться от ощущения, что мы здесь не одни. В любую секунду мог раздаться голос из динамика, телефонный звонок, стук в дверь. Настя не принадлежала себе. И я здесь тоже, что ни говори, себе не принадлежал. Вокруг нас словно загибались лапы какого-то огромного магнита, и мы не могли не подчиниться его силовому полю. Все, что здесь происходило, могло происходить, лишь умещаясь в рамки заданного. К чертовой матери заданное! Вскочить и вырвать из розетки телефонный шнур, а заодно оборвать и кабель, идущий к динамику. Наплевать мне на эту принудительную трансляцию, пусть она принуждает кого-нибудь другого.
Но дело было вовсе не в трансляции. Дело было во мне.
— Да не думай ты ни о чем… — прошептала Настя. — Можешь ты ни о чем не думать?
Выручил нас телефонный звонок. В трубке кто-то урчал, сопел, никак было не понять, что нужно.
— Кто это? — спросила Настя. Голос ее стал деловым, четким. Час? Полтора? Сколько прошло времени? Сколько ей понадобилось, чтобы прийти в себя? Голос ее поставил все по местам.
— Не знаю, — ответил я. — Мычат. Я ничего не понял.
Настя была уже на ногах. Смешно, но я никак не мог понять, какого она роста, так она была стройна. Кажется, все-таки высокого.
— Мычат? — подходя к зеркалу, спросила она. — Ну это по мою душу. Уже проверяют.
— Зачем? Что проверяют?
— Все, — сказала она. — Сам приберешь? Или кого-нибудь прислать?
Она прижалась ко мне, и я ее поцеловал. Потом собрала все силы и улыбнулась. Я ей тоже улыбнулся. И она ушла.
Но когда я остался один, мне захотелось содрать на пол эту заставленную посудой скатерть и что-нибудь со звоном и хрустом расколошматить. И все-таки в глубине души что-то ерзавшее, неловкое, мучившее меня уже давным-давно только сейчас как будто начало становиться на свое место.
52
Пятьдесят второй год, весна, и в конце марта, когда меня на несколько дней отпускают из училища, Мария Дмитриевна решительно говорит, даже не столько говорит, сколько, не спрашивая моего мнения, сообщает, что мы едем на Урал навестить Веру Викторовну Калашникову. А я и знаю и не знаю, что происходит. Знаю, что Юрия Леонидовича уже целый год нет, что Вовка где-то у черта на рогах (и я уже оттуда, издалека, получил от него оплеуху), но жизнь моя теперь устроена так, что для Калашниковых в ней просто не хватает места. Если я вырываюсь из училища, то всего на несколько часов в неделю, и всякий раз училище отпускает меня с неохотой. Мы там как заводные игрушки, которым все подкручивают и подкручивают завод… Но Мария Дмитриевна — случай чуть не единственный — со мной даже не советуется и говорит, что мы едем. И еще говорит, чтобы ехал я не в форме. И спрашивать ничего не нужно.
— Я бы и одна поехала, — говорит она, — да одной мне не справиться.
Мы ехали больше двух суток на очень плохом поезде, а я к тому времени привык уже ездить на совершенно других: дважды в год нас возили на парады в Москву. Те поезда пролетали семьсот километров, делая лишь одну остановку, этот стоял у каждого столба. От поезда по талым дорогам мы еще несколько часов добирались грузовиком.
Я думал, мы едем в город, но города не было, был огромный, покрытый черными сугробами поселок, длинный рубленый дом в один этаж, и комната, выходящая дверью в общий коридор. Веру Викторовну Калашникову я видел впервые. Стройная, почти худая, курит, руки заметно трясутся. Огромные глаза, улыбается невпопад. Она, казалось, не замечает ни грязного сугроба за окном, ни голосов из соседних комнат, ни того, что кто-то тяжело, неверными шагами движущийся по коридору вдруг валится плечом на ее дверь. Я не ждал того, чтобы на Урале у Калашниковых была вторая профессорская квартира, чтобы там была библиотека и дорогая мебель, но того, что мы увидели, тоже ожидать было трудно. Кроватка для ребенка, стоявшая посередине комнаты, была составлена из двух обмотанных веревкой стульев. В этой кроватке лежала темноволосая девочка. Это была Настя — первый маленький ребенок, которого я держал на руках.
Моя бабушка Мария Дмитриевна была здесь совсем не такой, какой я привык ее видеть. Всю неделю, что мы прожили у Веры Викторовны, она командовала.
— Ну, Верочка! Верочка! — говорила она. — Собирайтесь же! Верочка, побыстрей! Нельзя так, Верочка! Надо жить! Мы не имеем права! Не имеем…
Чего мы не имеем права, бабушка не договаривала. А Вера Викторовна сидела у стола, держа у виска испускающую тонкую нить дыма папиросу. Ей скажешь что-нибудь, а она смотрит на тебя, не меняя выражения лица, а потом будто спохватится:
— Прости, что ты сказал?
Она ничего не слышала, хотя и слышала все, ничего не видела. Вилась тонкая ниточка дыма из забытой в длинных пальцах папиросы и плыла, растворяясь над связанными веревкой стульями.
— Верочка! Верочка! Нельзя так, нельзя! — говорила бабушка. — У нас сейчас так мало времени…
И Вера Викторовна вдруг вставала, и на какой-то миг вдруг становилась стройной и красивой женщиной, озиралась, словно проснувшись, но тут же глаза ее потухали. Может быть, потому, что за окном был все тот же черный снег… Мария Дмитриевна как маленькой надевала ей пальто, застегивала, и они уходили. И я оставался с Настей.
В первые часы я до паники боялся ее крика, а больше всего — взять ее на руки. Неловкие, неподходящие у меня были тогда для этого руки. Если кто-то в коридоре этого длинного, набитого жильцами дома видел, как я выносил живой сверток с Настей на прогулку, я, начавший здороветь и грубеть парень, чувствовал к этому свертку ненависть. Я чувствовал ненависть ко всей этой поездке, к тому, что вместо катка в Ленинграде, вместо того, чтобы ходить на вечера в хореографическое училище (нахимовское тогда вовсю налаживалось танцевать с будущими балеринами), я брожу здесь, между этих закопченных деревянных домов в забытом богом поселке. Я уже будто ничего не помнил о том, как сами мы за десять лет до того погибали в другом, но таком же самом месте, а Вера Викторовна, не видавшая нас в жизни ни разу молодая женщина, три года без устали слала нам посылку за посылкой, три года писала длинные письма, выспрашивая список того, в чем мы нуждаемся. Шапка Егору. Валенки Маше. Галоши. Камфарное масло. Борный спирт. Частый гребень… И все это посылалось отсюда, из этого поселка? Где, откуда она доставала то, что посылала нам? Но я приехал на Урал, уже не помня эвакуации, вернее, не вспоминая ее. Душа моя порастала шерстью. Я несколько лет был сыт.
И все-таки именно в эти дни я начал что-то заново чувствовать. Как-то, когда маленькая Настя, сидя на коленях у матери, вертела головой, не слушаясь и забыв про ложку с кашей, я ей что-то сказал. И она повернулась, прилипла, как только маленькие дети это умеют, ко мне глазами и вдруг вовсю принялась есть, радостно глядя на меня. А мне вдруг стало жарко, и я сразу охрип, и к горлу что-то подступило. Видно, не зря я с ней гулял, уговаривал, укладывал спать. Видно, я что-то для нее уже значу. Я пятый день был у Насти в няньках… И еще раз, когда нас с ней опять оставили одних и я, перебрав уже все, чем можно было ее занять, стал от отчаянья рассказывать еще не совсем забытую к тому времени мной самим детскую историю про зверушек, меня опять будто что-то толкнуло изнутри. Уютно примостившаяся на моих коленях, она смотрела на меня полными доверия горячими глазками, а в истории, которую я рассказывал, дело дошло до страшной развязки — козел задавил лбом котенка, — и вдруг я увидел, что глазенки ее наполняются ужасом, и ротик открылся, и вся она в одну секунду стала горячей…
— Ничего, ничего такого не было! — взмолился я сам, прерывая дурацкую сказку, и вдруг красное солнце той первой зимы в лесном городке заполыхало снова во мне, я стоял в сандалиях на морозе, а бабушка, не замечая, как я подпрыгиваю, все смотрела и смотрела в какой-то листок, который только что получила от уходящей по тропинке в снегу черной почтовой тетки.
— Ничего такого не было! — закричал я Насте. — Не было никакого козла, и никого он не давил, я все сам, сам выдумал! А если бы он только попробовал нашего котенка бодать, то мы с тобой… Правда, Настюша? Мы бы с тобой…
И маленькая темноволосая девочка, которая еще ничего не умела, кроме того, чтобы горячо верить каждому услышанному слову, смотрела мне в глаза. Ее глаза спрашивали меня, как дальше жить.
С того самого дня, как мне дали понянчить ее на Урале, я на самом деле только этим по отношению к Насте и занимался. Через несколько месяцев после нашей с бабушкой поездки на Урал Настю летом ненадолго привезли в Ленинград, и опять я (Вовки уже в Ленинграде не было) сидел с ней, с самому себе непонятным волнением отмечая, насколько она выросла и как поумнела. Меня уже не надо было заставлять оставаться с ней, я делал это по собственной охоте, а она явно тянулась ко мне, личико ее сияло радостью и правдой, которых не бывает на лицах взрослых, мне начинало казаться, что я больше других — бабушки и даже Веры Викторовны — знаю и понимаю, как надо с Настей говорить, как кормить и какие книжки она любит. Я вступал с ними за Настю в мелочные споры, а она платила мне полной преданностью и счастливым выражением глаз. До сих пор помню, как, подойдя на цыпочках к ее кроватке, я с первого взгляда мог определить — спит она или притворяется, — спящая она погружалась головкой в подушку так, что была еле видна, волосики ее еще больше темнели, и я до сих пор помню их влажный нежный запах. Когда ее увозили, я чувствовал, что от меня что-то отрывают, но даже Марии Дмитриевне этого не сказал.
Потом ее привезли через год, она едва вспомнила меня, но все-таки вспомнила, подхватив в последний миг какой-то шнурочек памяти, готовый вот-вот выскользнуть. Когда ее привезли еще через год, я переходил в высшее училище, лето было для меня забитое вплотную совсем другим, я увидел Настю лишь несколько раз мельком — это была маленькая принцесса. Когда месяц спустя я попал на линкор, целью практики на котором, очевидно, было выдавить из первокурсника все, кроме необходимого ему для дальнейшей службы на флоте, то воспоминание о появившейся маленькой сестренке уже служило мне якорем. Бабушка Мария Дмитриевна, Андрей и Настя. От Маши меня давно оторвало, мы с Машей годами не писали друг другу, Вовка оторвался сам.
А потом они — Вера Викторовна и Настя — все же перебрались в Ленинград, и в тот год, когда я стал лейтенантом, Настя пошла в школу.
Начиная с третьего ее класса я уже ходил к ней на родительские собрания. Марии Дмитриевны уже не было, а Вера Викторовна все менее была на что-либо способна. Я часто забирал Настю после школы или на весь вечер к себе, и она готовила у меня уроки. Классе в пятом она вдруг перестала давать мне стирать свои вещи. Годом или двумя позже нам с ней стало ясно, что на Веру Викторовну надежда плоха. Та лишь улыбалась про себя да курила папиросу от папиросы, а время от времени, словно пробудившись, пыталась послать по неизвестному адресу свою пенсию или отдать на улице кому-нибудь свое пальто. Когда мы хоронили ее, Володя не приехал, он был в море. Настя уже училась в университете. Наша поездка в Крым была позже, много позже.
Это была не поездка, а попытка поездки, хотя до Крыма мы и добрались. Путешествия, которое означало бы для нас обоих начало новой жизни, не получилось.
На сестрах и дочерях не женятся.
53
Телефонный звонок разбудил меня в половине девятого.
— Ну как дела? — спросил близкий, дышащий в мембрану голос старпома. — Все в порядке?
Даже если вахтенных дел у тебя нет, просыпаться на судне в такое позднее время неприлично. Мой слежавшийся во сне мозг пытался спешно изготовить какую-нибудь подходящую к случаю ложь, — при этом я понимал, что ни виски, ни дурацкое новоселье для моряка никакой не аргумент. Евгений-то Иванович тоже сидел со мной допоздна, но еще с четырех до восьми отстоял вахту.
— В целом понятно, — в ответ на мои отрывочные междометия бодро сказал старпом. — Примите поздравления. Я так, признаться, и полагал.
— Что вы полагали?
— Ну, так. Что все будет о’кэй.
— В каком смысле?
— Ну, ладно, ладно, — весело сказал старпом. — Все мы человечки.
— Не понимаю.
— Мы люди не завистливые, — еще веселее сказал старпом. — Если у нас на судне человеку хорошо — так мы только рады. — Старпом почти хохотал. Говорил он со мной из какого-то большого помещения, и там вдалеке слышались голоса других людей, и казалось еще, что Евгений Иванович только что взбежал по крутому трапу: в трубке вдруг слышался внеочередной легкий вдох.
— Да перестаньте вы джентльмена корчить, — смеялся Евгений Иванович. — Никто из вас подробностей не вытягивает. К тому же вы сейчас уже один. Посторонние, как говорится, удалились.
Я сел на постели.
— Послушайте, — сказал я. — Я ведь вас просил подождать, чтобы вы проводили Анастасию Юрьевну. И она вас еще ждала, думала, вернетесь. Но вы не пришли. И тогда она ушла сама.
— Так уж сразу и ушла? — смеялся старпом. — А вы хитрец! Ну, было и было. Прекрасно. Кому какое дело?
— Пошли бы вы…
Я сказал, куда ему пойти, и положил трубку.
Олег ждал меня у ресторана. Вид у него был чопорный.
— Уже позавтракали? — спросил я. — Чем кормят?
— Две пустые внутри булочки, пятнадцать граммов рекламно запотевшего масла… Я еще не завтракал, Егор Петрович. Боюсь… — Олег пришел в полное замешательство, — что мне следует задать вам один вопрос.
Что это сегодня с утра все решили задавать мне вопросы?
— Валяйте.
Время завтрака кончалось, но Олег взял меня под руку и вывел на палубу. Только когда мы оказались совершенно одни, он поднял на меня свои по-британски немигающие светлые глаза.
— Вы, если не ошибаюсь, в дружеских отношениях со старшим помощником? Или мне только так кажется?
— Да у нас тут полно старших помощников. Это вам для газеты?
Олег даже не улыбнулся.
— Он звонил вам полчаса назад?
Откуда Олег мог про это узнать? Сие мне совсем уже не нравилось. Мало, значит, того, что вообще такой разговор возник.
— Он вам звонил? — повторил Олег.
— Не помню.
Олег стал розовый.
— Я, конечно, дерьмо куриное, — сказал он. — Да еще забыл, что в пять раз вас моложе.
Господи, как он мне нравился!
— Завтракать-то вы идете? — спросил я.
За завтраком мы слишком подчеркнуто не касались того, что вчера у меня в каюте собирался народ. Настя подошла к нам. Черная рубашка при белом пиджачке особенно подчеркивала загар. Голос ее был безоблачно ровным.
— Что-то я вчера у вас болтала… — ничуть не смущаясь, сказала она. — Глупость, наверно. О чем хоть?
Я был рад, что она так свободно со мной говорит, да еще в присутствии Олега. А он то розовел, то бледнел. Но тоже норовил говорить свободно. Спросил что-то у Насти про овсянку. Возможно ли, мол, ее попросить принести.
— Да она перед вами, — сказала Настя и засмеялась.
— Действительно смешно, — сказал он. — А вы с нами кофе не выпьете? Найдите минутку.
— Пойду поищу эту минутку, — сказала она.
Пошла-то пошла, но не нашла. В другом конце ресторана ее перехватил директор.
Олег вовсю хотел сдержаться, чтобы что-то мне не сообщить. Он так сдерживал себя, что даже в глаза мне уже не глядел. Главный предмет разговора ворочался меж нами, как бульдог под ковром. Но я видел, что он скорей умрет, чем полезет со своими сообщениями, раз я дал ему понять, что они не очень-то мне нужны. Не такой он был мальчик. Но я-то что корчу из себя?
— Валяйте, Олег, — сказал я. — Давайте вашу сводку новостей. Мне уже абсолютно невмоготу.
Он опять стал розовый.
— Давайте, давайте!
— Да я, право, совсем не рвусь.
— Валяйте!
Олег посмотрел на расхлопывающиеся в обе стороны белые створки, через которые сновали официантки.
— Не уверен, что на вашем месте я бы стал так доверять этому человеку.
— Которому? — Я понимал, про кого он говорит, но тут уж надобна точность.
— Евгению Ивановичу.
— Вы имеете в виду что-нибудь конкретное?
— Да. Когда он вам звонил, если это он звонил вам… Одним словом, об этом разговоре знает не только он.
— Я так и понял. Еще знаете вы, раз вы слышали, как он со мной говорил.
— Да. Я слышал. Но я слышал только то, что говорил он. И просто потому, что случайно оказался неподалеку. И еще потому, что он, видимо, не обратил на меня внимания. Но я не знаю, что отвечали ему вы. Однако есть человек, который знает и это, поскольку слушал вас по параллельному аппарату.
Он опять посмотрел на белые створки. Лена, которая как раз выходила из зала с подносом у плеча, слышать нас не могла. Но она вдруг, рискуя столкнуться с дверью, оглянулась и пристально посмотрела в сторону нашего столика. Телепатические сеансы, связанные с ней, продолжались.
— Она? — спросил я.
— Да.
— А зачем это им понадобилось?
Олег смотрел мимо меня, явно не желая высказывать никаких предположений.
— Просто я полагал, что вам это надо знать, — сказал он. — Даже то, как это осуществлялось технически. В вестибюле перед рестораном, как вы помните, два стенных телефона, они параллельные. Ну вот. Как только Евгений Иванович набрал ваш номер, трубка второго аппарата была поднята. Так что она слышала все, что вы говорили.
— Благодарю вас.
— Не за что. Я не физиономист, но мне почему-то показалось, что у второго аппарата были не особенно довольны вашими ответами.
Он, видите ли, не физиономист.
— А у первого? — спросил я.
— Я думаю, вы сами во всем разберетесь. Без посторонних.
— Никакой вы не посторонний, Олег.
Лицо его отразило скуку. Натренировался в холодной спаленке рожи строить, подумал я.
— В любом случае, Олег, то, что вы мне сообщили…
— Да, да, — сказал он торопливо.
Пора бы мне уже было понять, что если чего-то он не переносит в принципе, так это изъявлений благодарности.
54
— Что мне делать? — сказала Настя. Глаза ее косили на огонек сигареты, а потом с отчаянием уходили куда-то вдаль. — Ну, что мне действительно делать? Голова и так дырявая, ничего не могу ни запомнить, ни сообразить, а этот — как назло… Он, видите ли, приглашает меня сегодня в ночной бар. Он вчера, оказывается, искал меня повсюду и повсюду спрашивал, где я… Егора, меня на берег спишут! Он не понимает… До него не доходит, что я на работе. И знаешь, к кому он вчера пошел узнавать, как меня найти? К старшему пассажирскому! Егора, что мне делать?
Из тех, кого я тут поближе узнал, в силах помочь были лишь двое — старпом и Альфред Лукич. Лукич? Я представил себе, как рассказываю ему, в чем дело, представил зеленоватый, лунный блеск его глаз… Немца-то он, вполне возможно, и осадит, но что при этом сделает с Настей? Нет, Лукич отпадал. Старпом? Позвонить ему и ждать, когда в трубке щелкнет, и я услышу еще одно дыхание?
Я искал Швейница по всему судну. В его каюте, выходящей на шлюпочную палубу, никто на стук не ответил. На прогулочных палубах я его не нашел, в барах — тоже. В салоне игральных автоматов он не появлялся. Не было его ни в бассейне, ни в пустом кинозале, ни в музыкальном салоне. Наверно, все-таки где-нибудь в баре, думал я, обходя палубы еще раз. Едва ли он был в чьей-нибудь чужой каюте — немцы друг к другу в каюты не ходят.
Наткнулся я на него в неожиданном месте — в спортивном зале. На Швейнице был черно-оранжевый спортивный костюм, туфли с зализанной назад толстой пяткой, оранжевое кепи. Козырек кепи был такой длины, что Швейниц напоминал в нем летучую мышь. А ты и не подозреваешь, подумал я, для чего я тебя ищу.
В спортзале было почти пусто. Две бесцветные тетки вежливо и скучно перецокивалась в пинг-понг, третья — зибен-драй, зибен-фир — скучно вела скучный счет. Швейниц сидел на инерционном велосипеде и крутил педалями. Позади него быстро вертелся крашенный белой эмалью тяжелый стальной диск. Лицо Швейница было разгоряченным, взгляд он не отрывал от счетчика на руле — видно, заканчивал какую-то длинную дистанцию. Тренированные ноги ему, оказывается, нужны, тренированное дыхание, особенная, искусственно поддержанная выносливость. Мне стало трудно дышать. Я подошел к нему и дернул за рукав. Слезай, мол.
Он прекратил крутить педали, но белый диск еще продолжал вращаться, понемногу замедляя свой бесцельный бег. Немец изумленно взирал на меня — видимо, с ним никто так бесцеремонно не обращался. Он смотрел на меня, ожидая немедленных объяснений. Вместо этого я снова протянул к нему руку и, захватив все, что взялось в пальцы вместе с легким рукавом его костюма, дернул как следует на себя, мол, сойди же ты, чертова кукла. Уцепившись ногами, он удержался. Теперь бы он точно двинул меня, но для этого ему действительно надо было с сиденья слезть. Он слез. Мы стояли друг против друга. Он стоял подбоченясь — самая удобная стойка и для нападения, и для защиты, и я опять, второй раз за несколько дней, испытывал одни и те же ощущения. Но тут что-то вроде улыбки пробежало по его лицу — он сделал полшага назад и указал на дверь в переборке. Там, за переборкой, частично застекленной так, что виднелись какие-то стулья, перекладины шведской стенки, спортивный конь, был еще один небольшой зал. Что мне было делать? Я вошел за немцем в маленький зал. Войлочный толстый ковер покрывал палубу, не особенно яркая лампочка горела на переборке у самого подволока. Почти не глядя, Швейниц протянул руку к выключателю. Вспыхнули трубки дневного света. На крючке одной из переборок висели две пары боксерских перчаток. Швейниц снял их с крючка. Только завязывать шнурки на перчатках нам было некому.
Через минуту я уже получил по скуле. Он сразу же крепко мне заехал, и я ощутил во рту вкус крови. Потом он засадил мне под ребра. Я несколько раз ударил что есть силы правой рукой, но лишь раз мазнул его слегка по лбу или по виску — он хорошо уходил вниз. И тут же снизу, разогнувшись, он попал мне в солнечное сплетение. Удар опять вышел скользящий, но серебристый, дрожащий свет жужжащих над нами трубок вдруг стал желтеть, и палуба подо мной поехала. Не помню, что в следующие секунды я делал, просто не помню. Дотерпеть, только бы не упасть. Дотерпеть… Свет в борцовском зале снова стал ярче, удары, которые Швейниц наносил сейчас по моим закрывавшим голову перчаткам, вдруг снова стали ощутимыми, в голове, где-то у затылка, оставался тяжелый звон, но я снова все видел и все слышал. Швейниц напал на меня с новой яростью. Комбинации ударов были одни и те же. Но, кажется, ему в его прошлой практике хватало и этого арсенала. Хватало и сейчас: у меня-то вообще никакого арсенала не было.
Но что же это такое? — думал я. Вот так, покружившись с четверть часа, мы снова оденемся. И я уйду с ощущением полного поражения. И он снова будет продолжать делать то, что делает.
И тут зубы мои лязгнули. Мало того, что он уйдет безнаказанным, так он еще разрисует меня.
Швейниц гонял меня по залу. Я лишь несколько раз задел его, да и то неточно. Но мне стало казаться, что он теряет осторожность. Он почти совсем открылся, вызывая меня на удары. Ну нет, думал я. Шанс у меня был только один. Ни о чем другом не думая, кроме того, чтобы не пропустить момента, я получал удар за ударом. Он рассек мне бровь, перчатки стали пачкаться. Да черт с ней, с бровью, — я ждал. Левой рукой я мог ударить гораздо сильней, но она у меня была медленная.
Мы продолжали кружиться по залу. На лице Швейница проступила некоторая скука: зачем, мол, лезешь, раз такой слабак? На секунду он даже отвел от меня глаза, и тогда внутренний голос отчетливо скомандовал мне: бей! И я весь вложился в правую руку. Тупо моргнув и раскрывшись, Швейниц стоял передо мной, и тут, сознание мое в этом участвовало лишь отчасти, я замахнулся левой так, как боксеры никогда не замахиваются, — я отвел руку назад до отказа. Но там, где должна была быть его голова, не было ничего. И тут что-то взорвалось и лопнуло.
Очнулся я лежащим на ковре, а надо мной испуганно лопотали прибежавшие из соседнего зала фрау. Одна из них деликатно заворачивала мне веко. Я отвел ее руку и попытался поднять голову. Все опять куда-то покатилось. Потом я услышал голос Николая Порфирьевича. Доктор спрашивал что-то по-немецки. Фрау лопотали в ответ. Под нос мне совали нашатырь.
Когда наконец я с трудом сел, то увидел Швейница. Уже одетый, он стоял без всякого выражения на лице в нескольких шагах от меня. Видя, что я поднимаюсь, он повернулся и не спеша вышел из зала.
В каюте я стал перед зеркалом. На ближайшие сутки задача определилась только одна — вынимать из холодильника лед и прикладывать его куда придется.
55
Потом мы дошли до Азорских островов и простояли там двое суток. Из сорока двух видов обещанных справочником птиц я видел только голубей на причале да какое-то общеевропейское воронье над церковью с двумя закругленными католическими башенками. Ни коров, ростом в метр, ни бабочек одного североамериканского вида, ни жуков трех южноамериканских видов повидать не удалось, хотя и бабочки и жуки наверняка обитали поблизости — на склонах лесистой, похожей на Аю-Даг горы, уткнувшейся носом в океан милях в двух от нас.
Посмотрев на гору, я уходил в каюту и, не открывая на стук, работал.
Одного человека пришлось все-таки впустить, поскольку он из-за двери сообщил, что все равно знает, до какой степени отчетливо я его слышу. Это, конечно, был Лукич.
Некоторое время он сидел молча. Я не стал надевать при нем темные очки. Он осмотрел меня исследовательским взглядом и, вероятно, увидел все, что хотел.
— Как вы понимаете, я пришел к вам не из любопытства… — сказал он. Подумал, лицо его дрогнуло от смеха, и он добавил: — Ну, скажем, не только из любопытства.
Да понимал я их. В проспекте круиза, надо думать, никому из пассажиров не обещали, что на них будут лезть с кулаками.
— Как это произошло? — спросил Лукич. — Учтите, я задаю вам вопрос по долгу службы.
Но и тут не смог выдержать, понимал, сколь смешна всякая подчеркнутая серьезность.
— Но не только службы, — добавил он.
— Оставьте ваши дурацкие подсказки при себе, — сказал я.
Он просиял. Ему важно было, чтобы я понял, что́ ему нужно услышать, хотя беспокоился он вовсе не обо мне.
— Не вздумайте наговаривать на себя лишнего, — сказал Лукич. — Этого никто не оценит.
А я и не думал наговаривать. И совсем не имел в виду обременять его своей откровенностью. Так что наши цели вполне совпадали.
— Просто мы решили размяться, — сказал я. — А потом я оступился. Или поскользнулся. Неверное движение.
— Значит, случайность? — разглядывая мое разноцветное лицо, спросил Лукич. — Неверное движение? Так можно и доложить?
Я пожал плечом. Мол, сказали же тебе.
Мы отплывали от Азор. Где-то тут было место, откуда появился при подводном извержении остров в восемьдесят метров высотой. Но острову тогда едва успели дать название, как он снова ушел под воду.
Настя не приходила и не звонила. А я не ходил в ресторан. Мы шли от Азор сутки, потом еще сутки, на третий день мы должны были прийти в Гибралтар. Она позвонила на третий день, когда мы уже подходили к берегам.
— Мне надо с вами поговорить, — сказала она.
Мы сидели как на пресс-конференции. Между нами был темный матовый стол.
— Все знаю, — сказала Настя. — И все всё знают.
Я только развел руками. Если дело сделано, оно сделано.
— Твое имя не упоминалось, — сказал я.
— Да неважно, — устало произнесла Настя. — То есть важно, но лишь для одной из версий. Но теперь-то всегда разрабатываются две. Пишут одно, в разговорах дают понять другое.
Она передвинула локти на столе и положила свои руки на мои. На лице ее не было улыбки.
— Ты что в самом деле… — Она вдруг охрипла. — Решил защищать меня, как в детстве? Как в школе? Но это же… Я же взрослый человек… Да, я сказала тебе, что он пристает… Ну, сказала — так что из того? Неужели можно было понять, что я прошу тебя драться с ним? А ты пошел, разыскал его… Егора, ты меня прости, но ты странный какой-то… Ты не просто несовременный… У тебя в сознании что-то не так… Ты, кажется, не понимаешь, где сейчас находишься… Ты с кем пошел драться? Это же пассажир!!
— Это он для тебя пассажир, — сказал я. — А для меня…
— Ты с ума сошел, — сказала она. — А если бы не он тебя, а ты бы его… сшиб?
— Ладно. Чего не было, так о том и говорить нечего.
Я думал сейчас о другом. Вот уже несколько дней я колебался, сказать ей или не говорить о том телефонном разговоре со старпомом. И, как ни поворачивай, выходило, что не знать ей об этом нельзя. И я рассказал. Меня поразила ее реакция.
— Да? — сказала она. — Интересно. А для чего это ему понадобилось?
Но вопрос этот предназначался будто бы даже и не мне, а скорее какой-то расстановке сил на судне.
И тут мне померещилось, что Настя не со мной, что ощущение родственной близости наших жизней относится лишь к прошлому, и нынешняя жизнь Насти, как бы Настя к ней ни относилась, на прошлые круги уже не придет. Потому что, болезненно к этой новой жизни прирастая, Настя к ней приросла. Ждать ее обратно бессмысленно. И не к чему поэтому было сообщать ей о странном телефонном звонке. Пусть бы разбирались сами.
Она не увидела в любопытстве старпома ничего оскорбительного, она вообще никак не отнесла это к себе лично.
— Это он под тебя для чего-то копает, — сказала она. — Надеялся, что хвастанешь. Что ж ты его не порадовал?
Она впервые рассмеялась, и, подозревая, что тон ее сразу станет другим, если она узнает, что разговор слышала и Лена, я о Лене ничего не сказал. Им тут жить вместе.
56
Мы подходили к Гибралтару, шел конец ночи, и со всех сторон, как в воронку, к проливу стягивались огни судов. Все ясней на востоке, то есть уже над Средиземным морем, проступал горизонт, мы подворачивали курс, чтобы точнее войти в горловину пролива, и ровное шуршание ветра в снастях после нашего поворота, оставаясь ровным, меняло свою ноту.
Думать о близком человеке, выкладываться в воображаемых монологах и слышать ответы, да так явственно, словно их действительно произносят, мы склонны, наверно, в особенности тогда, когда расстояние между этим близким человеком и тобой начинает вдруг резко расти.
— То ли я вас покидаю, то ли вы меня, — сказала она как-то. И ни она, ни я не могли понять, как это происходит: мы виделись по нескольку раз в день, улыбались друг другу и даже перешучивались, но, мне кажется, я постоянно слышал этот звук — ровный монотонный шорох неумолимого движения. Мы разлетались. И как бывает у окна уже тронувшегося поезда, как в последние секунды междугородного разговора, как на последнем квадратном миллиметре открытки, которую начал писать так размашисто и неэкономно, — мы торопились что-то сказать друг другу, объяснить, обменяться взглядами понимания, мы спешили, и я сейчас уже не знаю, говорила она мне то, что я услышал, или я услышал то, что сам говорил себе от ее имени.
— Почему это в материальном мире не может быть твердой опоры душе? — спрашивала меня Настя, спрашивала так, будто себе уже ответила. — Я, например, нашла место, где за надежность и вежливость, за знание иностранных языков и даже за то, что четко работает память, — платят, и платят тем дороже, чем безупречней все, что я перечислила. Да, здесь окупается все: моя улыбка, мои чисто вымытые руки, моя прическа, свежесть моего белья, мои духи, походка, знание того, какой соус может спросить немец, а какой — ирландец. Все окупается. Даже те цветы, которые, когда я была еще официанткой, мы со своей напарницей покупали на берегу и ставили на стол, откуда разносили блюда, — и те окупаются. А лучшие цветы нам удавалось покупать в Голландии. И если пассажир плыл на «Грибоедове» во второй или третий раз, он норовил обязательно сесть за наш столик. Потому что мы прекрасно работали. Первые мои впечатления о судне — это как мы вскакивали в шесть утра, как бежали раньше всех в душ, как в начале восьмого в нашу каюту приходила девочка из парикмахерской и поправляла нам прически. Мы и ей платили, и потому она приходила точно и, работая, не делала вида, что оказывает нам одолжение. А мы, поднимаясь в ресторан, смотрели друг на дружку и улыбались. Не только потому, что надо, а нам хотелось улыбаться.
Ты думаешь это легко — быть на судне официанткой? Почему это ты говоришь, что в сфере материального нет твердой опоры? Я вот теперь убеждаюсь, что есть, — и именно для души. Ты почему-то уверен, что это — не моя жизнь. Почему это ты так уверен? Что, если я совсем не заблудилась, а, напротив, наконец перестала блуждать? Посмотри кругом. Оглянись. Надо быть деловым человеком, надо многое уметь. Только тогда и реализуются стремления. Но надо создать из себя, из самого себя человека, труд которого ценится.
— Вы нам то, мы вам — равноценное это?
— Именно. А в применении к тому, чем я сейчас занята, чтобы ты не отличил высокий сервис от душевной заботы. Но, кстати, куда бы теперь отсюда я ни ушла, я уже не захочу работать плохо. Я теперь знаю цену хорошей работе. Каждая из нас… что-то потеряла. Но многое и нашла. И потому я существую в двух лицах. Не пытайся их увидеть одновременно. Когда одно плачет — другое смеется.
Говорила ли она мне то, что я сейчас слышу, или не говорила?
А еще я теперь все время думал об Оле.
Как-то я заехал к ней в аптеку после работы, и, когда она села в машину и еще ничего не сказала, я понял, что у нее сегодня праздник. Я спросил ее, в чем причина ее радости.
— Да так, — сказала она. — Неважно…
А сама так и светилась. Я продолжал расспрашивать, но чем больше спрашивал, тем упорней она уходила от ответа.
— Небось доброе дело какое-нибудь совершила? — спросил я наконец, чтобы ее поддразнить.
— Да уж совершила! — ответила она, как бы смеясь, но у меня возникла уверенность, что я угадал.
Однако больше она не сказала ни слова.
Мы ехали ко мне домой, но по дороге я должен был еще на несколько минут остановиться. Через день я собирался навестить знакомых на даче, и они, зная, что я поеду на машине, попросили меня захватить для них тяжелую сумку. В названный мне переулок мы приехали на несколько минут раньше. Часть переулка занимало здание военного училища, и мимо нас, пока мы стояли, несколько раз промаршировали роты курсантов.
— Вспоминаете… свое… — Оля хотела, наверно, сказать — «вспоминаете молодость», но даже так легко задеть она была не способна. И, прося прощения, посмотрела мне в глаза. Они все еще были счастливыми.
А потом какой-то человек торопливо открыл дверь нашей машины, не здороваясь, быстро поставил в машину огромную сумку, оглянулся, юркнул обратно к воротам училища.
Сумка была так забита, что «молния» на ней не закрывалась и содержимое было накрыто сверху газетой. Я приподнял газету. Под ней горой лежали большие банки консервов, смазанные от ржавчины рыжей смазкой. К смазке пристали зерна риса — видно, банки хранили под слоем крупы.
Я посмотрел тогда на Олю. На ее лице не осталось ничего от того, чем только что оно жило. К нам приближался строй курсантов. Оля посмотрела на приближающиеся лица парней, а потом — на меня. Когда строй прошел мимо, в ее глазах была такая тоска, какой я в них никогда не видел.
57
В тени причальных пирсов еще мерцали навигационные огни, но кромка Гибралтарской скалы уже окантовалась бледной желтизной. Свет разгорался, начинался день.
Спутниками на прогулку по Гибралтару первый помощник определил мне самых нелюдимых парней в мире. Лягушечьи темные очки, которыми снабдил меня Олег, превращали солнечный день в ровно пасмурный. И такая же ладожская облачность была на душе.
Ущелья трех-четырех гибралтарских улиц были наполнены оживленно сновавшими туристами и нашими моряками. За мной как пришитые шли двое равнодушных к магазинам белесых парней, они сонно посматривали на суету из-под белых ресниц. И не нужно им было ни приемников «Панасоник», ни одежек с фирменными значками. Ничего им было не нужно. Казалось, оба баюкали в себе какое-то самосознание — ни по какому поводу не выказывали удивления.
— Мальчики, — сказал я им, — а не посмотреть ли нам обезьян?
Один из них повел плечом, а другой и этого не сделал.
И мы стали подниматься от городка вверх. Дорога быстро приобретала черты горной, на поворотах то открывалось, то вновь скрывалось за камнями море, и о ветерке, слегка задувшем, когда мы поднялись над городком, уже можно было поспорить — атлантический он или средиземноморский, европейский или африканский. Постепенно скала, сам ее реальный вид, оказывала на нас свое действие. Один из моих спутников вдруг издал звук, похожий на хрип не вовремя включенного микрофона. Мне удалось разобрать немногое.
— Геракл, — сказал он. И прибавил что-то несущественное.
Если я правильно понял, поразило его то, что хоть Геракл и мифический герой, мифический даже для древних, и время его мифическое, а вот Гераклов столб, оказывается, стоит. Реальное существование этой скалы изумляло, как материализация сна.
Мне хотелось повидать гибралтарских обезьян. Читал, что они здесь абсолютно уникальные, поскольку ни их самих, ни их предков никто и никогда не ловил. Место, на котором они живут, — не зоопарк и не питомник, а естественное пятно их многотысячелетнего существования, в Европе давным-давно, с античных времен — единственное.
Обезьянью скалу мы нашли не сразу, хотя она и была недалеко от городка. Мы еще поплутали по горе, которая, как термитник, была пронизана ходами и тоннелями английской военной базы. По наклонным завиткам дороги сновали туда и сюда защитные «лендроверы», бродили пятнистые десантники, тут и там виднелись запретительные надписи и знаки.
Макаки жили среди отвесных скал, в расщелинах которых росли старые, кривые от ветра деревья. Резервация была огорожена стальной сеткой, но кое-где к макакам можно было и зайти. Страж сообщил нам о правах обезьян на Гибралтарской скале. Права заключались в том, что обезьянам на их территории предоставлялась полная свобода, их никто не имел права контролировать, и что бы обезьяна на этой территории ни сделала, никакой кары ей не полагалось. Обезьяны выглядели раскормленными и нагло безразличными к тем, кто пришел к ним в гости.
Группа за группой сюда прибывали «грибоедовские» немцы, естественно, с фотоаппаратами. Кое-кто решил подобраться к обезьянам поближе. Сделать это было нетрудно, поскольку те, кажется, и внимания на людей не обращали. Один принялся жужжать киноаппаратом, другой подвел за руку свою фрау, чтобы снять ее рядом с макакой. Оставшиеся за сеткой вольера подавали реплики. Несколько серо-желтых обезьян медленно передвигались метрах в десяти от фотолюбителей, одна, совершенно безразличная, сидела в двух шагах. У кинолюбителя кончилась пленка, и он, присев на корточки и положив киноаппарат на камень, принялся доставать из сумки другую катушку. Но что произошло в следующий момент — как раз и надо было бы снимать. Неподвижно сидевшая макака вдруг приподняла свой зад, хотя плечи ее и голова оставались при этом неподвижны. Цепким взглядом профессионального вора она впилась во владельца аппарата, а он, занятый поисками, и не смотрел на нее. Касаясь одной, будто бы даже лишней, рукой земли, — куда только девалась ее лень — обезьяна сделала мягкий прыжок, схватила киноаппарат за его ортопедически ухватистую рукоятку и, опершись на костяшки пальцев забытой будто бы сзади руки, махнула двухметровым прыжком прочь. Зрители зашумели, кинолюбитель поднял голову, ахнул, бросился было за обезьяной, по еще два прыжка — и та уже сидела на ветвях изогнутого, нависшего над обрывом дерева. Тяжелый аппарат покачивался у нее в руке как молот. Кинолюбитель растерянно оглядывался, его спутники сдержанно лопотали: надо отдать должное их воспитанию — никто над беднягой не потешался.
Мои же, двое белесеньких, как раз разговорились. Когда мы отошли от вольера, они не могли удержаться от серии реплик, и под их междометия воображение нарисовало мне уютную коммунальную пещерку семейств на пять, где молодые макаки с задумчивым видом колют о камни фиолетовые японские объективы.
Мы уходили от обезьяньей скалы, и я думал о том, что сколь это ни покажется странным, а сохранение макак на легендарном мысу произошло не вопреки, а опять-таки благодаря людской корысти. Я думал о том, что на этом стратегическом для коммуникаций мысу все те несколько тысяч лет, что люди торгуют и для этого ездят и плавают, кипела самая напряженная деятельность. Не до макак было на этом мысу, тут каждому, кто проскальзывал из одного моря в другое или перебирался из Европы в Африку, дай бог было унести и свои-то ноги, а если это были огонь-ребята, которые сами набрасывали проезжим купцам сеть на голову, так этим тоже было не до десятка макак, охотясь за которыми сломаешь себе шею. Вокруг этой скалы всегда шли силовые линии контрабанды, колониального диктата и войны, кто-то мимо Гибралтара прорывался, а кому-то надо было лишь достичь Гибралтара во что бы то ни стало, и макаки, из которых, конечно, можно было сшить несколько теплых бушлатов («манки-джакет»), могли спокойно спать в своих пещерах, как мелкому воришке безопасней всего жить в подвале полицейского участка.
Мы спустились с Гибралтарской горы, обошли городок поверху и подошли к пирсу, в конце которого виднелся бело-черный борт «Грибоедова».
— Макаки, — сказал все тот же, окончательно разговорившийся мой спутник, из чего можно было понять, что особенные привилегии обезьян на этом мысу не оставили его равнодушным. И мы пошли на судно, продолжая думать об обезьянах. Меня, например, занимали общие особенности, — кто-то говорил, что обезьяны так же, как и люди, страдают от воспаления отростка слепой кишки, а также то, что обезьяна под влиянием сильных чувств способна краснеть и бледнеть, правда, краснеет она не от того, от чего бы покраснел человек, ну да ведь в защиту обезьян надо сказать, что и разные люди краснеют от разного.
Уже с борта я увидел, как к судну по пирсу идут Лена, Настя и старпом Евгений Иванович. Никакой натянутости между Настей и старпомом заметно не было, они оживленно болтали. Зачем я лезу в их дела?
58
На стенах и парапетах в Лиссабоне были намалеваны лозунги, восемь десятых которых свидетельствовало о горячей левизне их писавших. Лозунги призывали объединяться, не давать ходу, поддерживать. Винегрет при этом был такой, словно агитаторы запоем читают газеты пятидесятилетней давности, полагая, что они нынешние.
По Лиссабону я бродил с немецкими туристами, а значит, фактически один, никто из них не навязывал мне своего общения, просто продвигалась вперед их рассеянная толпа, и я шел примерно туда же. Я брел, думая о своем, и вдруг оказался на узкой, круто уходящей вверх улице. Крутизна была такой, что на протяжении одного дома в десяток окон она съедала этажа полтора. Мелкая брусчатка мостовых, осыпающаяся штукатурка стен, завешанные бельем балконы из ажурного железа, торчащие из окон палки, флагштоки, а на перилах балконов вытянувшиеся в струнку спящие коты. И грязь.
Я оглянулся. Туристов рядом не было — видно, они продвигались по параллельной мне улице, — и, прикидывая, как выйти на встречу с ними, я еще раз свернул и попал на еще более узкую безлюдную улочку. Солнце светило мне в спину. В отличие от предыдущей она не поднималась, а столь же неудержимо начала спускаться, мои шаги невольно убыстрились, и тут меня кто-то окликнул. То есть имени, конечно, не произнесли, но сомнений в том, что окликнули именно меня, не было. Я невольно повернул голову. В темном проеме узкой растворенной двери стояла девушка. Она стояла правым боком ко мне, правой же рукой упираясь в противоположный косяк двери на уровне своего лица. Скользящий вдоль стены луч солнца освещал ее плечо, вскинутую темную руку и бедро, обтянутое пятнистым коричнево-желто-белым коротким платьем. Блеснули зубы девушки; тонкие, по-негритянски выразительные пальцы, освещенные солнцем, передвинулись, показывая мне какую-то цифру. Потом еще один палец, освещенный солнцем, сполз в тень. Мы, очевидно, торговались. Чего доброго, она сбавит цену еще, и тогда, поскольку мне все равно придется уйти, подумает, что я в буквальном смысле не ставлю ее ни в грош. Я разглядывал ее лицо, свежее, отчасти наивное даже, лицо молодой женщины. Мулатка, улыбаясь, смотрела на меня, а я, улыбаясь, смотрел на нее.
«И не оставил там души ни крошечки своей», — поется в одной песне, которую принято считать моряцкой. Души и я тут совершенно не собирался оставлять, но, когда нас манит в дальние края, разве не маячит перед нами тень приключения? Мулатка ничего не сказала мне вслед, но когда через сотню шагов я, не выдержав, оглянулся, то увидел, что она все так же стоит в проеме своей двери, подставляя бедро и плечо скользящему лучу солнца.
Лиссабон. Остатки акведуков времен римского владычества. На набережной возвышается белокаменный, роскошный памятник знаменитому мореплавателю. Полтора десятка стоящих за спиной мореплавателя символических фигур выполнены в мельчайших подробностях — из камня вырезаны завитки волос, буквы на пергаментных свитках, четки, фестоны жабо, перстни на каменных пальцах. От того, что кто-то столько сил потратил на изготовление огромной конфеты, было почему-то даже радостно, но почему — объяснить не берусь. А немцы из Бремена и Кёльна уже ахают и жужжат камерами. Вереница каменных полированных красавцев на них действует. Да здравствует, кричит памятник, наш великий соотечественник, осчастлививший мир своими подвигами! Когда страна маленькая, а промышленность ее имеет лишь гомеопатическое влияние на соседей, памятники вроде такого выглядят довольно безобидно, как сам мореплаватель со своим безупречным каменным париком.
Я не знал, с кем бродила по Лиссабону Настя и вообще была ли она в городе. Ни к чему мне участвовать в их делах, говорил я себе, они и без меня сообразят, как им жить дальше. Надо заставить себя поставить точку и не думать больше ни о том, что с Настей стало, ни о том, что с ней будет дальше. И даже о том — почему. Пусть живут как хотят. Пусть наперегонки замечательно работают, пусть от них пахнет лучшими в мире духами, пусть используют свое знание языков и дипломы вузов для того, чтобы запомнить названия тридцати соусов и шестидесяти закусок. И пусть за это приплывают домой на полтора дня раз в полгода.
Когда мы шли Бискайским заливом, теперь уже с юга на север, мне позвонили из каюты номер сорок восемь по четвертой палубе и попросили к ним зайти. Там мне опять за что-то дали иностранных денег. Деньги, насколько я понимал, были не старпомовские, а чуть пожиже, но дареному коню в зубы не смотрят. Я взял, жалея, что не получил их на два дня раньше.
Потом мы заходили в Темзу и отдавали обратно взятых для увеселения англичан. Потом заходили в устье Мааса и в Роттердаме отдавали голландцев. В Бремерхафене «Грибоедов» на несколько часов опустел — сошли немцы, и круиз закончился.
Как сходил с судна Швейниц, я не видел — ну да мы оба могли обойтись без прощальных объятий. О его планах относительно будущих круизов на «Грибоедове» мне ничего известно не было, впрочем, теперь это уже не имело никакого значения. Как и то — понесся ли он прямо с судна в клинику к своей Дороти или решил сначала узнать у врачей, что осталось там от прежнего.
К вечеру палубы заполнили другие пассажиры. Это были уже пассажиры в чистом виде — они плыли не для увеселения, а по делам. Нам предстоял рейс на Канаду.
По дороге мы снова зашли в Англию. Погода вдруг сразу изменилась, и, когда мы шли Темзой, ветер был такой, что о снасти судна разбилось несколько птиц. Птиц сносило за борт, но один голубь упал на палубу, и дек-стюард, ухаживавший за животными, облепил крыло голубя пластырем и посадил его в пустую клетку. На палубе было полно иностранцев, плывущих в Канаду. Молча раскуривая свои трубки, они вскидывали брови, видя между клетками, в которых тявкали запертые собаки, клетку с замотанной белым птицей.
Концерты на судне вечерами следовали один за другим. И хотя так же пел подпоясанный шелковым шнурком Митя Бородулин, так же малиново охала и ахала голосистая хитрая бабина из пассажирской службы, так же невозмутимо изготовлял свою виртуозную, никому не нужную музыку ксилофонист, но воздух рейса был уже не тот. Я вылезал из своего бессмысленно роскошного люкса пройтись разок-другой из носа в корму.
Вьюрка после Канар не было видно, хотя еще несколько дней боцман сыпал на всякий случай пшено на невыкрашенное место. Сейчас, проходя мимо, я заглянул по привычке в закуток за шлюпбалкой — и обомлел. Место снова было занято, и кем! Я глазам своим не поверил: опершись спиной и скрестив руки, там стоял и смотрел на море герр Швейниц! Но откуда он здесь? Увидев меня, он не проявил никакого удивления, только глаза его будто подернулись пленкой. А мне… Нет, мне было определенно неприятно видеть этого человека, неприятно знать, что он все еще находится на судне.
Резко отклонившись от своего курса, «Грибоедов» уходил на северо-восток. Линейный пассажир недоверчив и мыслит самостоятельно: поворот был сразу же замечен. Линейному пассажиру надобно поскорее прибыть, линейный пассажир хочет знать, почему судно отклонилось от кратчайшей прямой. Линейный пассажир не любит, когда ему отвечают уклончиво. Капитану пришлось ответить прямо. Пассажирам стало известно, что на юго-западе по Атлантике гуляет ураган.
Ураганы теперь принято именовать именами собственными — в отличие от других погодных явлений ураган чем-то подобен живому существу: зародившись от столкновения встречных ветров, жары и холода, не без участия испарений горячего на экваторе океана и мощных течений, ураган дальше уже существует по собственным законам. В осеннюю северную Атлантику чаще всего добираются ураганы из района Карибского моря. Пока ураган проходит такой путь, имя его становится почти знаменитым, так много он успевает всего наломать. Тот ураган, от которого мы пытались уйти, носил имя «Грета». На выходе из Английского канала мы встретили лайнер «Куин Элизабет». «Куин» шла без антенн и шлюпок, но, судя по тому оживлению, которое в бинокль можно было заметить на ее палубе, была счастлива, что так отделалась: за четверо суток до того над ней повеселилась «Грета».
Нас начало качать на вторую ночь после выхода из Ла-Манша. Качка была килевой, успокоители оказались ни к чему, и тут только я возблагодарил тех, кто переселил меня в люкс. Люксы располагались где-то совсем вблизи от центра тяжести судна.
Надо было только полностью включить кондишн да еще поставить на столе вентилятор так, чтобы все время быть слегка на ветру и ни секунды не расслабляться, а если вдруг желтизна все же начинала плыть перед глазами и ты чувствовал, как все тело становится липким, голова тяжелеет и в висках начинает пощелкивать, надо вскакивать и бежать на ют, к леерам, — там уже летит вовсю водяная пороша, и корма теплохода тяжело ухает, садясь в водяную яму, и твой вес вдруг становится огромным, и колени готовы подогнуться. Рядом с тобой еще несколько человек с отвращением на лице виснут на леерах. Эти пассажиры, я имею в виду линейных, в отличие от круизных не боятся выразить недовольство, плохое настроение, отвращение. Круизные считали капитана чем-то вроде хозяина привилегированного санатория, нынешние, линейные, считают его сродни бригадиру обыкновенной поездной бригады. Первые, естественно, предчувствовали всяческие радости и приятные сюрпризы, которые им, конечно, готовят, вторые — заранее раздражены. Целую неделю плыть, думает линейный, — о черт, какая скука. Угораздило же меня сюда забраться! А почему не заполняют палубный бассейн? Холодно? Пусть заполнят, вдруг я и в холоде захочу выкупаться? В рекламном проспекте сказано, что на судне к услугам пассажира — бассейн? Сказано. И предоставьте.
Сейчас, в качку, линейный пассажир зелен и зол. До прямых претензий капитану дело еще не доходит, но все на грани. Пассажир подобрался балованный самолетами, гостиницами класса «Карлтон», обилием виденных стран. Линейный пассажир — скептик и эгоист. Неуловимо и в то же время явно изменилось сразу же и отношение команды к пассажирам. Никто этого, конечно, не говорил, и принцип «пассажир всегда прав» по-прежнему как будто царил на судне, но никогда бы круизного пассажира никто и не подумал штрафовать, если бы тот что-то нечаянно разбил или испортил. А случись такая досадность, так круизный турист сам не знает, куда деваться. И экипаж тоже тает от жажды помочь. Испортился замок? Разбили нечаянно плафон? Не тревожьтесь, сейчас будет слесарь, электрик, механик. Не тревожьтесь. Линейный же пассажир смотрел на экипаж как на проводников в поезде. Ну и нам, раз так, не для чего на вас расходоваться, — наверно, думали администраторы, официанты, коридорные. Разбили? Испортили? Платите. Мы, конечно, любезно улыбнемся, но вы платите.
Анатолий Петрович брал все круче и круче на север. С юго-запада, меняя скорости, нам наперерез шла «Грета».
59
Близость урагана ощущалась уже во всем. Другой стала волна — ритмически валящиеся ее горбы вдруг будто куда-то исчезали. «Грибоедов» с лету, недокачнувшись, вдруг вставал на ровный киль, все на судне принимало на несколько секунд нормальное, давно желанное положение, но уже в самом этом спокойствии посреди раскачавшегося ходуном океана таилось преддверие какой-то особой опасности. Опасность эта становилась все ясней не только морякам — тревожно вытягивая шеи, начинали оглядываться женщины с детьми, щурились, хлопая себя по карманам в поисках сигарет, плывущие через океан дипломаты. На пеленгаторной палубе стоял собачий вой.
Но шторм все медлил.
Уже не только небо, но и океан приобретал матовый, идущий изнутри, фиолетовый оттенок, оттенок этот становился все неестественней — окрашивалось все, окружавшее судно, и только белизна наших надстроек и мачт на этом фиолетовом фоне выступала все резче, все ярче. Фиолетовый мир притихал все полнее, все ужасней, и внутри судна, вот уже минуту скользящего без качки, казалось, громко стучит сердце. Судну было пятнадцать лет, оно все знало. Сейчас будет шквал.
А шквала все не было. Но под килем вдруг оказывалась прореха, в полном безветрии судно начинало валиться боком и носом в эту прореху, к переборкам коридоров прижимало пассажиров, где-то тяжело, как молот, ухала стальная дверь, падающее судно повисало на каких-то резиновых стропах, и вот в какое-то мгновение стропы натягиваются и крепнут, это уже не стропы, а чудовищной силы пружины, пружины растянуты до предела, до страшного последнего их стопа, и вот судно замирает, висит, и теперь его, как зуб клещами, с кряхтеньем начинает выдирать. Все выше, и выше, и выше. И быстрей, и быстрей, и быстрей — мы уже вылетаем над водой, и в самом движении вверх двадцати тысяч тонн заложено страшное падение. Падаем.
Как трещит даже нынешнее, жестко сваренное из тавров, швеллеров и стального листа судно! Как даже в глубине корпуса стонет и скрипит коробка моего «люкса», какими тисками жмет океан в бока «Грибоедова», если даже сюда, в само нутро, доползают по балкам и переборкам сжатия и изгибы.
«Грибоедов» заваливался и выбирался, выбирался и заваливался опять.
И вдруг стало казаться, что мы ниоткуда не вышли и никуда не придем. И не было в жизни ничего — и самой жизни не было, только эти начавшие теперь розоветь фиолетовые волны. Какая там городская жизнь, какие троллейбусы! Есть и всегда был только океан.
Розовое — наверно, это и было предвестием урагана. Мы барахтались в какой-то верхней воде — такая скользит поверху водопадного сгиба, но попавшие на этот сгиб уже не выгребут, не спасутся — по верхней воде от нижней не убежишь, а нижняя — яростная, тяжелая и живая, — веселясь, смертельно выгибается вниз.
И в розовато-мглистой тишине стала мерещиться воронка, зев, какая-то пасть, к которой мы неотвратимо и все быстрее неслышно несемся. Оттолкнуться не от чего — все, что вокруг нас, вплывает в эту пасть вместе с нами — жидкая, розоватая, бестолково всплескивающая вода, стоячий, больной воздух, и среди всего этого «Грибоедов» — еще вчера огромное мощное судно, а сейчас воистину скорлупа. Ничего мы не можем.
Наши надстройки и труба изнутри отчетливо порозовели, от них исходило свечение пронизанного светом алебастра. Мы находились в точке мертвого штиля внутри штормового района.
Но вот засвистели верхние снасти. Свист их становился все пронзительнее, вслед за снастями низко загудели вентиляционные трубы на пеленгаторнои — так бывает в роще перед грозой, когда в вышине уже все рокочет, а понизу еще теплый застой с запахами травы и земли; но вот с треском рвануло какой-то брезент, и все судно бортами, надстройками, трапами ахнуло. Шквал налетел совсем не с той стороны, откуда шел штормовой ветер, шквал ударил «Грибоедову» в скулу, чуть его не положил, и, накренившись, судно опять сделало попытку выровняться и вдруг не смогло — за первым шквалом налетел такой же второй.
Я был в это время на шлюпочной палубе. Ветер залепил мне рот, прижал к надстройке. Я вцепился в поручень под иллюминаторами. На всей палубе этого борта не было видно ни одного человека. Нет, одного-то как раз я увидел: в метре от меня какой-то господин, крепко держась за привинченный столик, бесстрастно смотрел на меня из-за толстого стекла своей каюты. Он смотрел на меня, но в то же время и не совсем на меня — ему просто хотелось увидеть, что может сделать с человеком на открытой палубе ураганный ветер.
Судно снова стало тяжело крениться на борт, и я, перебирая руками по поручню, уже думал только о том, как добраться до первой двери, чтобы скрыться внутрь, как вдруг среди общего воя раздался скрежещущий звук. Окованный киль ближайшей ко мне спасательной шлюпки скреб по своему упору. Шлюпка вздрагивала и подавалась с места, а ветер, сдернувший ее с мертвой точки, уже дергал ее туда и обратно, и вот киль опять с угрожающим хрипом прошелся поперек упора, сдирая войлочную прокладку и обнажая размеченное оборванными шурупами дерево.
Иностранный пассажир, не имеющий для меня ни имени, ни собственного лица, смотрел сквозь стекло мне в спину. Он не видел, что делается со шлюпкой, а если и видел, то едва ли понимал, чем это грозит.
60
Шлюпку обтягивали две крепежные тросовые петли. Что с ними случилось? Держась за поручень, я продвинулся вдоль палубы и увидел, что один из тросов надорван — концы лопнувшей пряди торчат в разные стороны и медленно крутятся, развиваясь. Снова удар, снова крен, с носа выхлестнулась по палубе вода, тут же ее подхватило и понесло ветром, от брызг и клочьев пены я за секунду промок. От рывков шлюпки уже начала грохотать и рваться из своих гнезд шлюпбалка. Вот разъехалась еще одна прядь троса, ослабевшее крепление теперь еле удерживало шлюпку от свободного кача. Я инстинктивно оглянулся. Человек в каюте с таким же туповатым интересом наблюдал за мной. Этот не поможет, подумал я.
Шлюпку опять ударило, потом еще раз. Палуба опять стала заваливаться, рука моя соскользнула с поручня, и, еще не успев испугаться, я покатился к борту. Сквозь рев ветра я услышал человеческий голос — иностранец, немного опустив свою раму, что-то кричал мне в эту узкую щель.
Небо почернело, вода стала ледяной, видно, уже взболтало.
Я стал пробираться под шлюпку. Надо мной елозило покрытое ссадинами днище — ни крюка, ни кольца.
Край покрывающего шлюпку брезента уже задрало ветром. Шлюпка, грохоча, плясала на цепях. Я еле держался на палубе — так нас валяло. Впереди, за капитанским мостиком, завыл ревун, звук его сквозь свист снастей доходил то сильнее, то слабей. Наверно, по другому борту и другим палубам происходит то же самое, что здесь, и потому вся команда в деле. Я оглянулся на иллюминатор. Но иллюминатор был темным. Сколько я тут нахожусь? Чем больше я смотрел на шлюпку, тем больше боялся. Но кусок троса мог найтись только в самой шлюпке, там, наверху, под брезентом. К шлюпбалке были приварены стальные скобы, наварены довольно редко, но все-таки они были. Не будь их, я мог бы себе сказать, что нечего и пытаться. Но скобы были. И я полез.
Я поднялся всего на какой-нибудь метр, а ветер, который и на палубе-то залеплял рот, здесь был уже такой, что сейчас начнет отдирать краску. При каждом наклоне шлюпки балка гремела в своих шарнирах, и этот звук я слышал уже теперь всем своим телом. Я поднялся еще на две скобы. Подо мной была то палуба, то черная, мгновенно взлетавшая снизу, почти до фальшборта, вода. Давай, сказал я себе, схватился за цепь, на которой висела шлюпка, и забросил ноги на мокрый брезент. Сколько времени у меня ушло на то, чтобы оказаться под брезентом — пять минут или час, — не знаю. В болтающейся и все более грохочущей шлюпке были бочонки, бросательный линь, какие-то ящики и канистры. В полной темноте я лазал под банками, натыкаясь на что попало. Трос был где-то здесь, не могло же его не быть? Но найти его я не мог. Выбраться из-под брезента и вновь схватиться за цепь было еще трудней. То приближался, то удалялся черный борт. Когда я оказался на палубе, то меня била дрожь.
Да что это такое? Где боцман, где палубные матросы? Куда они все подевались? Крикнув, я не услышал своего голоса. Ревун за мостиком то взвывал хрипло и страшно, то опять его вой уходил куда-то в свистящую мимо морось, и судно окружал какой-то ровный, нарушаемый лишь ударами рев. Было почти темно. Шлюпку все сильней колотило килем по опорам. Надо было немедленно звать людей. Схватившись за поручень, я стал пробираться к ближайшей двери. Дверь не хотела открываться: нас завалило на другой борт, — потом дверь сама отбросила меня, когда качнуло обратно. Я был в коридоре кают первого класса. С куртки текло на узорчатую ковровую дорожку.
Я постучал в первую же дверь. Никого. Во вторую. Тоже. В третью. Закрыто. Все пассажиры куда-то подевались. Должно быть, в музыкальном салоне их пытаются отвлечь от качки каким-нибудь шоу. Уже без предварительного стука я нажимал одну ручку двери за другой. И вдруг одна подалась. Я шагнул в каюту. Хозяин каюты стоял ко мне спиной, нагнувшись над раскрытым чемоданом. Небось пилюли от качки ищет, подумал я. На стук двери пассажир обернулся. Это был Швейниц.
Мы оторопело глядели друг на друга.
Он пришел в себя первым и что-то, резко выпрямившись, произнес. Понять смысл было нетрудно.
— Телефон, — сказал я. — Необходимо позвонить, — и я указал ему на аппарат.
Но Швейниц преградил мне дорогу. Я невольно бросил взгляд на открытый чемодан. Там лежали какие-то бумаги. Швейниц шагнул к чемодану и захлопнул крышку. Лицо его стало пятнистым.
Кренило то туда, то сюда, и приходилось переступать.
— Телефон, — повторил я. — Мне необходимо позвонить. — И я шагнул вперед.
До аппарата было метра полтора, но между мной и им опять стоял этот Ганс.
— Убирайся, — по-русски сказал он. — Ты понял меня?
Если акцент у него и был, то совсем легкий. Так вот, значит, как обстоят дела… Ты, оказывается, все понимаешь, что тут при тебе говорят. И то, что я при тебе говорю Насте. Плечи мои стали пустыми, руки легкими. Это состояние приходило ко мне редко, но когда приходило, то уже не я им управлял, а оно мной. Когда мы с ним прыгали на ринге, оно так и не пришло.
— Пошел вон! — чисто по-русски сказал Швейниц.
И тут я ему врезал левой рукой. Он отлетел на диван, а я обошел его, взял трубку и не с первого раза набрал номер мостика, руки прыгали.
Бригада, которая крепила шлюпку, состояла из старпома и троих матросов. Среди матросов был здоровенный паренек в знакомых мне красно-белых ботинках. За компанию с этой бригадой я еще раз промок.
Бары на больших судах работают в любую погоду, пока есть хоть один посетитель. Увидев меня в дверях, бармен пошел навстречу, взял из рук куртку и положил ее в раковину. Но с меня продолжало течь. Я добрался до стойки. Все из посуды, что можно было подвесить за ножки или ручки, было подвешено. Стада стаканов и стопок были накрыты на столах мокрыми простынями. Подавая мне стакан, бармен передавал его из рук в руки. Мне что-то никак не удавалось его взять.
— Потом как-нибудь расскажете, — сказал бармен.
Я поймал себя на том, что, кивнув, продолжаю трясти головой. Не очень я знал, что потом рассказывать. Бармен без улыбки посмотрел на меня, посмотрел и дернул подбородком. Как, мол, дела?
— Кажется, все в порядке.
Так качало, что мы стояли, схватившись за стойку.
Ну, еще глотну, думал я, и надо добраться до шлюпки — посмотреть, не ерзает ли она снова. К тому, как закреплены остальные шлюпки, у меня не было ни малейшего интереса, а об этой я только и думал.
— Уже уходите? — спросил бармен. — Советую отнести вашу куртку в машинное. К большому вентилятору.
На шлюпочную я только выглянул из двери. Киль моей шлюпки плотно сидел на упорах.
61
Потом мы прошли через ливень. В зоне ливня волны становились все меньше и меньше, и когда наконец развиднелось, перед нами был океан, обычный океан, к виду которого, оказывается, так легко привыкаешь.
Я ждал посещения Альфреда Лукича. Уж теперь-то он должен был прийти ко мне со своими вопросами. Однако он что-то все не приходил. Значит, решили даже ничего больше не выяснять, думал я. Конец моим прогулкам. В первом же порту меня, конечно, пересадят на идущее прямо домой судно. Не может же того быть, чтобы о происшедшем в каюте Швейница знали только он да я.
Небо над океаном было сереньким, но оно становилось все выше и выше, и вдруг остатки белесых тонов соскользнули, словно с переводной картинки сняли мокрую тонкую бумажку. Над нами снова появилось солнце, и естественный порядок восстановился. Утро, день, вечер, ночь.
Прошло две ночи, и мы вошли в залив Святого Лаврентия. Южный его берег напоминал берега Байкала в районе острова Ольхон. Желто-серый с темными пятнами, и тот же студеный воздух.
Через сутки, когда уже шли по реке Святого Лаврентия, капитан вызвал меня на мостик. Было часов шесть утра.
— Простите, что разбудил, но подумал, что вас не должны оставить равнодушным эти краски, — сказал он. Встающее за нашими спинами солнце листовым золотом стояло в глазницах темного городского замка на высоком каменном берегу. Было холодно, чуть не морозно, и темная листва деревьев, которыми заросла городская береговая скала, была как будто в инее. Мы проходили Квебек.
— Что-то мне о вас такое говорили… — сказал капитан. — О вашей жизни на судне. Что-то о вашей активности. А? Я, правда, не все запомнил, но, может быть, вы хотите что-нибудь дополнить?
Дополнять я ничего не хотел.
— А как давеча качнуло? — спросил Анатолий Петрович. — Как вам шторм? Легко переносите?
Нет, он все-таки не знал, что я висел в шлюпке за бортом.
— Ничего приятного, — признался я.
— Ну, ладно. Выдрались, и слава богу. А у меня, знаете ли, — вдруг откровенно сказал он, — было такое ощущение, что я сам судно толкаю. Я его толкаю и толкаю, а оно не идет. И эта «Грета» за спиной висит. Ведь едва ушли.
— Как ушли? Разве нас не накрыло ураганом?
— Ну что вы. Какой же это ураган? Мы, кажется, даже без ремонта обойдемся. Мелочи кое-какие пооборвало, а так все в порядке. Ни одной шлюпки не потеряли. — Улыбнулся и добавил: — Благодаря вам.
А я бы на берегу, верно, запел. О том, как нас мотало в урагане, и о том, как судно шло все в розовом электрическом сиянии.
Вставало солнце, и Квебек справа становился темно-фиолетовым, потом густо- и матово-синим и, наконец, матово- и густо-зеленым. Вдали, еле видимый в дымке, перекидывался через огромную реку какой-то фантастический, подвешенный к небу мост. О Швейнице не было сказано ни слова. Никто ни о чем не спрашивал.
В Монреале сошел с судна Олег. Он ведь не был моряком, а числился по ведомству газетных редакций. Никому на «Грибоедове» он не говорил, что ждет нового назначения. Не знал и я. Посылали его теперь корреспондентом в Швецию. Прибыть на место новой работы он должен был самолетом из Москвы. Самолетом же на Москву он сейчас и улетал.
— А попутные перевозки? — спросил я. — Мы же на днях будем проходить Швецию?
— В богатых странах не думают о таких мелочах.
— Мне будет вас не хватать, — сказал я.
— Прощайте, дорогой друг.
Я бы желал его обнять, но знал, что лишь пожму ему руку, да и то сдержанно. Разница в годах? Холодок от той нетопленой спальни?
— Но я был бы рад возможности написать вам, — вдруг сказал он.
И мне не хотелось его терять. Я даже знал заранее, что никогда мне не придет в голову нагрузить это приятельство какими бы то ни было взаимными долгами. Долги рождают обязательства, обязательства — досаду и ложь. При этом мальчике, который годился мне только в самые младшие братья, я что-то в себе самом вспоминал. А ведь я и знать не знал, прощаясь с Олегом, что у него за семья, где он вырос, что у него за друзья. Смешно, но за полтора месяца ежедневных встреч я не выяснил даже, женат ли он, не говоря уже о том, что я совершенно не знал его намерений — кем он собирается становиться потом, в своей окончательной жизни, после того, как потолчется по Европе маленьким газетным корреспондентом.
— Я напишу вам, — сказал он. — Кроме удовольствия знать, что тем самым напомню вам о себе, у меня есть еще один, совершенно конкретный вопросный пункт. Сейчас нет никакой возможности его изложить.
И так уж у нас все с ним складывалось, что спросить прямо, что это за вопросный пункт, я не мог, хотя был убежден, что пункт этот касается Насти. Господи, думал я, вот о чем мне теперь бы следовало молиться, но вы же разбежитесь в разные стороны, потеряете друг друга, еще час — и между вами лягут границы и прочие трудно преодолимые барьеры и препятствия!
Но я не мог не только подвести его за руку к ней и крикнуть — смотри внимательней, дурочка, вот, возможно, твое счастье! — а я не мог даже спросить у него, правильны ли мои предположения, так уж у нас все складывалось.
И когда я думал об Олеге, рассуждать, хороший ли он человек или дурной, мне не приходило в голову, зато я был уверен, что воспитание этого мальчика оборонит не только его, но и любого, кто будет с ним рядом, от потери себя. Этот прямой, даже несколько неповоротливый взгляд, эти убранные со лба волосы, это спокойствие. Ушедшая в прошлое манера держать и подавать себя? Старомодность? Мальчик будил во мне воспоминания о том, чего, верно, и не было никогда. Определяя разницу, я должен был обороняться — ведь мое-то лицо было совсем иным. И вот повстречался Олег. Когда я пригляделся к нему, то вновь словно старая музыка из-за старых деревьев парка донеслась до меня. Я не мог себе представить юношу современней, и все же он был из давних времен.
Такого нельзя расцеловать на вокзале, хотя он искренне рад встрече с вами, — выражение его глаз остановит вас.
Такого вы можете не бояться — он никогда ничего не сделает у вас за спиной.
Такого вам не под силу обидеть или оскорбить — он не допустит вас до этого.
Воспитание это? Инстинкт? Я грустил об Олеге, которого терял. И еще я пытался понять, как это так вышло, что он все понимает — ведь по нему не ездили, его не строгали, с него ничего не соскабливали и его не грунтовали заново. Может, и во мне было когда-то подобное что-то? Еще до того, как, держась за борт катящейся по лесной дороге детской коляски, я шел с бабушкой на восток? Еще до того, как я готов был возненавидеть Калашниковых, потому что мне не рассчитаться с ними никогда, ведь из-за них я не умер с голода? Еще до того, как счастливо печатал левой ногой под буханье большого барабана на Петровской набережной? Может, в каждом из нас жил сначала совсем другой человек, которого потом не стало?
Олег улетал в Москву.
В Монреале Настя получила письмо. В письме говорилось, что Володя слег. Из письма — его посылал не он сам — можно было понять, что лечиться он не собирается.
Насколько я знал, в последние годы он еще изредка выходил в море.
— Что он сейчас делает? — спросил я Настю. Сам я писем от него давно уже не получал.
— Не знаю, — ответила она. — Вернее, не знаю, как назвать. Бич? Или этого слова уже нет?
Я сказал ей, что нет, вероятно, уже такого сословия.
— Я не знаю, кем мы все друг другу приходимся… Но кем-то ведь приходимся? Ты, я, он. А если кем-то приходимся, то ведь надо же что-то делать?
Когда я позвонил капитану, он сказал, что, если разговор недолгий, он может принять меня сразу. Вопрос у меня был один — нет ли возможности улететь в Ленинград самолетом.
— Степень необходимости? — спросил он.
Ничего связного, оказывается, произнести я не смог. Предположительная болезнь сына той женщины, которая тридцать лет назад… Что было тридцать лет назад?
— Кто он вам? — спросил Анатолий Петрович. — Брат? Муж сестры? Кто?
Выходило, что он мне никто.
— В посольстве должны понять, — мягко сказал капитан, — на основании чего вы просите бесплатно… У вас ведь нет лишних восьмиста долларов? Или тысячи?
— Нет, — откровенно признался я.
В Монреале — городе черных небоскребов и старых кварталов с зелеными пригорками — я бродил, думая о том, что с Ольгой, девушкой, которую я люблю, происходит в эти дни что-то такое, от чего она сама не своя, а брат (кто мне Володя, если не брат?) лежит больной среди чужих людей и уже никого не ждет. А я от них за тысячи километров, да за сколько тысяч. Ничего я не напишу, вспоминая берега огромной реки, по которой мы шли двое суток на выход из глубины Американского материка. Нет такой науки — географии, если нет людей, а в Канаде я никого не оставил. «Как Монреаль?» — будут спрашивать у меня, и я отвечу: «Да никак». Как муха по стеклу, мы ползли мимо Ньюфаундленда.
— Ты сделаешь что-нибудь? — спрашивала меня Настя, и кулачок ее, когда она смотрела мне в глаза, становился все меньше и меньше.
62
Говорят, что птицы еще во времена самые давние часто перебирались с материка на материк, путешествуя с кораблями. Теперь, когда судов стало больше, а моряки, как правило, не палят из дробовиков по собственным мачтам, привязанность птиц к судам становится все крепче. И уже не так они боятся гула двигателей, рева сирен и гудков, их не смущает вибрация палуб и мачт, и прекрасно они знают, где лучше спрятаться от ветра и дождя, где быстрее всего можно обсохнуть и как можно прокормиться. Даже птицы, оказавшиеся в море вполне случайно, и те сразу все соображают. А что касается чаек, то стоит за ними несколько дней понаблюдать, и убеждаешься, что уж им-то живется чем дальше, тем легче. И от того, что все грязней становится океан у побережий, ничуть чайке не хуже, и даже плодится она как будто все исправней. Этой птице все во благо, и если в одном месте десяток чаек увязнет в нефтяной луже, так в другом, напротив, тысяча разжиреет, расклевывая наглотавшегося мазута кита.
«Вечно томимые жестоким голодом, — говорит справочник, — и, по-видимому, просто ненасытные чайки пожирают падаль, подобно грифам, охотятся за живой добычей, подобно хищным птицам, и стаями собирают пищу на взморье, подобно голубям и курам».
А уж как внешне хороша!
И вот парят над океаном эти совершенные в своем роде существа — жадные, ненасытные и фарфорово-неотличимые друг от друга. И кто-то говорит вдруг за твоей спиной, что это летают — короткий смешок — души моряков. Вздрогнешь и спрашиваешь себя: что же это? Романтический голод доходит до таких отождествлений? Или мрачная ирония? Кому это впервые пришло в голову — соединить в воображении носящуюся над морем тень всеядной подъедалы с памятью о человеческой душе? А может, это с самого начала было злой шуткой и придумавший такое отнюдь не имел в виду романтический аспект? Метафора давняя, но именно давние-то моряки, кто они были по сути своей? Ведь Беринг и Лисянский — это единицы, едва ли сотое судно бывало исследовательским, скорее тысячное, а остальные девятьсот девяносто девять — кто на них плыл? Кто двести лет назад тащил на дальние острова мешки гвоздей и бус? Кто налаживал знаменитый «чендж» (обмен), до сих пор теплящийся на тех берегах, куда еще не добрел телевизор и кондишн? Кто выгружал на острова бочонки водки, а увозил, злорадно гогоча, меха, пряности и слитки? Уж что-что, а во все времена оборотист был типовой торговый морячок, глазки имел завидущие, а ручки загребущие. Впрочем, путешествия-то и виноваты: в путешествиях, как нигде, открываются человеку глаза на то, что в одном месте за бесценок можно достать нечто остро не хватающее в другом. Кто будет отрицать, что многие юноши во все времена становились моряками из самых чистых романтических побуждений? Но романтическое пламя, отпылав, оставляет после себя чаще всего пустоту и пепел. И на смену романтике идут с возрастом поиски земной опоры, из земных же опор не главная ли — накопительство? Но в душе-то копится пепел. На что, спрашивается, потрачена жизнь? Есть от чего потом душе вопить и носиться над пустынным морем. Справочник безжалостен, когда повествует о чайке.
«Расщеп рта, — говорит он, — доходит до глаз».
У трубы парит чайка, парит удивительно безупречно. И одним глазом все время держит то место палубного среза, откуда может полететь в воду ведро объедков. Коробки, банки, полиэтилен мы в океан не бросаем, но хлебные корки и огрызки колбасы Гольфстрим не испортят. Тем более что эта роскошь едва успевает долететь до воды — чайки так и идут с воплями в пике. Неужели это души моряков?
А все-таки птицы — это прекрасно. Они до такой степени далеки, как живые существа, от нас, людей, что нам всегда легко увидеть в птице ее нематериальную сущность, сверхзадачу природы, символ. Это очень чувствовали в старину, когда символ играл большую, нежели ныне, роль. Ни ближайшая к человеку среди животных обезьяна, ни давний друг собака, ни помощница лошадь, ни приятельница кошка никогда не получали сколько-нибудь видных ролей, если речь заходила о символе. Но перестанет существовать геральдика, умрут басни, оскудеют сказки, если изъять из них символы птиц. Мы с детства видим в птице более всего именно символ. Ворон. Сова. Кукушка. Курица. Ласточка. Попугай. Ясный сокол. Глухой тетерев. Певчий дрозд. Орел.
Птиц на судне набралось множество. Они кружились над теплоходом, иногда отлетая от него довольно далеко, но, как только ветер крепчал, стремглав неслись обратно к ковчегу и располагались на мачтах, надстройках, пеленгаторной палубе. Им было очевидным образом хорошо.
На середине Атлантики я не выдержал и пошел к радистам.
— Позвонить можно, — сказали радисты, — но учтите, что у нас сейчас разница с Ленинградом в пять часов.
Я прикинул — рабочий день был на исходе, но еще не кончился. Однако Ольги в аптеке не оказалось, уже ушла. Слышимость была поганая, что-то все время трещало. В трубку отвечала какая-то старуха.
— Передайте ей, что я скоро вернусь! — крикнул я.
— За свой счет взяла, — равнодушно сказала старуха. — Замуж выходит.
— Что?! Скажите ей, чтобы она… Где она сейчас?
В трубке слышался хруст — радиоволны, наверно, шли через грозы.
— Чего-то молчит, — сквозь хруст произнесла старуха.
— Да вовсе я не молчу… Алло!! Алло!
— Чуть что — сейчас сразу за свой счет, — пробормотала старуха. — А людям — работай.
— Закончили? — спросил, не глядя на меня, радист.
Идти было некуда — лишь на палубу.
Мешала птицам только еще одна птица. Это был представитель семейства соколиных, кречет или чеглок, а с виду хоть и небольшой, но самый настоящий орел, чуть побольше крупной чайки — темно-сине-серый, с черными пятнами и полосами, с породистой гордой головой и с крыльями, которые, когда он сидел, вставали у него за спиной, как плечи кавказской бурки. Кречет, назовем его так, часто сидел на выступе надстройки у пульсирующей дымовой трубы, сидел, как на утесе, и тогда сразу старел и становился похож на одряхлевшего в боях горского князя, который после жизни в походах вернулся домой и, мучаясь суставами, завел моду дремать на теплой лежанке. Но когда, подремав, кречет распускал крылья и приседал, готовый медленным могучим взмахом поднять себя в воздух, он снова превращался мгновенно в наместника царя птиц — геральдический вороненый клюв, холеные стальные когти, осевшая в плечи серо-коричневая матовая голова. Птицы брызгали врассыпную.
Но кречет медлил взлетать. Царственно повернув голову, он смотрел куда-то поверх взметнувшихся в панике птиц, поверх надстроек, сквозь марево горячего воздуха, струящегося из трубы. Смотрел долго, потом, чтобы сбить наше представление о немигающем взгляде орлов, вдруг моргал как курица — снизу вверх белесой отвратительной пленкой, клокотал что-то старчески и неразборчиво, когти его, как у млеющего домашнего кота, переступали по краске, вцарапываясь в нее, крылья дряхлели и опадали, не сразу складываясь так, как нужно, и минуту спустя, повертев осевшей в сразу образовавшемся воротнике головой, кречет задремывал снова. Птицы, возмущенно гомоня, с опаской начинали садиться.
За птицами наблюдал один странный, ни на кого более на судне не похожий пассажир. Это был восточный величавый старик с прекрасным открытым лицом и гордой посадкой крупной породистой головы. Усы, которые носил старик, так и хотелось назвать кавалерийскими. Старик был в пиджачной паре чайного цвета и в мерлушковой седоватой высокой шапке. Спокойное лицо его было темным от загара, темными были и лежащие на поручнях руки. Старик все время был один.
В ресторане старик также сидел один. Я спросил о нем у Лены. Лена не знала, столик был не ее, она передала мой вопрос прохаживающейся вдоль столиков Насте. Настя подошла, улыбнулась. Как все это ужасно, сказали мне ее глаза, что мы плывем так медленно. Там ждет Володя. О нас с ней они ничего не сказали. Лена повторила вопрос.
— Это очень богатый человек, — ответила Настя. — Он из Америки. Кажется, армянин. Быть может, даже миллионер. Просил никого с ним не сажать. Говорит, что очень занят.
— А что за миллионер? Делец? Ученый? Землевладелец?
— Не знаю. Девочки мои прозвали его Семен Михалычем. Усы.
Видно, не я один усмотрел в его усах нечто кавалерийское. И я на два дня забыл о богатом американце, который отрывался от своих миллионерских дел, чтобы подолгу смотреть на птиц.
63
— Нет, выяснять ничего не будем, — говорит Настя. — Я догадываюсь… Я знаю — ты уже не хочешь меня слушать. Но тебе ведь надо же понять, почему мы такие? А мы просто провинциалы. Это неважно, кто из нас откуда, и неважно, где судно бывает — в Лондоне или Салехарде. Просто сама жизнь на судне провинциальная. Ты уже, наверно, испытал это. Хотя, когда приходишь на берег, к тебе все восторженно кидаются. Где был? Что видел? Расскажи! И с горящими глазами слушают. Но эти горящие глаза — на полчаса. Что бы нового ты ни рассказал — это очень скоро надоедает. От тебя ждут не рассказов, а согласных переживаний. А их нет. И твои рассказы иссякают. И тогда спрашиваешь уже ты. Тебе отвечают, что ничего важного без тебя не произошло, так сначала кажется, что вполне мог бы и еще год без захода плавать без боязни от этой жизни отстать. Но это не так. И то, что это не так, ты чувствуешь чем дальше, тем больше. Вот, например, друзья собираются, чтобы на тебя поглядеть. Приходят тебя слушать, но, странное дело, тебе не удается почти ничего рассказать. То ли телевизор всех натолкал новостями, то ли время изменилось, но хорошо слушают только о курьезах. А потом друзья начинают говорить о своем, береговом, они и к тебе будут обращаться, рассказывая, но тут же спохватываются, и ты вдруг понимаешь, что тебя и сейчас среди них нет. Безнадежно отстал, и, пока догонишь, пройдут месяцы. То есть, может быть, и не отстал, но вы шли в разные стороны. И были за прошедшее время свидетелями совершенно разного. Но каждого пронизывали за это время тысячи сменяющихся настроений, и эти настроения формировали душу. И наступает отчуждение. Ты не прошел тот путь, который у них, у всех твоих береговых близких, в чем-то общий и сходный — от общих книг, фильмов, спектаклей, настроений, мод, анекдотов, шуток, общих трамваев, магазинов, погоды. И тебе не смешно, когда они смеются. А им не смешно то, что смешит тебя. Все разное. Ты уже злишься, но не можешь не видеть, что только дома есть настоящие заботы, настоящие проблемы… Не слушай, когда моряки будут хвалить тебе морскую жизнь. Береговая жизнь труднее, но она настоящая. В море скудеешь душой — не верь, если кто-то будет тебя в этом разуверять. Море — это филиал, провинция. Даже философы, если они живут в провинции, философы горькие. Но еще хуже философ из провинции веселый. Вот судно идет — все в огнях. Суперсовременное, с успокоителями качки, музыкальный салон на пятьсот мест, штурманские дела через спутник, радиофицировано насквозь. А все равно оторваны. Типичная ситуация: моряк плавает — все в семье хорошо, списался на берег — развод, дележ. И у него на много лет возмущенное лицо, а ей просто скучно стало. Чего ты от меня ждешь? Чтобы я, два года проплавав, жила, как жила раньше? Да мне ведь уже отсюда не уйти! Как ты этого не понимаешь? Я теперь буду все лучше одеваться и все больше злеть. Лет через десять найду себе мужа, какого захочу. Найду опытного, стройного, слегка стареющего. Красавца, конечно. Может быть, он тоже будет моряком, вероятно, с разваленной семьей (я хоть и не развалила, но разницы нет — я пережила это в душе), мы будем плавать с ним на разных судах и искренне вздыхать, если не удается провести отпуск вместе. Он будет спать не со всеми и вообще будет человек с большим разбором. Я буду это знать. Он тоже будет знать, что женщина не может быть месяцами одна. Но мы эту тему даже в разговорах трогать не будем. Я знаю такие пары. Они прекрасно существуют лет… по десять. Или я когда-нибудь заведу себе мальчика. Лет на пятнадцать моложе. Чтобы он меня ненавидел, чтобы он мне мстил и меня мучил. Чтобы я ревела. Или я останусь одна… Или уйду сейчас с судна вместе с тобой, вот найду в себе силы и уйду. И пять лет буду догонять свою филологию… Ха-ха-ха… Нужна она кому-то!
А на следующее утро еще перед завтраком ко мне явился Альфред Лукич.
— Вы знаете, что вы у нас на судне не единственная творческая личность?
Губы его кривились, и вообще весь вид говорил, до какой степени это неприлично — быть так называемой творческой личностью.
— Да, собственно, никто и не претендовал, — сказал я.
— Ну претендовали или нет, это другое дело. Но так считалось. Однако выяснилось, что есть еще одна. Штрафовать эту личность сейчас будем. Я вообще-то к вам только по дороге — дай, думаю, загляну, может, и вы что-нибудь уже натворили…
— А что случилось?
— Творческая личность, то есть ваш коллега, водой залил каюту. Каюту надо теперь освобождать и сушить. Порча ковров, может, и не только ковров.
— Это дорого?
— Смотря с чем сравнивать. Да вы не опасайтесь — у вашего коллеги найдется чем заплатить. Хотя мы и не хотели его штрафовать. Мы даже хотели бы найти какой-нибудь предлог, чтобы его не штрафовать, но он сам совершенно не хочет нам помочь. Подтверждает, что находился в каюте и сам не закрыл кран, а когда начало течь через край раковины, то он слышал, что течет, но не мог уже отвлечься от работы. Потому, мол, столько и натекло.
— А что он делал?
— Говорит, что писал. Он говорит, что он — писатель.
— Имя-то хоть знаете? Должны же вы знать, кого собираетесь штрафовать?
— Да мы, собственно, тайны из этого не делаем. Вас интересует имя?
И, подняв к глазам какую-то бумажку, Альфред Лукич прочел по слогам:
— Са. Ро. Ян. — Ударение он сделал на «о»: Саро́ян.
— Уильям? — спросил я, уже понимая, что шутка с моей стороны получается грубая и совершенно неуместная. Не могло же так быть, чтобы на судне плыл Уильям Сароян, один из самых замечательных нынешних писателей. — Как его зовут-то, вашего, так сказать, Саро́яна?
Разыгрывал меня Лукич или нет, я не знал. Он снова поднял листок к глазам и, близоруко водя пальцем по буквам, прочел:
— Вил. Ли. Ам. — И, оторвав свой немигающий зеленый взгляд от бумажки, совершенно не смущаясь, сказал: — Предполагаю, что Вил Ли Ам и Уильям, может так случиться, одно и то же…
Он предполагал, что может, видите ли, так случиться.
— А вы что… знаете, кто этот Виллиам Сароян? — спросил он.
— Это еще миллионов шестьсот знают.
— Да ну?
Хоть бы щека у него дрогнула или глаз сощурился. Но не мог же человек, кончавший филфак и свободно владевший тремя языками, не слышать о Сарояне? Быть-то ведь такого не могло же? Чему их тогда там учат?
— Так что, по-вашему, делать? — спросил он. — Штрафовать?
— Не валяйте вы ваньку, Альфред Лукич. Капитан знает, что на судне плывет Сароян?
— Ну, вообще-то, мог бы и узнать.
— Знает или не знает?
Глядя мне в глаза, Лукич трясся от беззвучного смеха. Что именно его так смешило?
— Погодите! — взмолился я. — Не делайте глупости! Сообщите скорее капитану. На судне плывет замечательный писатель. Кроме того, что он — знаменитый писатель, это писатель, который откликается на все, что кругом происходит. Откликнется и на то, что вы его штрафанете. Вам хочется прославиться в качестве чиновника, которому недоступно понять, что такое вдохновение?
— Ну если никак иначе не удается, — вздохнул Лукич, — то хоть так бы.
Нет, зря я лягнул филфак. Знал он все, этот змей.
— А со штрафом — это тоже шутки? — спросил я.
— Со штрафом-то? Да он же каюту затопил! — Лукич опять словно отодвинулся, чем-то себя заслоняя.
— Мой вам совет — скорее звоните капитану. Вы знаете тиражи, которыми Сароян у нас издается?
Лукич смущенно улыбнулся. Знал он, конечно, все, этой улыбкой он выдал себя.
— Геростратишко вы, — сказал я. — Я, мол, самого Сарояна штрафовал, вот кто я.
Книг Сарояна в той порции литературы, которую на сей раз получило в рейс судно, не оказалось. Зато, слава богу, на «Грибоедове» имелась энциклопедия, последний выпуск Большой Советской. Раньше портретов Сарояна я не видел. Да как же можно было его не узнать? — теперь думал я. Хотя, повторяю, портретов его никогда не видел. Как же можно было смотреть на него и не угадать, что это — Сароян? Со страницы энциклопедии на меня смотрело уже знакомое мне лицо. Это был тот человек, который бродил по палубе, наблюдая за птицами. Тот, кого официантки ласково назвали Семеном Михайловичем. Вот, значит, какой он был миллионер — от литературы. Лицо Сарояна в энциклопедии было чуть моложе, чуть худощавей.
Прочтя, я вернулся в каюту. Зазвонил телефон — это был капитан.
— Наслышан о ваших усилиях в защиту гостя, — сказал он. — Должен признаться, ни одной книги Сарояна не читал. Что знаменит — знаю, а читать не читал. Так вышло. А у вас разве так не бывает?
Равновесие восстанавливалось. Я не читал Андерсена-Нексе, он не читал Сарояна. Я изложил ему содержание статьи в энциклопедии. Капитан на том конце провода молчал.
— Пулицеровская премия, — сказал я. — Дружба с Хемингуэем. Мягкий юмор. Философская глубина. Давняя дружба с нашей «Литгазетой». Множество книг у нас переведено.
— Но не все? — с каким-то странным оживлением спросил капитан.
— Да, еще не все. Он столько пишет, что за ним не успевают переводить.
— Вы уверены, что дело только в этом?
— Уверен.
— Кажется, я начинаю понимать, куда вы клоните, — без выражения сказал капитан.
64
Первое, что спросил Сароян на капитанском ужине, устроенном в его честь, — кто такие казаки. Это народ? Национальность? Сословие? Он недавно перечитывал Толстого, но так и не может ясно понять, кто они такие.
Потом он спросил о том, как мы относимся к проблеме самоубийств. К проблеме расселения столь быстро растущего человечества. К телевидению. К тому, что как ни говори, а лишь телевидение может сделать человека известным. К проблеме безвестности многих хороших книг.
Наши ответы были более или менее очевидны. Капитан должен был говорить то, что должен говорить капитан. Старший пассажирский должен быть душой стола, но он у нас на «Грибоедове» был специфический — то ли мне так не повезло, то ли я чего-то не понял и то было проявлением высшего юмора, но за весь рейс я услышал от него слов десять, а улыбаться он, вероятно, даже не умел. Директор ресторана был директор ресторана, он отчетливо понимал, что если он лишний раз промолчит, то ничего от него не убудет, а вот если замешкаются мальчики в малиновых ливреях или окажется теплым то, что должно быть почти горячим, то это и будет означать для него, директора, компостер. Кроме Сарояна говорил на обеде еще Грант Маркарян — плывущий по делам работник Внешторга. Как только речь заходила о сравнении даже самым косвенным образом двух мировых систем, Маркарян с мягким южным юмором твердо подчеркивал превосходство нашей. Жена Маркаряна при этом улыбалась так, что любому становилось ясно — роль Армении в создании этого превосходства огромна. Меня представили Сарояну как писателя, отправившегося попутешествовать. Захотел, мол, развеяться и поплыл. Сароян вскинул свои густые брови и задержал мою руку в своей. Должно быть, он что-то выяснял для себя. Впрочем, так же он вглядывался в лица всех, кого ему представляли. Я не очень настойчиво спрашивал себя, для чего я здесь, — раз капитан пригласил, значит, для чего-то это ему надо. Мне же предоставлялось близко увидеть и своими ушами услышать любимого писателя. Кто от этого откажется? Я смотрел на Сарояна и думал о том, что, читая его книги, представлял себе их автора живущим в каких-то иных слоях… жизни? атмосферы?
Живой Сароян сидел напротив. И замечательным образом выпивал. Под первую рюмку было подано специально что-то очень для «Грибоедова» простое — ветчина, килька, деликатные, на два зуба вилки, лепестки семги… Потом началось усложнение меню — это связалось в памяти с Сарояном и потому кажется важным — мелькнул род рыбной запеканки, но с крабами, водка уступила белому вину, возникли продолговатые разноцветные блюда, распознать содержимое которых было бы невозможно, если бы не легкий намек в виде сбоку лежащего дивного хвоста, клешни, раковины. За второй цепью официантов смутно маячили суровые лица шеф-повара и Насти. Командованию ресторана было не до шуток.
Детская душа Сарояна не могла сопротивляться гастрономическому напору наших лучших ресторанных сил. На лицах ответственных за блюда играли коварные отблески.
Мистер Уильям был в постоянном борении — ему и хотелось отведать от каждого из чередой идущих блюд, и в то же время он норовил держать флаг застольной беседы. Темы скользили одна за другой. Мы уже поговорили о Хемингуэе, о Марке Твене, о птицах, путешествующих с кораблем. О заработках. О телевидении. Рекламе. Паблисити. Мистер Уильям все-таки американец, он жаждет рекламы. Но он, конечно, не только американец, сказал Маркарян. Все, кроме старшего пассажирского, улыбнулись.
Сароян заговорил о работе. Он говорил о том, что он стар, что из тех писателей, которые гремели в мире, когда он начинал писать, давно уже никого нет на свете, что даже сверстники наперечет, как бизоны. Но это, сказал он, ничего не меняет. Надо работать. Это единственное, ради чего стоит жить, единственное, чему стоит быть преданным. Работать вопреки всему, что мешает, преодолевая все. И я вспомнил тот его рассказ, в котором автор жалуется, что надо во что бы то ни стало написать рассказ, а работа не идет, и только снег за окном, и слякоть, и идти некуда, но нужно во что бы то ни стало написать рассказ — тут только непогода, и необходимость работать, и якобы отсутствие мысли. Но какой замечательный, пленительный вышел рассказ. Будто бы и ни о чем, а на самом деле о человеческой жизни.
— Что вы сейчас делаете? — спросил он. Вопрос предназначался мне. — Вот сейчас? Сегодня? Над чем вы работали сегодня?
Мистеру Сарояну изменила его воспитанность — он задавал прямые вопросы, требующие прямого ответа. Наверно, мне следовало мягко отвести мистера Сарояна от его почти судебной прямоты. Разве можно так допытываться?
Но вопросы его означали, что он помнит, кем ему меня представили. Вопросы означали, что он уже поверил, будто держать перо в руках — это и есть мое дело. Вопросы означали, что если я действительно тот, за кого себя выдаю, так уж я-то понимаю, что он не принял никаких оправданий моему безделью. Что значит «развеяться»? Если я вообще пищу, так я должен был писать и сегодня. Вот его и интересует — что? Что я сейчас пишу?
— Над чем вы работали сегодня? — повторил он.
И наплевать ему было на то, что на меня смотрит весь стол. И мне в этот момент тоже было наплевать. Никто из них ведь ни разу не попросил меня дать им что-нибудь прочесть. Сароян смотрел мне в лицо.
— Сегодня я не работал, — сказал я.
Сароян улыбнулся мне заговорщицки. Он мне не поверил.
65
На следующее утро ко мне опять пришел Альфред Лукич.
— Помогите, — сказал он. — Ваш Сароян закрылся в каюте.
— Почему это — мой?
— Ну не мой же. Я с ним в ресторане не сидел. И о литературе не говорил.
В коктейле его голоса было все — ирония, зависть, насмешка. Даже полтора процента новенького почтения.
— Опять что-нибудь случилось?
— Не знаю уж, что случилось, но он не открывает. Стучим, звоним — все без толку.
— Может, его и в каюте нет?
— Та-ам.
— А зачем он вам так понадобился?
— Да вы тоже точно с луны. Подходим. Таможенные декларации. Вы-то свою сдали?
С таможней шутки плохи. Я пошел помогать Лукичу.
В том, что Сароян в каюте, сомневаться не приходилось. Из-за двери слышалось отчетливое, не очень быстрое щелканье пишущей машинки. Пауза — и снова щелк-щелк. Длинные очереди сами по себе состояли из коротких очередей — так и хотелось сделать сравнение наших преимущественно длинных слов с английскими, преимущественно короткими.
Стоя от меня на некотором расстоянии, Лукич делал мне жесты, означающие одновременно — «стучите» и «будь что будет». За последние сутки он заметно потрусливел по отношению к обитателю этой каюты. Наверняка он был в подробностях оповещен о вчерашнем меню, и, видимо, оно произвело должное действие. Он знал, кого по какому разряду ласкают. Горячие блинчики с начинкой из мороженого подают не всем — он это, как старожил «Грибоедова», знал.
— Таможенная декларация, — как о судьбе сказал Лукич. — Стучите.
Коридорная, или, как их тут называли, классная, стояла за спиной Лукича. Именно Лукич учил ее тому, что если пассажир не отвечает на стук, то надо оставить его в покое. Пассажир может делать все, что захочет. Может и не откликаться. На лице у классной был приличный случаю полуужас с резервной готовностью превратиться во что угодно.
— Ну, стучите же!
Я дослушал, как мне казалось, до конца длинную фразу пишущей машинки и тогда постучал. Машинка молчала. Наверно, неясно, расслышал и теперь прислушивается, подумал я, и постучал сильней. Машинка молчала. Приводит себя в порядок, подумал я и одернул куртку. Предстояло снова общаться, и я даже откашлялся. В это время машинка защелкала, и гораздо более, как мне показалось, громко. Я постучал опять. Пауза была короче, но опять никакого движения за дверью: лишь короткими очередями била пишущая машинка…
Вчера, когда мы прощались, он взял мою руку пониже плеча в свои ладони и близко посмотрел мне в глаза. Щеки его чуть-чуть обвисали. Видимо, он очень устал, было уже к полуночи. Он сжал мою руку своими и, не произнеся больше ничего, вышел.
Что он сейчас писал? Рассказ? Повесть? Или дописывал страницу дневника, где хоть без имени, но был, вероятно, упомянут и я — вот, мол, повстречался такой на пути — плывет неизвестно куда и ничего не говорит о том, что сейчас пишет…
От стыда за свое безделье я стучал в его дверь все сильнее, однако результат был тот же. Я заколотил кулаком по двери. Дверь грохотала. Грохот этот уже стоял на весь коридор — пассажиры, выходя из своих кают, комментировали происходящее. Они говорили, что господина, вероятно, нет в каюте. Или он спит. Но едва ли он печатал во сне. Все, что я у него читал, было написано в абсолютно ясном сознании, едва ли он изменил этому обычаю теперь. Мой стук в дверь можно было уловить не только барабанной перепонкой, не только спиной, как, говорят, слушал музыку в конце своей жизни Бетховен. В каюте, должно быть, стоял грохот, как в товарном вагоне на мосту.
В промежутках между моими атаками на дверь можно было отчетливо услышать невозмутимый стрекот пишущей машинки.
Лукич втянул голову и развел руками. Добавочную фигуру изумления изобразила классная. Ей, похоже, было по душе наше с Лукичом бессилие.
— А с прогулочной палубы? — спросил я. — Его окна ведь выходят на прогулочную палубу?
Сообщаться с пассажирами через окна и иллюминаторы их кают на «Грибоедове» было не принято. Лукич еще более втянул голову, классная как-то зажужжала, заволновалась и словно повисла в воздухе, как оса. И в том же составе — Лукич, классная и я — мы вышли на прогулочную палубу и остановились против квадратного окна каюты Сарояна. Одно окно из двух было приоткрыто, и стук машинки доносился через щель еще явственней, чем в коридоре.
— Мистер Сароян! — позвал я.
Мы звали его по очереди, полагая, что, быть может, звук голоса кого-то из нас ему неприятен, звали все вместе, мы откровенно рассматривали внутренность его каюты, мы не видели только его самого. Второе окно было занавешено легкой желтой занавеской, и за ней скрывались пишущая машинка и сам Сароян. Мы слышали, как звонил в его каюте телефон, как в двери его каюты снова принялись стучать — это прибыл с утренним визитом Маркарян. Очередное объявление по судну о сдаче таможенных деклараций мы услышали также в щель окна из динамика каюты Сарояна.
Человек, который сидел над пишущей машинкой, был без нервов, без ушей, без сострадания к тем, кто пытался его от работы оторвать. Его не интересовало сейчас ни что о нем подумают, ни куда мы подходим, ни то, что кому-то он нужен сейчас позарез. Ему же позарез необходимо было сидеть за столом и печатать. А все остальное — как выйдет.
Достучаться до него мы так и не смогли.
Часа через два он явился в мир сам, явился как ни в чем не бывало. Он вышел на палубу и принялся бродить, смеяться, разговаривать. Ему звонили и стучали? Очень жаль, но он работал. Это его рабочие часы. Все, по его мнению, обстояло абсолютно нормально. Таможенные декларации? Какая с ними всегда канитель!
— Ну если этот дядя всю жизнь так работал, — сказал Альфред Лукич, — тогда понятно, почему он миллионер.
— Да он просто глухой, как тетерев, — вмешался в наш разговор кто-то сзади.
Мы оглянулись. Это был Николай Порфирьевич, доктор.
— Это только вы не знаете, что он глухой, — сказал доктор. — А посмотрите, как он в глаза заглядывает, когда говорит.
— Просто манера такая… — Я хотел еще добавить — манера заглядывать в душу, но, конечно, не произнес этого.
— Ладно… — сказал доктор. — Пойду. Помешались все. Сароян! Сароян! В медицинский кабинет к нам с утра кто-то прибежал, запыхавшись, и кричит: «Знаете, Сароян у нас плывет!» Ну и что дальше-то?
А Сароян стоял поблизости.
— Куда мы его везем? — вдруг спросил он по-английски. Он, оказывается, не отрывая глаз, опять следил за кречетом.
Словно понимая, что речь идет о нем, сидящий у белой трубы кречет встрепенулся и полураскрыл крылья. Так он посидел несколько минут, словно набираясь духу для последнего перелета, потом поднялся в воздух и, ни с кем не попрощавшись, не спеша полетел от судна прочь.
Мы входили в Английский канал.
Сароян смотрел на птиц. Теперь, когда я знал, кто этот старик, его массивная красивая голова мерещилась мне на фоне гор — море не подходило фоном этому человеку. Нужны были пятнистые дали оранжево-сине-желтых склонов и синяя кайма ломаного горизонта. Я представлял себе, что такого человека должно окружать огромное ветвистое семейство — у него должно быть много взрослых почтительных сыновей, младшая любимица дочка и орава маленьких смуглых внуков. Я представлял себе плоскую крышу в садах, тепло нагретых за день камней, темнеющие склоны гор вдали, и по этим все более сливающимся с небом склонам там и здесь красноватые точки огней.
Он родился в Калифорнии, всю жизнь прожил вдали от Армении. И все справочники мира называли его американским писателем. Но что такое справочники?
66
Идти разглядывать Гавр первый помощник определил мне в обществе кудрявенького существа девятнадцати лет, затянутого в джинсы и блестящую курточку. Нервная система у этого существа оказалась выстроенной по схеме «вижу — вскрикиваю».
— Ай, какие цветы!! Ой, какая машина!!
Она — посудомойка в столовой команды. Счастлива стопроцентно, безоговорочно. Счастье щенячье, но бог не дал хвоста, которым бы сейчас в самый раз, как вентилятором, вертеть, и она хватает меня за руку.
— Посмотрите вон туда! Да не туда, а вот сюда!! Посмотри-и-те!
Это ее первый рейс.
Гавр. Пляж, тесно уставленный маленькими белыми кабинками, чуть побольше, чем те, под которые у нас в Летнем саду прячут на зиму статуи. Каждый житель Гавра хочет, чтобы у него была личная раздевалка на берегу Ла-Манша. Кабинки составляют улочки шириной в один шаг. Кабинки заперты. Немыслимое из-за серенькой погоды и безветрия количество стоящих на приколе шверботов и яхт — видимо, десятки тысяч. Продажа рыбы — несколько лотков и дюжина ящиков, в которых что-то взбрыкивается и мокро, свежо шлепает скользким по скользкому.
— Ой, смотрите, какие!!
Это по поводу креветок — весь лоток живет: креветки, лежа на боку, сучат своими бесчисленными ножками. Никуда им не убежать. Напоминает это что-то давно прочитанное.
И это что-то из моей жизни: вот так же я пытаюсь куда-то двигаться, ехать, плыть, так же, как этим креветкам, мне мерещится, что я передвигаюсь. Куда? Куда мы с Володей Калашниковым бежим? Каждый день теперь приближает нашу встречу. Сколько же лет мы не виделись? Двадцать? Я жду того дня с волнением, которое уже не сравнить с волнением ожидания экзотики.
Гавр. Девятнадцатилетнее существо тянет меня к игральным автоматам, их тут за задами какого-то торжественно-официального здания набился целый переулок — она тянет меня к автоматам, и накупает жетонов, и начинает швырять их под прозрачные колпаки. В ее чистом, восторженном, удивительном визге, если случается удача, есть какое-то натуральное сумасшествие в отличие, скажем, от моей ложной нормальности. Вот уж кому, думаю я, путешествие приносит сейчас истинное наслаждение! И я завидую остро этой девчонке. И еще завидую тому, что у нее все вовремя. А оттого, что она так по-ребячьи себя за границей ведет, у меня только прибавляется к ней симпатии. И, как это ни странно, уважения. Дурочка? Да вовсе она не дурочка. Просто она еще ребенок. Пусть вскрикивает. Я ей завидую. И радуюсь за нее. И досадую, что она рядом. Счастливо и невинно она проводит этот день… Еще около порта мы прошли мимо стройной девицы в белых кожаных шортах, которая стояла на углу. Она посмотрела на нас, откровенно давая понять, что все видит: идете-то вы рядом, говорил ее взгляд, но каждый сам по себе. Тут, у игральных автоматов, я столкнулся взглядом с другой девушкой. Она стояла, прислонившись спиной, скрестив длинные загорелые ноги. Заметив, что я на нее гляжу, она подняла вопросительно брови и оттолкнулась лопатками от стены. Подвижные губы и подбородок делали ее немного напоминающей Джульетту Мазину. Или это из-за коротких волос? Я невольно оглянулся на мою спутницу. Она была в самозабвении. Проследив за моим взглядом, девушка с загорелыми ногами понимающе улыбнулась. Что, мол, выгуливаешь? Сестренка? Тогда как-нибудь в следующий раз. И Кабирия снова прислонилась к стене. В кармане у меня болтались иностранные деньги. Выяснялось, что они не так уж мне и нужны.
К концу все бежит быстрей. Вот только что мы были в Гавре, а уже идем вверх по Темзе, и в туманной Англии солнышко, и нет в помине того ветра, что был тут, когда мы шли в прошлый раз. Мы бы и забыли, что тогда был ветер, да дек-стюард, который ухаживает на верхней палубе за животными, вдруг открыл клетку и вынул из нее голубя. Это была та птица, которая ударилась о снасть две недели назад здесь же, когда мы шли Темзой. Дек-стюард подкинул голубя вверх, тот замахал крыльями и повис в воздухе над палубой, видно, крылья держали его еще не так уверенно. Полетал, полетал и снова сел на палубу. Но видно было, что крыло срослось. Голубь минуту-другую переждал, а потом сам поднялся в воздух и, не очень набирая высоту, полетел по какой-то точной своей прямой.
Эпизод с голубем на том бы и кончился, если бы среди наших пассажиров не оказался один старик, забывший, отправляясь в Канаду, поставить на своих документах въездную визу в канадском посольстве. Визу старик не поставил, а потому на берег в Канаде его не пустили, и он проделал обратный путь на «Грибоедове». Старик был свидетелем того, как дек-стюард подобрал поломавшегося голубя и прикручивал ему крыло пластырем. А теперь случайно и того, как дек голубя отпустил.
Проследив глазами за улетающей птицей, старик побежал на судовую радиостанцию — давать радиограмму английской королеве. То, что его не выпустили на берег в Канаде, взволновало старика, кажется, гораздо меньше, чем поступок дека. Он желал немедленно сообщить королеве о том, как на советском судне относятся к животным. Ему казалось, что королева, узнав об истории с голубем, бросит все дела, чтобы что-то по этому поводу предпринять. Однако радировать королеве дежурный радист по целому ряду причин отказался. Старик побежал к капитану. Капитан послал его к старшему пассажирскому. Старший пассажирский отправил старика к администратору. Альфред Лукич вышел в сопровождении старика на пеленгаторную и в присутствии пассажиров сообщил деку, что капитан объявляет ему благодарность за образцовое выполнение своих служебных обязанностей. Починка голубя ни к каким служебным обязанностям дека не относилась, но старика надо было утихомирить. Он был так возбужден, что, казалось, сейчас прыгнет за борт и поплывет саженками оповещать мир о гуманнейшем акте.
Бремерхафен. Умер папа римский, пробыв папой лишь месяц, и на кирхах в Бремерхафене по этому случаю висят длинные черные флаги. Теперь такие времена, что и протестанты скорбят по католику — во всяком случае, делают вид, что скорбят. Впервые вижу чисто черный флаг. В сочетании цветов закоптелого кирпича и этой черноты мерещится что-то очень германское.
Как странно заканчивается этот столь феерически, столь солнечно начавшийся рейс… Серо-оранжевые плоскости портовых сооружений Бремерхафена, морось, Настя, которая комкает в кармане полученное только что письмо.
— Ему плохо… Ты поедешь за ним?
67
Оказалось вдруг, что неожиданно кончился сентябрь, и в Балтике, которая сравнительно с тем, где мы только что были, — море внутреннее, а значит, и какие уж тут штормы, нас опять тряхнуло как следует. И опять была команда по судовой трансляции — всем материально ответственным лицам закрепить имущество по-штормовому. В барах на составленных батальонами рюмках опять лежали мокрые простыни. Я пришел прощаться с барменом. Я сказал, что у меня есть к нему одна не совсем обычная просьба, поэтому не знаю, что мне делать, если он откажет. Он сказал, что просьбу угадать не берется, но дело может и подождать, а что именно сейчас мне требуется, он, кажется, знает. И намешал чего-то не совсем прозрачного в высокий узкий стакан.
— Но завтра, судя по всему, мне нужно будет сесть за руль и долго ехать, — сказал я.
— Значит, с корабля на кар, — сказал он. — Пейте. К утру вы будете как стеклышко от пенсне. Так о чем вы говорили?
— Возьмите бумагу и карандаш.
Он вырвал листок из блокнота. На листке, в левом углу, как на кармане его рубашки, был изображен силуэт «Грибоедова». Я засмотрелся на силуэт. Даже в таком эмблемном варианте он, оказывается, уже был мне небезразличен.
— Пишите, — и я стал диктовать ему имена.
— Зачем мне их записывать? — спросил он. — Я их всех знаю.
— Все-таки запишите. Когда кто-нибудь из них будет к вам заходить, говорите им, что, уходя с судна, я очень хотел с ними попрощаться, но возможности для этого не было никакой.
— Это верно, — сказал он. — Подходим. Все в разгоне. Я передам.
— И вот что еще… Каждому из тех, кого я назвал, я хотел бы в виде привета… с вашей помощью…
Я лишь запустил руку в карман, а он уже замотал головой.
— Ну, это лишнее, — решительно сказал бармен. — Они и так могут… если захотят. А в вашем списке даже… капитан… Он, кстати, может неверно ваш шаг истолковать.
— Хорошо, — сказал я, — капитан — статья особая. К нему, конечно, надо сходить. Тут вы правы.
Я все-таки оставил на стойке все, что у меня было.
— Мы же подходим, — сказал я. — Там мне эти деньги просто ни к чему.
Заложив руки за спину, он мотал головой, ничего не слушая, лицо у него было строгое.
— Ваш друг подарил мне при своем визите эту книгу. Я не смог ее целиком прочесть. Мне это оказалось не под силу. Но то, что я прочел, — капитан положил руку на зеленый том «Онкологии брюшной полости», — вызывает у меня к автору глубокое уважение. Это первое…
Капитан смотрел на меня глазами, которые он сам норовил делать нарочито невыразительными. Анатолий Петрович сейчас явно волновался, и, хотя его волнение никак внешне не выразилось, оно передалось и мне. Я не знал причины его волнения, он молчал, и молчание наше скоро стало почти невыносимым.
— Ладно, — наконец сказал он. — Тут, видно, все равно без объяснений не обойтись. Вы Каюрова хорошо знаете? Давно его знаете?
Я ответил. Анатолий Петрович слушал мой ответ жадно.
— То есть прямо над вашей квартирой? — как бы не веря себе, переспросил он.
Теперь уже волнение этого человека, который за полтора месяца ни разу не повысил голоса, стало совершенно явным.
— Он мне жизнь спас. — Анатолий Петрович смотрел мне в глаза, но меня не видел. — Не то чтобы помог или направил на путь истинный, а форменным образом спас. Я под трибунал должен был идти. В сорок третьем, в январе… Мы в Рейкьявике стояли под погрузкой. Танки грузили. А я загулял. Девятнадцать лет, шапка набекрень. Должны были расстрелять… А я вот… живу: Каюров спас. Так представил дело, будто не очень уж я и виноват. Другого бы не послушали, но его послушали. Они наперечет были — Трескин, Воронин, Бютнер… И он.
Капитан опять остановился. Только теперь, кажется, вновь увидел меня.
— Слушайте, — сказал он. — Посоветуйте вы мне — вы ведь лучше его знаете, — что мне ему послать? Ну, что? Я вот думал, думал, ничего на ум не идет. Коньяк? Виски? Не знаю, неловко… Он же… Сколько ему лет? Лоцию? Для чего она ему сейчас? Ну, подскажите!
— Не знаю, — сказал я. — Старый он очень. Да еще бедро сломал…
Что я мог рассказать? Что старик живет один, что с ним только красноглазая вислобокая Эльза, что я оставил его в больнице, поручив заботы о нем дворничихе? Что весной я встретил его обессиленного в порту?
— А что, что он целыми днями делает? — спросил Анатолий Петрович. Зря я только что думал о нем как о сухаре. Глаза у него стали совсем больными.
— Ну, что… Не знаю. Вспоминает, наверно… Чай пьет.
Ни он, ни я ничего не сказали о сыне Каюрова, будто сговорились, да, наверно, так и было, сговорились не сговариваясь.
— Ну, вот и все, — сказал я Насте.
— Ты сразу поедешь?
У нас в этот день были только деловые разговоры, только обсуждение деталей, как мне уговорить Володю ехать лечиться в Ленинград.
— Я знаю, ты хотел бы, чтобы мы поехали вместе… — сказала она. — Но мне не успеть. Мне нужно обязательно… в управление… в поликлинику… тропические прививки… Не успеть.
— Да нет, — сказал я. — Ты-то для чего?
— Как для чего?.. Я кто ему?
Нет, нет, думал я, хватит это выяснять. Кто мне Калашниковы? Кто им я?
— Я не прощаюсь с тобой, — сказала Настя.
Зачем нам прощаться, подумал я, если мы простились три недели назад?
Уже после таможенного осмотра, когда я вышел из здания морского вокзала, меня догнал дек-стюард с «Грибоедова».
— Капитан просил передать, — сказал он. — И будто бы вы знаете, для кого это.
Это был легкий, очень аккуратный пакет величиной с маленький чемоданчик. От пакета удивительно пахло чаем.
68
В море октябрь еще не вполне ощущался или просто некогда было об этом подумать, а тут во дворе я увидел свой клен — листья его, казалось, окрашивали даже воздух.
Мои окна были тусклые, неживые, я невольно отвел глаза. Но какого сюрприза я ждал? И откуда? Не мог я ничего ждать. Почему же я тогда стою во дворе и смотрю на свои слепые окна? Чего мне хочется, что я думал увидеть в них? Чье лицо?
Зато окна Каюрова выглядели совсем не так: промытые, отворена форточка… А это что такое? На одном из окон висела птичья клетка. Раньше ее не было. Сын, подумал я. Значит, приехал все-таки.
В прихожей своей квартиры я задохнулся. Застойно чем-то пахло, но не в том дело. Я был сейчас как беглец, который несся, петляя и поворачивая. А начальное место — вот оно, здравствуйте.
Но только без этого, говорил я себе, только без этой хляби. Я открыл все окна, чтобы квартиру просквозило. Ничего не хотелось трогать. Только тронь — и дела побегут.
Я снова закрыл квартиру, поднялся выше этажом и позвонил. В глубине квартиры раздался хриплый, ленивый рык, раздался и затих. Раньше всегда приходилось долго ждать, пока он откроет, но сейчас к двери кто-то уже шел — неторопливо, привычно. На пороге стояла Клава.
Прежней Клаве не пришло бы в голову купить такой платок. И накинуть его на плечи так, как она его сейчас накинула, прежняя Клава тоже бы не смогла. И стоять у двери, тихо улыбаясь и не отводя глаз в сторону, прежняя Клава бы не сумела.
— Надо же! — как-то очень не спеша произнесла она. — Вернулись.
Что она имела в виду? Что никто уже и не ждал?
— Ну, что? — демонстрируя полную свою непонятливость, спросил я. — Справляетесь?
— Мы-то?
Клава улыбалась, ничего не желая объяснять.
Каюров тоже был другой. Он сидел в кресле, колени его были накрыты пледом. Около кресла, так, чтобы дотянуться, стояли костыли. Дотягиваться было не для чего — Клава сторожила каждое движение старика. Я передал ему посылку.
— Кто? — переспросил он, когда я назвал фамилию капитана. — Когда? Шли из Рейкьявика? Да я за войну семь раз оттуда шел…
— Как вы спасли человека от трибунала! — крикнул я ему. — Его должны были судить, а вы его спасли! Неужели не помните? Матрос… или старшина девятнадцати лет.
Каюров жевал губами.
— Да, — сказал он. — Чего только в этих рейсах не случалось… Но все же, если сравнить с теми, что бывали до войны… Знаете, мы как-то на зимовке зерном судно отапливали. А что сделаешь? Вмерзли. Уголь весь вышел. Зерно, к слову, отлично горит.
— Как вы спасли человека, — сказал я. — Попытайтесь вспомнить, как это произошло!
Каюров жевал губами.
— А он не сказал вам, судно-то потом дошло или нас торпедировали?
Этого мне Анатолий Петрович, не говорил. Пятнистые руки Каюрова лежали поверх пакета, крест-накрест обклеенного оранжевой лентой.
— Так что он думает? — ворчливо спросил Каюров. — Раз он посылку прислал, так я за это обязательно вспомнить его должен? А я вот не помню…
Я снова назвал фамилию капитана. Ничего не отразилось на лице Каюрова.
— Нет, — сказал он. — Не помню. Клавушка, где у нас ножницы?
На окне в клетке вдруг ворохнулась и сделала попытку свистнуть желтая птичка. Да это ж Клавина, наконец понял я. Птичка еще не пела, но уже вовсю порывалась. Медленная новая Клава подошла к столу и, не глядя, взяла с него ножницы. Каюров смотрел на Клаву блестящими глазами.
— Вот сколько нам чаю прислали… — сказал новый Каюров. — И все за то, чтобы мы кого-то вспомнили.
Я снова вернулся к себе в квартиру. Тут уже стало совсем холодно, и я закрыл окна. Откуда летит пыль, когда квартира наглухо закрыта? Даже телефонная трубка и та была матовой.
— Что? — закричал Андрей. — Это ты? Вот черт, я почему-то считал, что завтра…
— У Каюрова, кажется, все в порядке, — сказал я.
— А кто это такой? Что? Слушай, где ты? Уже из дома? Значит, вот так: сейчас ты спускаешься вниз, берешь…
— Я встретил там Настю, — сказал я.
Он замолчал. Кажется, наконец я и его чем-то поразил.
— Настю Калашникову, — чтобы у него не было никаких сомнений, сказал я. — Я встретил на «Грибоедове» Настю. Ты представляешь?
— Еще бы.
— Что «еще бы»?
— Только ты один и не знал, что она плавает.
— А ты знал?
— Конечно.
Я вдруг сразу устал. Как это говорила Настя: если долго плаваешь — перестаешь понимать, что делается на берегу. А я и плавал-то меньше двух месяцев… Почему он знал, а я не знал?
— Ну, где побывал? — спросил Андрей как ни в чем не бывало.
— Это тебя интересует?
— По правде говоря, нет. Но каким ты вернулся, меня интересует.
Я рассказал ему, что узнал о Вовке и о том, что собираюсь за ним ехать.
— Хилое вы племя, — с сожалением сказал он.
— Ты возьмешь его к себе?
— Дурацкие вообще-то вопросы, — сказал Андрей.
А теперь нужно было сделать еще один звонок. Я стал набирать номер, но палец срывался. Чтобы успокоиться, я принялся раскручивать закрутившийся шнур, вытер от пыли телефон, потом столик. Ну, не может же она не понимать, думал я, что выходить замуж просто так — нельзя. Она не имеет права. Это глупо. Это… нечестно даже. Вот до чего я договорился. Аппарат был вытерт, шнур размотан. Я набрал номер. Занято. Еще раз — опять занято. Наконец ответили.
— Аптека.
— Олю, Олю, пожалуйста…
— Оли нет.
— Как нет?
— Вот так — нет, и все. Звоните после пятнадцатого.
До пятнадцатого оставалась неделя. Я положил трубку. Уехала. Я тупо сидел у телефона.
Потом спустился в гараж, перед дорогой надо было все просмотреть. Машина не всегда со мной разговаривает, сейчас она тоже угрюмо молчала. Я подкачал колеса и залил масло в запасную банку. Когда начал возиться с аккумулятором, дверь скрипнула. Я оглянулся. В открывшейся щели каретных ворот стояла Оля.
В руках у меня хрустнуло стекло, я слышал, как из раздавленного ареометра полилась кислота, как стала капать на пол.
— Я думала, вы придете на Васильевский, — сказала Оля. — А вы… почему-то в порт…
Я не мог тронуться с места.
— Мне передали, что вы тогда… неделю назад… звонили. Я поняла.
— Что ты поняла?
— Что вы не хотите… Не позволяете мне…
Кислота начинала жечь мне под ногтями.
69
Цветной лес летел по обе стороны дороги. Деревья отражали звуки, и потому нас окружал гудящий самолетный гул. Он был не настолько сильный, чтобы мешать говорить, но мы с Олей и раньше говорили немного, а теперь стало ясно, что можем молчать часами, молчать, но думать об одном и том же. Вот так мы ехали и ехали, и я не знал уже, что из того, почему и куда мы едем, я ей говорил, а чего не говорил, но она все равно откуда-то знает.
— Ты действительно собиралась выйти замуж?
— Да.
Пятнистый лес кончился, теперь по обе стороны от нас жерновами поворачивались шершавые, по-осеннему плоские поля, маленькие фигурки на этих полях копошились у разбросанных ящиков; время от времени окутываясь облачком синеватого дыма, с дальнего поля пробирался вдоль опушки трактор, на проводах сидели, балансируя от порывов ветра, сороки. Я всегда верил тому, что она говорила, неправды она произнести не могла, так уж была устроена.
— А кто он?
Из низких облаков вдруг вынырнул двухкрылый уверенный самолетик. Он пересек небо над дорогой и, деловито накренившись, ушел за деревья.
— Если хотите, я расскажу, — сказала Оля. — Только зачем? Его же нет, сейчас уже нет. А тогда мог быть он, мог быть кто-то другой. Дело ведь не в нем.
Самолетик снова пролетел над дорогой, снова стал заворачивать, видно, он что-то искал в этом лесу.
— Они ко мне так и не звонили, — сказала Оля.
Километра два я соображал, что это за «они» и почему они должны были звонить. Потом вспомнил.
— К счастью, не понадобилось, — сказал я и опять подумал, что никогда бы не смог раньше представить себе Клаву с тем платком на плечах, что увидел на ней вчера. И еще я подумал, как мы придем к Каюрову вместе.
— Я видела его как-то из вашего окна, — читая мои мысли, сказала Оля. — Он гулял по двору с собакой… А потом я слышала, как собака выла. Прямо над нами.
Оторвав глаза от дороги, я посмотрел на нее. Она смотрела на меня, и лицо ее светилось.
— Я счастливая сегодня, — сказала она.
Такая она была с вечера, с той минуты, когда я сказал, что возьму ее с собой. Она спросила, возьму ли, и я сказал:
— Возьму, если хочешь.
— Хочу ли… — И села на постели. — Мы все ночью да ночью видимся. Целый год — и все ночью. Да как же так можно? Я все думала, думала… От кого-нибудь скрываете? Вроде нет… Так почему тогда? Разве вам интересно, если я только игрушка? Неужели этого хватает? Но это же глупо, глупо… Я не в жены к вам набиваюсь, не думайте. Но мы с вами до сих пор не друзья и даже не хорошие знакомые…
Потом была ночь, а потом было утро, но она не прятала глаза и не натягивала одеяло до шеи — одна мысль о том, что мы поедем с ней вместе, поедем туда, где я нужен, хоть нас там никто не ждет, освободила ее от прежней неестественной стыдливости.
— А ты уколы умеешь делать? — спросил я. Одна из тех сумок, которые она с собой взяла, была брезентовая, медицинская…
— Я работала медсестрой. Правда, недолго… Но я вам… пригожусь.
Мы ехали по мосту через реку, перила моста стрекочуще отражали звук мотора.
— Может, ему действительно плохо… А вы были вчера такой рассеянный. Мне показалось, вы не знаете, что делать.
Я действительно не знал, что делать. Поехать я поеду, но что дальше? Вот я вхожу в комнату, а он лежит…
— Если он действительно болен, — сказала она вчера, — как можно сомневаться…
И от того, что она сейчас была рядом, у меня отлегло. Я вдруг испытал уверенность, что с Олей-то мы все осилим. Пусть только она мне скажет, что делать.
По серой реке бежали, стоя на месте, оранжевые бакены, и, когда я увидел этот чужой, заимствованный из далеких краев цвет, ворох страниц только что перелистанного мной путешествия снова зашелестел.
— У вас там все было другое, — по-женски уверенно вдруг сказала Оля. — Ненастоящее. Настоящее только там, где живешь.
Да, думал я, ты права. Поверхностное не насыщает души, а сколь глубокими могут быть впечатления от чужой страны, если ты прошелся по туристскому центру одного из городов и на большее уже не хватило ни времени стоянки, ни отпущенных тебе условиями игры прав? Оля, вероятно, угадывала раздражение, в котором я вернулся с «Грибоедова». К концу плавания вся заграница начала у меня в сознании путаться и мешаться. Гавр и Бремерхафен, Лондон и Лиссабон вдруг стали на одно лицо — лицо это было мозаичным, и бесконечное разнообразие того, что удавалось за день увидеть, слагалось тем не менее в конце концов в какое-то калейдоскопическое однообразие. Огромный мир лишь мелькнул мимо, и вот его уже нет.
И никого я там не оставил. Только Настю.
С Настей мы по-настоящему не попрощались. Но не стоять же друг против друга, скорбно держась за руки? Мы не сказали друг другу даже «будь здорова» или «до свидания». Как будто моя предстоящая поездка за Володей отодвигала тот момент, когда мы должны бы помахать друг другу прощально. Хотя, когда мы вернемся в Ленинград, Насти там уже не будет. И мне — а прошло-то после «Грибоедова» чуть больше суток — снова послышался вой ветра в вентиляционных трубах на пеленгаторной палубе, стрекочущая диско-музыка из распахнувшейся двери верхнего бара да одинокие черные силуэты на корме.
— Как по-вашему, — вдруг спросила Оля, — можно ли точно узнать, что любишь? Есть такой способ, чтобы узнать? Или только по ревности? Ведь если не ревнуешь, то точно не любишь? Или это условие лишь необходимое, но недостаточное? Ну, что вы так удивленно смотрите? Я математическую школу кончала. Должно же что-то остаться. Вот время от времени изъясняюсь формулировками. Не замечали?
70
Мы ехали уже часа четыре. После преддождевой полосы вдруг началась солнечная, поредевшие березы засияли яркой желтизной, потом дорогу впереди закрыла черная с белесой верхушкой туча, все яркое, как это бывает только осенью, сразу померкло, лобовой дождь тяжело и по-осеннему неприязненно ударил по крыше, сменился вскоре слабеньким, но окончательно проходить больше не хотел. Среди убранных полей, издалека видные, стали попадаться сложенные из колотого гранита сараи. Вот одна за другой попались подряд три черные клеенчатые угловатые кепки, пожилая женщина, не обращая внимания на дождь, вывернулась на шоссе из проулка на мопеде — мы ехали по Эстонии.
Оля смотрела во все глаза.
— Любишь ездить?
Она только вздохнула и подвинулась на сиденье. И я мысленно пообещал ей, что эта наша поездка будет только началом. Мне не отправиться с тобой в люксе «Грибоедова» на Канары, думал я, ну да бог с ним, с люксом, но ведь я могу показать тебе такое, что не видел почти никто.
По крыше опять хлестал осенний дождь, а я вспомнил — сколько лет не вспоминал! — те места моего военного дошкольного детства — глубокую реку и пилы, звенящие где-то наверху и далеко… Мария Дмитриевна, о которой ты еще ничего не знаешь, Оля, была в больнице, а надо мной в лесу тетя и две племянницы Игоря Стравинского валят сосны. Никакие не принудительные работы, Оля, просто война.
— А тебя ведь воспитывала бабушка? — спросила Оля. Я посмотрел на нее, и мне уже было непонятно, кто у нас старше, кто младше и как это разложится в будущей жизни.
Дом, который мы искали, оказался пристроен своим двухэтажным боком к пожарному депо. На узкой деревянной лестнице каждая ступенька скрипела.
Нам уже, наверное, не узнать друг друга, думал я, а если так, то теряет смысл и наша давняя переписка, во всяком случае, ее накал. Я волновался все больше. Неужто те письма, которые я столько лет получал и каждое из которых выводило меня из равновесия, были написаны в этом доме? И сюда же, в этот дом, приходили мои письма, каждое из которых опять-таки я писал волнуясь? А если мы действительно не узнаем друг друга? Володя ведь писал письма ко мне прежнему, именно прежнему, а я отвечал прежнему ему. А тут и он не тот, и не тот я. Я боялся с ним встретиться, да и он, если бы знал, что я к нему еду, боялся бы тоже.
Длинный коридор пронизывал весь второй этаж, из конца коридора доносились голоса и звяканье посуды. Мы нашли нужный номер и постучали. Никто не отвечал. Постучали снова — тот же результат. Я толкнул дверь, она отворилась. В комнате никого не было. Переминаться на пороге? Так или иначе, мы уже вторгались в его жизнь… Переглянувшись с Олей, мы вошли.
Воздух в комнате был тяжелым. На диван, сбившееся на диване постельное белье, посудную полку лучше было не смотреть. На полу и подоконнике скомканная оберточная бумага, запыленные пустые бутылки, банки с присохшими остатками консервов. Среди этого убогого неряшества стоял повернутый к окну мольберт. Ящик с красками находился тут же на столе, остальная часть стола была завалена книгами. На мольберте стоял холст, натянутый на подрамник. Оля зашла за мольберт и остановилась. Я разглядывал книги. Философия. Мемуары. История. Такие книги, которые лежали в этой покинутой без присмотра комнате, теперь редкость. В лучших читальных залах их дают полистать без права выносить. Я взял одну, другую. Книги были со штампами центральных библиотек. Как они сюда добирались?
— Посмотрите сюда, — тихо сказала Оля.
Она как прошла в глубь комнаты, так и застыла перед мольбертом.
На мольберте стоял странный натюрморт. На холсте были изображены ящик для слесарных инструментов, а рядом проволочная корзина. Глубокий темный фон оттенял похожую на маленькую виселицу ручку деревянного ящика, беспорядочно наваленные в ящик инструменты торчали рукоятками и остриями, от них веяло безжалостностью — тяжелой злобой молотка, мелким палачеством кусачек, мертвой хваткой тисков. Вцепившись друг в друга, инструменты заклинились в своей стальной тесноте, и только одни огромные, похожие на рыбу или древнюю птицу ножницы высунулись наружу почти целиком. Ножницы были сине-черные с белой заточкой. Челюсть их приоткрылась, глаз шарнира смотрел в сторону проволочной корзины.
В корзине лежали яйца. Их клали в корзину тонкими, чуткими пальцами, клали бережно, прилаживая по одному, и казалось, яйца эти еще теплые и каждое несет в себе будущую жизнь. Алебастр скорлупы чудился на просвет чуть розоватым. Черный клюв ножниц, способных резать сталь, навис над ними.
— Ну? — прошептала Оля. Она уже будто боялась, что я не пойму картины, и теперь заглядывала мне в глаза. — Неужели это он…
Я не мог оторваться, все глядел. Натюрморт дышал мрачной силой. В застывшем расположении предметов мерещились крик, трепет, мольба. Чудились неутолимая злоба, погоня, зависть. Живое пыталось уйти от ненависти прикинувшегося живым.
И еще поражало — как это написано. Перекошенные плоскости, огромность сбивающих ящик гвоздей, грибовидная кованость их синеватых шляпок в сочетании с ажурной, машинного производства, корзинкой, пупырчатая шероховатость теплой матовой яичной скорлупы, свилеватость досок стола, скобленного ножом, и, наконец, темный фон, точно найденный оттенок темноты, от которого рождалось впечатление глубокого безразличия огромного мира к боли и страху отдельного существа, — все это было выполнено с полным пренебрежением к законам реалистического, но с какой-то окончательностью.
Оля нагнулась, что-то вытягивая из темноты под столом. Это были остатки проволочной корзинки. Один бок у корзинки был вырван. На сплющенных обрывках проволоки виднелись следы засохшего желтка.
Первое, что я испытал, увидев эти остатки корзинки, — была зависть. Вот, значит, что он умеет… Умеет заметить то, что другие отшвырнут равнодушно ногой, своим воображением вернуть происшедшее вспять, одушевить мертвые предметы, заговорить с ними, заставить их заговорить между собой и изобразить их так, чтобы не только для тебя, но и перед другими людьми они предстали яркими символами. Смешивая краски, он умеет видеть в их сочетаниях и густоте символику боли, радости и сомнений. Он знает, оказывается, частоты воли, на которых цвет рождает в человеческой душе отклик. И знает те соотношения пятен и линий, на которых этот отклик максимален. Знает и, мало того, умеет передать.
Мы не услышали шагов. Дверь открылась, когда мы с Олей были менее всего к этому готовы.
В груди у меня что-то запало. Я хотел сделать к нему шаг — и не мог, хотел сразу что-то сказать — и тоже не вышло. Я хотел ему сказать, что мы приехали за ним, что мы отвезем его в Ленинград и там сможем ему помочь, что Андрей, наш с ним Андрей, сам послал меня к нему… Но я стоял, впившись в него глазами, и молчал. И он смотрел на меня.
Он оказался гораздо меньше ростом, чем я себе его представлял. У него были впалые виски, впалые щеки и глубоко запавшие глаза больного. Лицо было бледное, с желтизной, только вокруг глаз залегли розоватые круги. На нем была грязная пижама, верхняя и нижняя части пижамы были от разных комплектов. Он открыл дверь, толкнув ее ногой, двумя руками он нес накрытую крышкой кастрюльку.
— Ты… женился? — наконец сказал он и перевел глаза на Олю.
— Если вы обо мне, то я — не жена.
— А-а… Не жена.
Он будто что-то вспоминал, но никак не мог вспомнить. Нужно было куда-то поставить кастрюльку, и он сделал несколько шагов к столу. Он еле передвигался. Оля бросилась к нему.
— Ложитесь, ложитесь скорей, — забормотала она. — Сейчас же ложитесь… Мы вам сейчас… Мы для этого… Егор, сходите, пожалуйста…
Володя поставил кастрюльку и повернулся к дивану. У него была жалкая слабая спина, просвечивающий под волосами затылок и слегка оттопыренные уши. Щемящая жалость затопила меня. От дивана Володя обернулся. Для этого ему пришлось остановиться. Глядя на Олю, которая все еще держала в руках изувеченную проволочную корзинку, он вдруг хрипловато засмеялся.
— А-а… Разыскали? Это с полгода назад…
— Что? — неслышно спросила Оля. — Что — с полгода назад?
— Да так. Вот я и… вспоминаю.
Он был совсем, совсем болен.
— Письмо тут от Насти получил, — сказал он, садясь на диван. — Пишет все-таки. Я ничего не понял — вы куда-то вместе плавали? Ты когда ее видел?
— Вчера.
— Вче-ра, — произнес он. — А у меня… У меня тут неприятности. Кажется, рак.
Оля стремительно повернула голову ко мне: ну, скажи же ему хоть что-нибудь, соври, утешь!
И я что-то забормотал, что-то безжизненно бодрое, пустые, самому казавшиеся лживыми слова, и услышал, что почти теми же словами мне вторит Оля, но Володя, который так стойко, так воинствующе переносил раньше одиночество, который ни в одном письме не пожаловался на свою жизнь, вдруг послушно лег на диван, дал укрыть себя и, глядя перед собой в грязные стекла, слушал то, что мы, захлебываясь, говорим, а когда мы замолкали, переводил глаза на нас. Глаза его требовали, чтобы мы продолжали.
И вдруг он заснул. Рот его приоткрылся, щеки еще больше запали. Дыхание, которое теперь стало отчетливо слышно, больше напоминало хрип.
— Он поедет, — тихо сказала мне Оля. — Идите, готовьте машину.
Я сказал ей, что, вероятно, необходимы какие-то справки, медицинские документы, направление… Оля посмотрела на меня, как взрослая на ребенка.
— Нам нужно доставить его к вашему другу как можно скорее, — сказала она. — А для всего остального существуют почта и телефон. Посмотрите на него.
71
Ночью машина еще больше, чем днем, напоминает отсек транспортного самолета. Слышно, как за обшивкой и под днищем, шурша, идет плотный дорожный ветер, полязгивают салазки кресла, да если случится рытвина на дороге, то от удара колеса корпус гудит, и, нырнув боком, машина выравнивается не сразу, а лишь кренясь еще раз, будто качая невидимыми крыльями. И особенно хрипло в темноте гудит в корпусе машины мотор. Спинку правого кресла мы опустили и сделали Володе лежачее место. Оля сидела в головах у Володи, прямо за моим креслом. Володя лежал на тюфяке. Кажется, он спал. Весь этот день он вел себя покладисто и покорно, не жаловался ни на что, а когда мы решили его везти, то и не протестовал. Это был другой человек — не тот, который писал язвительные, ранящие меня в самые уязвимые места письма. Однако что же с ним случилось? — думал я. Неужели за несколько месяцев его характер так переломала болезнь? Или я все выдумал, вычитывая из его писем то, чего там не было? А быть может, та, доходящая до истерии враждебность его писем казалась ему единственным способом держать натянутой последнюю ниточку наших отношений?
Не было ни луны, ни звезд, и темнота вдоль дороги была то рассеянной, то уплотнялась, подступала стеною к дороге, в ее соседстве иным становился гул мотора — мы снова ехали через лес.
— Егор…
Я едва расслышал голос, то есть, может, даже и не расслышал бы, если бы пальцы Оли не сдавили мне плечо. А мне-то казалось, что он спит. Я сбавил скорость.
— Егор… А Настя… Она что… Как собирается жить?
— Что ты имеешь в виду?
— Ты знаешь что.
Черный лес по сторонам дороги вновь расступился, белой иголкой кольнули глаза дальние фары, некоторое время они светили как один луч, потом светящиеся точки разделились, и вдруг выше них вспыхнул голубоватый слепящий глаз. Прожектор сиял все ближе, все ужасней, я уже не видел ни дороги, ни обочины, начал тормозить — ну когда же он, паразит, его выключит? — а он все не выключал, я уже еле ползу, наконец междугородный автобус пронесся мимо — только песок ударил по стеклам. Лишь тогда я увидел, что виноват сам: я ехал с дальним светом фар. Мы чуть не столкнулись.
— Егор… Ты любишь ее?
До этого Володиного вопроса я не видел Оли, она сидела сзади меня, но слышал ее присутствие. Сейчас перестал слышать.
— А то я подумал… Что ты женился…
Я опять ему не ответил, и тогда по изменившемуся его голосу я понял, что он привстал.
— Не отвечаешь? Хочешь сказать — об этом нельзя спрашивать? А у меня времени нет… Она верит в тебя? То, что ты делаешь, ей дороже всего? Помогать будет? Кого она в тебе видит? Молчишь…
Я услышал, что он снова лег.
— А вот эта Оля, которая сейчас сидит около меня…
Оля всполошилась. Я слышал, как она засуетилась около него, и он больше не задавал вопросов. Я повел машину быстрей, хотя надо бы остановиться и хоть немного поспать, — мы с Олей ехали сегодня уже девятую сотню километров.
Рука Оли сжала мне плечо.
— Кажется, бредит…
Володя что-то бормотал. Разобрать ничего не удавалось. Он продолжал бормотать и когда я остановился. Ночь была холодной, и мы накрыли его поверх одеяла ватником. Был еще один ватник, — мы сели, прижавшись, и накинули его на плечи.
Володя затих. Вот уже несколько минут его не было слышно.
— Не спите? — тихо спросила Оля. — Володя, вы не спите?
— Где мы? — спросил Володя. — Егор… я все ждал, когда же… Картину тебе писал… Краски плохие. Оттенков не добиться… Худо. Егор, ты меня слышишь? Сел бы рядом… Худо дело. Открыли будто бы какие-то черные дыры — туда все летит, стягивается отовсюду, а там ничего — дыра, которая жрет и жрет. Нет, рано еще. Надо позвонить одному человеку…
— Бредит, — прошептала Оля.
— Нет, — сказал Володя. — Что это вы решили? Ладно, Егор, не садись ко мне. Пусть она сядет. Ей моя картина… запала. Ты знаешь, из нее бы вышла жена писателю. В обносках бы ходила, верила бы в твой гений. Ты ее спроси, как она относится к тому, что ты делаешь, — я же вижу — она слова об этом не скажет, клещами не вытянешь. Но все твои рассказы наперечет знает…
Я вынырнул из полусна.
— Нет, — сказала Оля. — Из тех, что не напечатаны, я читала очень немногие. Остальные он прячет.
— Слышал, — сказал Володя, — как она о них говорит? Книги! — вдруг вскинулся он. — Книги не забыла?
— Здесь, все здесь, — ответила Оля.
Эта неожиданная, почти капризная его требовательность к Оле, это вырвавшееся вдруг обращение на «ты», эта ночная разговорчивость…
— Вам плохо, Володя?
— Книги, — сказал он.
Оля отодвинулась от меня, ее место сразу занял холод, она протиснулась между спинками сидений и пропала сзади в темноте, потом оттуда вернулась ее рука, запахнула на мне ватник и снова пропала.
72
Человек, которому я позвонил по просьбе Володи, ничего не спросил о книгах.
— Где? — спросил он. — В клинике Шестакова? А номер отделения?
— Его готовят к операции.
— Значит, все-таки опухоль. Я так и думал. Сейчас к нему еду.
— Его готовят к операции. Можно ли его сейчас отвлекать?
— Всеми силами, — сказал он. — Если мы что-то можем для него сейчас сделать — так это именно отвлекать его. Представьте себе, что он, с его воображением, сейчас чувствует? Вы можете себе это представить? Вы знаете, какой он художник?
Полуметровые ножницы, прицелившиеся на убийство, стояли у меня перед глазами.
— В эту клинику вы его привезли? Вы. Привезли и положили. Значит, у вас есть там рука. Сделайте так, чтобы меня к нему пускали. Его отец просил меня о нем… Его отцу…
— Вы знали Юрия Леонидовича?
— Знал ли? Да я дня не живу, чтобы его не вспомнить.
— Ладно, — сказал я. — Уговорили. Через полчаса я буду там.
Когда я приехал в клинику, он уже сидел около кабинета Андрея и ждал меня. Да встречался я уже с ним, и даже совсем недавно. Только где? Помнил только, что встреча была не из приятных. Но где же?
— Мне тоже кажется, что я вас уже откуда-то знаю, — сказал он скорее неприязненно, и рука его задумчиво потянулась вверх, поднимая с затылка длинную прядь волос. Пальцы его завертелись, заплетая конец пряди.
— В архиве работаете? — спросил я.
— В архиве.
— Я у вас был. Фонд Козьминых помните?
Его пальцы остановились, он выронил прядь.
— Понятно. То-то мне показалось, что мы уже встречались. Ну что ж. Приходите теперь — все получите.
— У вас теперь иные инструкции?
— Да ладно вам, — сказал он. — Раз вы знали Юрия Леонидовича, какой может быть разговор.
— Но вы тогда мне сказали, что фонд Козьминых не разобран.
— Он и не разобран, — устало сказал он. — Но давайте не будем выяснять отношений. Объяснять вам, из каких побуждений я действовал? Да знали бы вы, какие люди иной раз норовят сунуть нос в архив. Да при них перчатки страшно оставить, не то что архивную папку.
— Спасибо.
— На здоровье. А на лбу, вы уж извините, у вас ничего не написано. Что же касается филантропии — когда каждый был готов помочь каждому, так это все кончилось, если и было. Я-то, правда, думаю, что и не было.
Возможно, в чем-то он был прав. Снаряд Никитич, например, тот и головы бы в мою сторону не повернул, если бы не существовал на земле Андрей. И не видать бы мне люкса на «Грибоедове» и улыбок барменов, кабы не воспоминания Анатолия Петровича о рейсе из Рейкьявика с ленд-лизовскими танками на палубе.
Андрей позвонил мне за день и сказал, что хочет, чтобы я присутствовал на операции.
— За него надо… Как это называется? Молиться? Если не ты, тогда кто?
73
Это чтобы ты жил, думал я, другого способа нет, терпи, Вовка, терпи, ты сейчас ничего не слышишь, но я стою над тобой и думаю о тебе, и ничего тебе не может помочь, кроме того, что сейчас так кроваво делают с тобой. Это чтобы ты жил. Другого способа остаться жить среди всех нас для тебя нет. Я сегодня стою над тобой, но жизнь длинная, и может прийти такое время, что все переменится. Подежурь тогда надо мной — постой вот так, обмирая. И постереги меня.
До чего огромны и устрашающи инструменты, которыми раздвигают, расширяют, удерживают, и как внешне незначительны ланцеты, похожие на безобидных уклеек, и ножнички с закругленными концами.
— Весь воспален, — произносит Андрей. — Да. Вон еще что.
А мы когда-то клялись друг другу, клялись шепотом, так, что едва можно было разобрать слова, и оттого любой обрывок слов был важен и весом. Не помню, в чем клялись, помню лишь, что клялись на всю жизнь. Если бы нам тогда сказали, что жизни наши могут быть разной длины, мы бы не поняли, о чем говорят. Жизнь могла кончиться у кого-то другого, но не у нас, мы не разделяли это «нас» на «я» и «он». Глядя друг другу в глаза, мы шептались, а над нами опадал осенний Таврический.
Зацепленные за края простыни́, висят рядами по бокам раскрытой брюшины приготовленные щипцы.
С порога операционной, не входя, громко не то спрашивают, не то ставят в известность:
— Андрей Васильевич, совет в тринадцать пятнадцать.
Андрей молчит. Ассистент держит ножницы двумя руками, как пистолет для решающего выстрела. Голос от дверей:
— Что сказать, Андрей Васильевич?
Несколько секунд молчания. Даже ассистенты, кажется, не знают, что он ответит.
— Возможна объемная, — говорит Андрей. — Так что…
Загорелая медсестра, которая у столика записывает ход операции, обменивается взглядом с анестезиологом. Вместо марлевой маски сестра завязала себе мордочку хорошенького грызуна одним слоем свежего широкого бинта. Бинт прозрачный, сквозь него отчетливо видно все ее личико. Золотые обручики, которые висят на ушах сестры, печально качнулись. Значит, еще часа три. Тот, кто спросил от дверей, стоит там, прижимая ко рту и носу салфетку.
— Всем мыть руки, — командует Андрей. И, повернувшись ко мне, сыплет словами: — Узлы, знаешь ли… Мы их подрезали. И они сами… Пусть без меня начинают, — вдруг поворачивается он к двери. — Пусть без меня, а я — если…
И опять смотрит на меня, вглядываясь все пристальнее, и движения его рук, когда он их вытирает, замедляются.
— Ты уверен, что тебе надо здесь быть? — спрашивает он негромко. И перестает меня замечать. Через минуту он уже снова стоит под лампами.
Перчатки Андрея высоко натянуты на рукава халата, под перчатками прижаты завязки. Эти завязки напоминают засушенные в книге растения — гербарий. У нас с Володькой были такие две недели, когда мы вдруг увлеклись растениями, за несколько дней в нашу речь вошло множество новых слов, мы залезали с ним в специальные книги, зачастили в Ботанический сад. Как впечатывается на всю жизнь в память узорный разрез листа, мельчайший, до тех пор равнодушно пропущенный взглядом цветок, мембранное шуршание ватмана, сквозь который осторожно тянешь нитку, прихватывая единственный редкий стебель… Почему Андрей задал мне такой вопрос? Что он имел в виду? Хотел сказать, что мне не надо здесь сейчас быть? Почему?
Он опять вытер руки. Стоит. Над маской влажно светится его лоб.
— Изменим план операции.
И опять печально качнулись золотые обручики.
— Сильный зажим. Так.
Рука Андрея отставлена назад, операционная сестра уже держит что-то наготове, вкладывает ему в пальцы. Напрягся. Руки ассистентов что-то осторожно и сильно перехватили. Все трое застывают. И сестра, которая готовит инструменты, тоже застыла. Что же хотел сказать мне Андрей? Это что-то такое, с чем и я должен быть согласен, иначе бы не сказал…
У Андрея на лбу выжимаются капли пота. Быстро растут.
— Очень мощную, — говорит он.
Сестра дает толстую нитку.
Так что же он хотел сказать?
И вдруг тут, стоя над спящим Володей, я осознаю, что никому это не нужно, чтобы мы с ним продолжали врать. Почти ничего не осталось — это видим мы оба, и нынешняя встреча не продлила, а закончила наши с ним общие дела. Если ему удастся выкарабкаться и он вернется в свой поселок, то он уже не будет писать мне уличающие письма, и я уже не стану писать ответы так тщательно и щадяще. Близкий человек в нем для меня давно умер. Я стою над Володей, которого оперируют, и мне страшно. Страшно оттого, что мне за него не больно. И я хочу найти виновных, виновных в том, что я, друг его детства, за него сейчас не молюсь. Кто в этом виноват? Неужели я сам? Ведь после молчаливой клятвы быть всегда вместе я первым нарушил ее, поступив в то училище, куда он поступить не мог. Кто виноват, что наши пути с Вовкой должны были так круто разойтись? Судьба? Я не мог найти виновных. И тут я вспомнил опять его натюрморт. Он мог называться по-разному: «Ящик и корзина», «Живое и неживое», а мог называться и одним словом — «Судьба». Людей, которые дружат, нельзя разлучать, думал я, даже если эти люди еще совсем дети. Заново ничего не выходит, и время идет, и уже нет любви и нет дружбы, но они необходимы нам, и тогда на их месте поселяется стыд, стыд от того, что мы предали самих себя, зачерствев. И уколы этого стыда я даже сейчас с готовностью принимаю за что-то другое. Мол, тревожусь за Володьку. Хватит врать. Не особенно-то я за него тревожусь, просто не хочется себя считать черствым дерьмом. И признаваться, что с дружбой, которую нам завещали, ничего не вышло. У Марии Дмитриевны с Верой Викторовной выходило, а у нас не вышло. У Насти же не осталось даже чувства родственности. Там, в море, она плачет о Володе, но воспоминаний об одной поездке к нему и грусти о том, что никак не получается заключить с ним мир, ей, кажется, за глаза хватает. Но что же мне их судить? У меня есть своя сестра. Много мы с ней думаем друг о друге?
— Йод, — говорит Андрей. Распрямляясь, он неопрятно, удовлетворенно вытирает руки о халат на животе. — Всем мыть руки.
Мы стоим с ним глаза в глаза, и он все еще трет руки о себя.
— Знаешь что, — говорит он. — Тебе не надо тут быть.
Здесь не может быть никаких объяснений, и я поворачиваюсь, чтобы уйти из операционной.
В вестибюле клиники я встретил их обоих — Олю и человека из архива. Оля ко мне кинулась. Когда я сказал, что операция еще не закончена, они ничего не поняли. Операция не окончилась, а я уже оттуда вышел. Почему же я вышел?
До конца операции мы сидели и, исключив из рассмотрения тот случай, когда наши заботы не понадобятся, распределяли обязанности на ближайшие дни. При этом распределении главную роль играла Оля.
— Я мало что умею, — сказал человек из архива. — Но я научусь. Мне только надо объяснить. Вот эти капельницы, которые будут стоять рядом… А если он будет просить пить?
Через два часа нам сообщили, что операция окончена. Все зависит от общей жизнеспособности организма, сказали нам. Состояние? Такую операцию никто не переносит легко. Но остальное может показать только время.
74
Андрей не стал относиться ко мне иначе.
— Кто ж виноват, что мы одних любим, а другие нам безразличны? — сказал он. — Только не надо делать вида. А эта твоя Оля — она действительно работала медсестрой?
— Работала.
— Надо вернуть, — сказал он. — Во что бы то ни стало надо вернуть. Нынешней медицине такие необходимы.
— Практика, кажется, у нее небольшая.
— Ну, чего-чего, а этого-то она получит сколько хочет. Надо операционной сестрой делать. У нее сердце есть. Ты не замечал?
— Откуда мне.
Нечего меня подталкивать, подумал я. Даже ему.
— А как у нас с очерками о моряках? — спросил он.
— Все так же.
И тут тоже не надо меня подталкивать.
— Я так и думал, — сказал Андрей. Он по своему обыкновению не обращал внимания на мои слова, а что-то ловил за ними, помимо них. — Я так и думал, что там ты насмотришься. Важно ведь окунуться.
После операции Володя пришел было в себя, но через несколько дней сознание его опять поплыло. Мы норовили его вытащить, да нам это оказалось не под силу. Спрашиваешь его о чем-нибудь, а он смотрит, словно не видя и не слыша или видя и слыша, но в отдалении, а ты в метре от него. И иногда отвечает, но отвечает как-то приблизительно, а иногда и не отвечает вовсе. Между ним и остальными людьми словно бежал слой воды. И вода то мутнела, то немного прояснялась.
Архивист взял отпуск и теперь сменял меня. Прощались мы в коридоре, я сообщал ему, как протекло дежурство, и он, кажется, всякий раз радовался, что мне так мало удалось сделать за свои часы.
— Ну это мы сейчас, — с энтузиазмом говорил он. — Это ладно.
А потом он всякий раз спрашивал, почему мы не привезли Володиных картин. Я отвечал, что Володя об этом не просил и вообще мы ехали за ним, а не за картинами.
— Думаю, все-таки привезли что-нибудь, — подозрительно говорил он. — А вот там, за шкафом, у него такая маленькая в реечной рамке, коричневые тона… Знаете, как за его работами скоро будут гоняться?
Будут ли за ними гоняться, я не знал, но тот натюрморт, который мы с Олей увидели в его комнате, я мог бы по памяти разглядывать. Розоватый цвет яиц, ожидающих казни…
Таким же оттенком засветились волны, надстройки, каждый предмет за несколько минут перед ураганом. Я-то этот цвет видел.
— Надо ехать за картинами, — сказал архивист. — Надо их спасать.
— Спасать от чего?
— От того, чтобы они не пропали. Вы чего-то тут не понимаете. Как же это вы их не привезли?
— Вы коллекционер? — спросил я прямо.
— Да. А что это меняет?
— А я-то думал, что вами движет память о Володином отце.
— А вами? — спросил он. — Вами всегда движет только что-то одно? Почему вам надо свести мои действия к примитиву? Да, я собираю некоторого рода живопись. Ну и что из того? Да, я знал Юрия Леонидовича. Более того — для меня свято воспоминание о нем. В бога я не верю, но я верю в откровения. Откровения некоторых людей. Вблизи я видел такого только одного — Юрия Леонидовича. Да, я коллекционер. И что из того? Я что же, по-вашему, уже не имею при этом права на душевные порывы? Что мною движет… А вами?
Не знаю, что движет мной сейчас. Знаю лишь, что работа — это немедленное действие. Именно немедленное. Нельзя все планировать да планировать, приходит день, когда надо начинать, какая бы ерунда сначала ни выходила. Листок за листком, листок за листком. Все остальные дела — они подождут. Все, кроме этого. Кем бы тебя за это ни посчитали.
— Меня несколько дней не будет, — сказал я архивисту.
— Но как же…
— Постарайтесь обойтись, — сказал я. — Оля вам поможет.
Я отключил телефон в квартире и сел за эти самые листки.
О сколь многом на «Грибоедове» я, оказывается, не договорил! Например, с сэкондом. Мы не договорили с ним на судне, да и никогда бы, наверно, не договорили. Три или четыре наших ночных разговора привели лишь к тому, что мы с полной ясностью увидели взаимную несовместимость, но, как это ни удивительно, я продолжал чувствовать к нему искреннюю симпатию, да и ему, кажется, не был противен я. С удовольствием мы пожимали друг другу руки, со странным удовольствием я слушал его уверенный спокойный голос, мне нравилась его прямота, логика его выводов, хотя все, что он говорил, имело, на мой взгляд, один шаблон. Касаясь истории, искусства, литературы, он исходил из чуждых мне посылок — он был глубоко убежден в их вспомогательности. По его убеждению они должны были быть лишь такими, чтобы оправдывать во всем его жизнь, упрощать и во что бы то ни стало утверждать правильность ее, а не вносить в нее сложности и сомнения. И потому что-то начальственное и чиновное появлялось в его лице, когда он принимался судить о художниках и книгах, а оценки его тяготели к категориям: «нужно» — «не нужно». А как рассмотреть с этих точек какого-нибудь Тютчева? Какой в Тютчеве практический смысл? Но моряк Иван Антонович был превосходный, и ни у кого не было сомнений, что второй помощник станет со временем капитаном. В капитаны ведь выходят не все, этот же выйдет. Я моряк, как бы говорил его вид, и мое дело плавать. Плавать и знать все, что связано с морем, так, как не знает никто. Знать и уметь. Центр находился на судне, и на слова «как далеко вы уплыли!» этот человек несомненно ответил бы: «Далеко от чего?» Книга, вносившая сомнение в его точную жизнь, была книгой вредной. Кто там говорит, что сначала было слово? Море. Сначала было море.
Я исписывал листок за листком и листок за листком комкал, думая о том, что я не договорил и не доспорил не только с этим человеком.
А еще почему-то мне вспоминались… пальмы. Я, должно быть, с непривычки увидел их слишком много — в Виго, Лиссабоне, в Гибралтаре и Лас-Пальмасе, они росли поодиночке, аллеями, парками и рощами, и чем больше я их видел, чем многочисленней и разнообразней становилось их общество, тем более они меня раздражали. По виду-то они были всяческие — от узеньких в талии, ажурного силуэта с романтическим наклоном к воде до раскормленных, как баобаб или чудовищный ананас, по самую поясницу вкопанный в землю… По виду они были всяческие, а под ветром шуршали одинаково — шуршали они фанерно. Это был стрекот отставшей дранки, вощеной бумаги, обрезков целлулоида. Шум пальмовых листьев ничем не напоминал мне влажного шелеста нашей листвы, и скорей всего поэтому мне не о чем было с пальмой говорить. Я не почувствовал это дерево живым, не понимал его. В вечнозелености пальмы мне померещилось существование без проблем и сомнений — вот она стоит в расслабляющей южной теплыни, да еще укутавшись сверху донизу в уродливый толстый войлок, равнодушно стрекочет своими сорочьими листьями да насосом гонит сладкую воду в плоды, которые от того становятся громадны и даже эротически бесстыдны. Какой уж тут, при такой дородности и в такой жаре, разговор по душам? Откуда ей, пальме, знать об осенней тоске северного дерева, о черной сырости зимних веток в мартовские оттепели, когда не дай бог дереву проснуться раньше времени… Хотя, конечно, я понимал, что пальма в ответ может спросить, что знает наша вологодская ольха о сугробах из саранчи, что присела на островок пообедать, или о том ужасе, который чувствует дерево, если корни его уже щекочет тепло вулкана или выкручивает ураган? Ничего, наверно, не знает.
Но мне, конечно, не хотелось, чтобы побежденным в этом внутреннем моем споре оказалось то, что мило и любо мне, и потому как мне было не вспомнить, что пальма так легко переживает неволю — кадку, прокуренное фойе, электрические сумерки? И рисовал себе картинку: руководитель кружка самодеятельности, пробегая, привычно гасит в кадке с пальмой свой окурок. Ольху в кадке не вырастишь.
75
Наверху у меня теперь жили Каюровы — Клава стала Каюровой, — но еще не приезжал сын старика, и мне казалось, что оттуда, сверху, еще грянет новостями.
Я сгребал со стола в папку листки и думал о втором помощнике, который искренне считает береговую жизнь частным и неинтересным случаем жизни морской, о докторе, у которого на берегу некрасивая дочка, об Олеге, который так незаметно вошел в мою жизнь, а я к нему, оказывается, уже привязался, и мне его страшно не хватает…
Я старался не думать об Оле, потому что тут сразу мне начинали мерещиться какие-то перестановки людей, какая-то огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить.
В дверь позвонили. Я уже кончил работать и потому пошел открывать.
— Зовет к нам обедать, Егор Петрович, — сказала Клава. На плечах ее был все тот же платок. — Пойдемте. О чем-то хочет вас попросить.
Часа через два мы ехали с ним по дуге, огибающей лахтинскую железнодорожную ветку, ехали тихо, и почему-то почти совсем не было машин, денек стоял матовый, с размытой тенью, и после зарослей высокой сухой метелки слева совершенно неожиданно открылось море. Можно ехать и еще сотню километров приморским шоссе, и моря вы больше не увидите, дальше потянется лишь залив курортной зоны — на том заливе не будет судов, а только плоская тень Кронштадта. Здесь же открылось море, живое и судоходное. Оно лежало серо-белесым, и только стоящие на рейде суда были белоснежно-фарфоровыми.
Я помог ему выбраться из машины, за ним тяжело вывалилась собака, и, когда он отдышался, мы услышали бриз. На море не было ни морщинки, ни складки, оно лежало как натянутый холст, но все кругом — заросли прибрежной метелки, антенна, провода, даже тусклый золотой шнур на его фуражке, — все тихо шуршало под ветром.
И вдруг сейчас, снова увидев море, я подумал, что, набрасывая контуры образов тех людей, с которыми на «Грибоедове» мне больше всего приходилось сталкиваться, я, кажется, пропустил самый, может быть, главный.
Это был образ человека, который, вступая на палубу, не только не отрывается от берега, а, напротив, приносит на судно вместе со своими пожитками и свой уклад. Уклад своего края, деревни, семьи. А полнее всего — уклад души. Как принес его тот человек, который, ни у кого ничего не спрашивая, оставил вокруг больной птицы на палубе некрашеное место. Я сейчас спохватился, что так и не разыскал на судне этого человека.
— Тянет опять? — спросил Каюров. Он спросил не для того, чтобы я ему отвечал.
Море лежало перед нами. Не видимый за горой намытого песка, глухо застучал судовой дизелек. Споткнулся, кашлянул и застучал ровно.
1984
ИНСТРУКЦИИ СУДЬБЫ
Перевернута последняя страница последней повести. Благодаря автору мы с вами участвовали в двух морских путешествиях, побывали в городах и странах, имена которых не умеем и произнести без волнения, поразмышляли об акулах и чайках, отдались созерцанию вольных канареек и обезьян — этих лесных апашей, стащивших у зазевавшегося туриста фотоаппарат, познакомились с племянником Фолкнера и даже провели несколько часов в обществе Сарояна. Необычные пейзажи, новые лица, экзотические странности — как и положено в путешествиях. Я даже поймал себя пару раз на желании поделиться с друзьями некоторыми из наблюдений с непосредственностью человека, вчера вернувшегося из чужих краев, что, конечно, может служить комплиментом автору, живости и объемности его описаний. Однако сейчас для нас с вами действительно настала пора поделиться впечатлениями. Не о путешествиях, разумеется, а о только что прочитанных повестях. Морская атрибутика и безголосые канарейки уже скоро, я думаю, осядут на дно пассивной памяти, но наивно было бы думать, что только ради них автор позвал нас с собой.
Когда была заложена эта традиция — не знаю. Может быть, еще на заре Советской власти. Что лежит в ее основании — могу только догадываться. Скорее всего, это ложно понятый демократизм и равенство людей при социализме. Я имею в виду привычный нам, прямо-таки поэтический восторг перед ординарной биографией. Будь то космонавт или писатель, олимпийский чемпион или передовой рабочий, представляющий его массам журналист непременно с сентиментально-торжественной дрожью в голосе скажет, что биография у него самая обыкновенная, такая же, как у миллионов его сверстников.
Конечно, это благоглупость. У каждого серьезно жившего человека биография неординарна, если не иметь в виду чисто внешнюю канву событий. Да и внешняя канва может ли быть обыкновенной у человека, родившегося в разгар сталинских репрессий, коснувшихся его деда, дяди и отца, за пять лет до начала войны и, стало быть, за двадцать лет до XX съезда? Тут впору говорить уже о необычной биографии целого поколения, исполненной потерь, страданий, откровений и многолетнего духовного подполья.
В автобиографическом очерке «Человек на коленях (записки пятидесятилетнего)» Михаил Глинка много пишет именно о судьбе своего поколения:
«Наше поколение, нам приходится это признать, не рождало особенно выдающихся одиночек — из нашей среды массово вышли толковые и уверенно стоящие на ногах специалисты, но ни Королевых, ни Туполевых, не говоря уже о Менделеевых или Вернадских, наше поколение миру не подарило. Нам досталась пересменка истории…».
Откровенное и горькое признание. Но — не правда ли? — в этом соединении горечи и откровенности уже ощущается некое скрытое чувство достоинства. Слабый либо покаянно бьет себя в грудь, либо ерничает, либо самозабвенно врет. Печальные признания по силам лишь человеку с твердой основой и самоуважением. Откуда же эти черты у поколения, середина жизни которого совпала с так называемой эпохой застоя, а если сказать крепче — с не в первый раз разыгрываемым историей фарсом? Вот как описывает быт и атмосферу этих лет Глинка:
«На смену анекдоту пришел „самиздат“. Желание услышать мнение приятеля пересиливало застрявший в складках души страх. На день, на два передавали друг другу „Собачье сердце“, „Доктора Живаго“, „Скотский хутор“. А вечерами у друзей на кухнях велись бесконечные разговоры. Ах, эти гостевания без поводов в новостройках и старых квартирах! По скольку часов в ущерб быту, служебным делам, сну они велись?
…Этому неофициальному аспекту жизни моих сверстников — домашним „разговорным“ университетам — в глухие, застойные времена принадлежит, мне кажется, особенная роль. Это были очень важные очаги или ячейки формирования общественной нравственности. И может быть, в значительную зависимость от тех домашних университетов можно поставить и те скромные, но несомненные заслуги, которые имеют мои сверстники перед страной. Я говорю о нежизнеспособности в их среде общественной лжи».
Думаю, что эта нравственная устойчивость не такая уж скромная заслуга и стоит она не меньше, чем выделение из своей среды выдающихся одиночек. Именно благодаря этой лучшей части, которая есть в каждом поколении, общество наше отважно балансировало на краю духовной пропасти, а не свалилось в нее разом, гогоча от омерзительного восторга.
Но сопротивление общественной лжи — только одно из условий нравственного самостроительства. Необходимо еще выработать свой собственный взгляд на вещи. Эта задача уже более трудная, и решают ее не поколения, а личности. Процесс этот равен жизни, и далеко не каждый в конце пути может похвастаться добытым решением.
Быть может, самое интересное и содержательное в прозе Михаила Глинки — поиск и выработка индивидуального отношения к людям, событиям и даже собственным переживаниям. Читателю простодушному и поверхностному эта внутренняя сосредоточенность может даже мешать, отвлекая его от событийной канвы. Читатель же более искушенный скоро поймет, что выработка взгляда есть одновременно выработка поведения и что она-то и составляет главное событие этой прозы.
Помните забавный, почти анекдотический эпизод, рассказанный автором в «Горизонтальном пейзаже»:
«Недавно одна знакомая старушка говорит: „Слушайте, надоело мне делать вид, что я люблю водку. Всю жизнь ее пила и всю жизнь не любила. А теперь уже и никого не осталось, ради кого я это делала. Налейте-ка мне вон того сладкого вина… Да, да, того самого, после которого голова болит… Я его обожаю“.
Вот и я вслед за ней попытаюсь не делать вида».
Пусть не введет нас в заблуждение шутливый тон. Задача эта почти непосильная. Например, когда скепсис идет за хороший тон, не делать вида, что чем-то, на всякий случай, недоволен. Именно об этом речь в связи с процитированным эпизодом.
Как я уже говорил, мы воспитывались в атмосфере фальшивого почитания ординарности неординарной личности, но характерно, что нам при этом все время указывали «делать жизнь с кого», то и дело тыкая носом в феерическую судьбу «звезды», вундеркинда, универсала. Гайдар в четырнадцать лет… Рембо в семнадцать лет… Рахманинов в девятнадцать лет… Амбарцумян в твои годы… Недаром Михаил Глинка в автобиографических своих заметках считает нужным оговориться, что его поколение не родило Вернадских и Менделеевых. Этот комплекс неполноценности у нас в крови. И вот признание в том же «Горизонтальном пейзаже»:
«Я знал, что в моем характере уже давно нет того, что необходимо для должности старпома, работы хирурга, труда воспитателя. Мне не хватило бы смелости распоряжаться другим человеком и уверенности, что я лучше знаю, кому что надо делать, чтобы было хорошо в будущем».
Это явно сказано человеком, не видящим ничего зазорного в том, что он не делает себя по образцу универсала и супермена, а хочет быть самим собой. Более того, в этом чувствуется и ожог о действительность, в которой более чем достаточно людей, твердо знающих, что нужно делать, чтобы другим было хорошо в будущем.
Если бы кто-нибудь решил написать книгу о нашей литературе с точки зрения ее установки на поведение, интереснейшие бы, я думаю, открылись вещи. Исторические черты оказались бы здесь едва ли не более важными, чем индивидуальные. И вполне возможно, что Щедрин подал бы руку Л. Толстому, а Гончаров Тургеневу. Под историческим углом зрения всякий, даже малозначительный, эпизод частной жизни приобретает особую значимость и смысл, с помощью которых, в свою очередь, можно подобрать ключ к тайным пружинам личности.
Вот сценка из жизни послевоенного Ленинграда. Детство героев «Конца лета»:
«По Литейному тогда ходила „двадцатка“, и вот мы сидим с ним в полупустом к концу маршрута трамвае, громко объявляя следующую остановку: мы уже знаем названия всех. Кондукторша посмеивается, мы ее развлекаем, но какая-то женщина с мягким лицом, перед тем как выйти, подходит к нам и тихо говорит:
— Зачем вы это делаете? Посмотрите, ведь над вами смеются».
Сам факт того, что память пронесла через годы этот пустяковый случай, говорит о том, что в процессе внутреннего созревания личности он равен происшествию. У нравственности вообще иные масштабы и порог чувствительности. В этом смысле подобная памятливость — знак правильного развития человека. Но дело не только в этом, а в том еще, что сталинской эпохой был разрублен механизм наследственной передачи из поколения в поколение чувства собственного достоинства. Этому надо было учиться заново.
Однако и этим еще не все исчерпывается.
Удивительный парадокс нашей жизни: общественное мнение, как сила политическая, у нас многие годы отсутствовало, зато какое колоссальное влияние приобретало оно в быту! Мы до сих пор шагу не можем ступить, чтобы не увидеть своего отражения в нем. Однозначной оценке это не поддается, но это факт. Думаю, какие-нибудь английские мальчишки, случись с ними подобное, забыли бы этот эпизод, уже выйдя из трамвая. А скорее всего, никому просто не пришло бы в голову делать им замечание. Они приходили в жизнь со своим кодексом, унаследованным от отца, матери и традиций семьи. Это норма. Наши же герои фактически оба росли без матерей и отцов. По тем временам это тоже было почти нормой. И женщина в трамвае, конечно, это понимала и чувствовала, что не только может, но и обязана хоть на короткое мгновение заменить мальчишкам родителей. В таком соборном воспитании было, конечно, много замечательного и ценного.
Но у каждой медали, как известно, есть вторая сторона.
Десятилетиями, как в бетономешалке, перемешивались люди и целые уклады во имя нового, твердого, как бетон, общества. Страхи, подозрительность, унижения делали раствор действительно необыкновенно крепким. Родовые и духовные связи вырубались буквально железом. Вокзальный быт, казенный досуг, личная жизнь под коммунальным рентгеном… Сначала все по команде переворачивались во сне на другой бок, потом по команде же тянули вверх руки. О каком чувстве достоинства можно тут говорить, когда само «Я» воспринималось долгие годы чуть ли не как контрреволюция и, во всяком случае, отдавало буржуазной отрыжкой. Мы не соединялись — мы слипались в общество. Не имея внутренней опоры, человек мечтал только об одном: быть, как все. Во-первых, это ставилось в личную заслугу, во-вторых, так было безопаснее.
Сегодня, конечно, иное время, но психологические механизмы не изнашиваются, в отличие от производственных, столь быстро. При отсутствии внутреннего содержания и воли, при отсутствии нравственных критериев, равных по силе привычке или инстинкту, человек подвержен общественному мнению, как простуде, он неизбежно впадает в рабскую зависимость от его ветров и даже каприза, угодливо подстраиваясь под каждый их шорох. Нужно ли говорить, что это развращает не только самого человека, но и общество.
В «Горизонтальном пейзаже» автор рассказывает о двух курсантах, которые, для того чтобы заработать больше денег, пошли не штурманами-практикантами в каботажное плавание, а уборщиками и поломоями в дальний рейс. В общем-то, социальный стереотип, в котором между личным достоинством и материальной состоятельностью к тому времени уже стоял знак равенства, и толкнул их на этот шаг. Но общество разнородно, да и сам человек, как известно, широк. Отечественный вариант этого непреложного факта предполагает, что, объединившись в коллектив, мы становимся тем более последовательны, жестоки и бескомпромиссны.
«В голосе старпома, когда он приказывал что-нибудь этим двоим, проскальзывали рабовладельческие нотки.
И эти двое (вот законы мимикрии!) стали вести себя сообразно тому, как на них смотрели. Смотрели на них как на народ дешевый, дешевку они и принялись корчить. Корчили из себя балбесов, которыми вообще-то, конечно, не были. В первую очередь, естественно, внешне — один отпустил себе баки и бороду, другой — гнуснейшие усы. Оба держали свои физиономии в постоянной готовности к дурацкому выражению и к тому, чтобы поржать. Уже через несколько дней рейса совершенно добровольно они стали какой-то клоунской парой».
Что по этому поводу еще сказать? Разве то, что мы и в унижении максималисты.
Я так подробно остановился на этих двух эпизодах не потому, что они самые важные, а скорее чтобы предложить метод осмысления прозы, с которой мы только что познакомились. Метод, если хотите, вертикального чтения. Да и жанр послесловия к этому обязывает — не отдаваться же повторно течению сюжета. Что же касается углубления в разные ассоциативные коридоры, из которых к изначальному эпизоду мы выбираемся иногда с другого конца, то ведь и сознанию путешественника это не совсем чуждо.
Со школьной скамьи Михаил Глинка ушел в нахимовское училище и до 1961 года был морским офицером. Демобилизовался в связи с известным хрущевским сокращением армии. Как и еще 1 миллион 200 тысяч его сослуживцев, сказал бы автор ординарной биографии. И это, конечно, верно, да не совсем. Потому что все на «гражданке» оказались по-разному. Глинку на этот берег гнало, может быть, и не осознанное вполне, но уже начавшее о себе как-то заявлять писательское призвание. Вещь эта почти мистическая, а потому и в реальности вызывает явления невероятные. Документы говорят о том, что Михаил Сергеевич Глинка уволен из армии в связи с травмой позвоночника. Однако как в таком случае объяснить, что еще долгие годы он любил, стоя на руках, просматривать утреннюю газету? Во всяком случае, уже через три года после увольнения был напечатан первый его рассказ в журнале «Звезда».
И тут случилось то, что с неизбежностью должно было случиться: сила, которая гнала будущего писателя с флота, стала постоянно (хотя бы в воображении) возвращать его в ту среду, которую он покинул. И этому возвращению, должно быть, уже не будет конца.
Путешествие само по себе — уже почти готовое литературное произведение. Во-первых, у него есть начало и конец, а между ними в достаточной степени регламентированная, сюжетно и даже ритмически организованная протяженность. Стало быть, на языке литературном, есть уже завязка и развязка, гарантированная многолюдность, поднесенные, можно сказать, на блюдечке разнообразные пейзажи, социальные уклады, конфликты и даже экстремальные ситуации. Все остальное, как и положено, писатель носит с собой.
Знаменательно, что Михаил Глинка решил издать под одной обложкой документальную и художественную повести. Есть некая закономерность в том, что за последние десятилетия документалистика вырвалась вперед, став частью большой литературы. По силе читательского внимания она едва ли не опередила художественную. Вероятно, это своеобразная реакция на кризис художественной литературы и кризис доверия к ней в условиях тотального лицемерия и лжи. Читатель как бы говорил писателю: «Ты не можешь сказать всего, что думаешь, так хотя бы расскажи, как было на самом деле». В условиях цензурного террора резко возрос спрос на подлинность.
Однако документальность вовсе не равна абсолютной фактической точности. Художественный элемент в ней неизбежен. Писатель рассказывает не только о событии, но и о собственном переживании его, не только о том, чему был свидетелем, но и о том, как это воспринял. И все же мы ни на секунду не забываем, что описываемое реально происходило.
«Вымысел, — писала Лидия Яковлевна Гинзбург, — отправляясь от опыта, создает „вторую действительность“, документальная литература несет читателю двойное познание и раздваивающуюся эмоцию. Потому что существует никаким искусством не возместимое переживание подлинности события. Несколько строк газетной печати потрясают иначе, чем самый великий роман».
Создание документальной прозы, давая определенные преимущества, в то же время рождает и особые сложности. Автор «Горизонтального пейзажа» не скрывает их. Не раз он приостанавливает повествование, чтобы оговориться:
«Должен уже, кажется, в третий раз заметить, что записки мои в некотором смысле документальны, а документальность — сестра сдержанности, и если меня где-нибудь от действительных фактов относит, то я сразу стараюсь об этом предупредить».
А через несколько страниц снова:
«Меня связывает необходимость держаться фактов и не додумывать их. Если бы не эти законы, которым я, как ни крути, должен следовать, я…» и так далее.
В этом нельзя не уловить досаду, которая отчасти передается и читателю. Во всяком случае, я с наибольшим интересом читал те страницы, где автора «относило» и он давал волю своей фантазии. В частности, «пятидесятипроцентный раствор истинных фактов в домыслах автора» при рассказе о нескольких жизнях первого помощника капитана Виктора Дмитриевича.
Глинка здесь с почти формульной четкостью показывает эволюцию от функционального человека к человеку гуманному. Пусть простит мне читатель склонность к расширительным социологическим трактовкам, но и в этом рассказе мне видится не только индивидуальная особенность жизненного пути первого помощника, но и в некотором роде модель пути, который прошло наше общество после революции. От узкого кастового мышления мы спустя десятилетия приходим наконец к осознанию приоритета общечеловеческих ценностей над классовыми, политическими, ведомственными.
Наш герой некогда полагал, «что все находящееся за пределами его прежней жизни не стоит того, чтобы ради этого жить». Его жизнь номер один была построена так, как «если бы господь бог, создавший все кругом, был бы вице-адмиралом». Один из знакомых упрекнул Виктора Дмитриевича, что тот несколько ослеп от служебного усердия, будучи по натуре человеком не столь уж ограниченным и узким. «Это вы — человек, — жалея собеседника, с добродушным смешком ответил он. — А я, простите, офицер».
Естественно, что во второй жизни, оказавшись на «гражданке», гипотетический Виктор Дмитриевич хотел всем что-то доказать, хотя и не знал точно что. «Но это „что-то“ относилось к флоту, морю, его месту на этом море». С впитавшейся в кровь военной прагматичностью он руководил людьми, и иногда «ему казалось, что он знает уже многое из того, о чем они и не догадываются. Ему начало казаться, что о многих из них он знает даже то, что они думают». Как знакомо это нам по практике нашего оказавшегося утопическим социализма.
И какой же важный рубеж одолел он уже в третьей жизни, за три года до своего пятидесятилетия, от какого традиционного соблазна отказался:
«Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом».
Уже успела превратиться в общее место мысль о том, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. Но это даже не метафора, это воистину так. И если в новой повести или романе автор предстает в чем-то иным, то лишь потому, что сам он живет и, следовательно, изменяется.
Между «Горизонтальным пейзажем» и «Концом лета» прошли годы, и неудивительно, что тональности у них разные, не только потому, я думаю, что они отличаются жанрами. В первой у автора есть еще искушение определить человека через его трудовую доблесть, поставить как бы знак равенства между его нравственными и профессиональными качествами.
Чудак и аскет, выведенный на сцену литературой шестидесятых, к этому времени уже изрядно примелькался и надоел. Его духовность с годами выродилась в назойливую риторику и позерство, а повальная уравниловка и бедность делали нелепой демонстрацию личного аскетизма. Авансы шестидесятых общество не сумело оплатить, высокие порывы оказались дискредитированными.
Признаваясь, что вполне доволен участием в труде моряков, автор поясняет:
«За эту работу платят чеками в магазин „Альбатрос“. А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший».
Эта ода благосостоянию, добытому собственным трудом, и сегодня, конечно, не вызывает принципиального протеста, но дело в акцентах. На фоне романтизма шестидесятых такой пассаж звучит полемически. В то же время он четко фиксирует перелом, происшедший в массовом сознании накануне восьмидесятых.
Наше общество ударилось в вещизм не от пресловутой бездуховности, а вследствие инфляции идеалов и унизительной, тиражированной бедности. Мыльный пузырь, на котором мы некоторое время парили над жизнью, лопнул. Борец за идею получил в народе презрительную кличку «сознательный». Рефлексия воспринималась как верный знак оторванности от жизни. В такой ситуации человек без комплексов, которого еще недавно третировали за душевную ограниченность, воспринимался чуть ли не как идеал.
«Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека, — пишет Глинка в „Горизонтальном пейзаже“. — Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так бог с ними, разве в этом дело?»
Дело опять же не в том, хорош этот Саня или плох. Хорош, наверное, — с такими людьми бывает легко и спокойно. И все же приведенное рассуждение — это попытка влюбиться в чужое. Так русский интеллигент мог умилиться простодушием и непритязательностью крестьянина, даже позавидовать ему, не сознавая, быть может, что само это чувство неискоренимо интеллигентское. То же и с нашим автором. Саня все-таки не герой его романа, и сам он родом из шестидесятых, из тех «болезненно сознающих и т. д…» Повесть «Конец лета» блестяще подтверждает это.
Выйдя на берег в Бремерхафене, герой «Конца лета» не задумываясь покупает букет на «две трети того, что хрустело» у него в кармане. И остается, конечно, не понятым, в том числе девушкой, которую когда-то любил. Меркантильная прививка, выходит, не прижилась. Он все тот же. В автобиографичности же его сомневаться не приходится.
Он все тот же, но мир-то вокруг изменился. Дух гешефтмахерства витал над страной. Вот и любимая его изменила филологии в пользу службы в ресторане круизного судна. Вероятно, лет двадцать назад это потрясло бы его, как чудовищное предательство. Сейчас — нет, не потрясает. Желание же быть адвокатом, как автор «Горизонтального пейзажа», вообще неизвестно, владело ли им когда-нибудь. Он просто устало отстраняет от себя эту жизнь, не давая волю максималистскому негодованию:
«Пусть живут как хотят. Пусть наперегонки замечательно работают, пусть от них пахнет лучшими в мире духами, пусть используют свое знание языков для того, чтобы запомнить названия тридцати соусов и шестидесяти закусок».
Герой не испытывает негодования, но ведь и в Насте нет самодовольства преуспевающей личности. Время от времени она бросается в философские рассуждения, клянет и бичует себя. Но все это, как мы понимаем, так — последняя агония совести, уже получившей наркотизирующий укол. Выходит, и Егор, и Настя при том, что выбрали они разные варианты судьбы, фатально уравнены. И у того, и у другого жизнь отняла силу и непосредственность чувств, любовь, острую способность сострадания.
Сегодня о застойных временах пишут в основном публицисты, придет срок, появятся, конечно, и художественные произведения. Но я уверен, что мы уже сегодня имеем возможность прочитать историю застоя. Она была написана в те самые годы. И не только в острых социальных произведениях, которые сегодня добываются из архивов и ящиков письменного стола, но и в произведениях, главным предметом которых была, казалось бы, исключительно внутренняя жизнь героя. Потому что, лишив перспективы и наполнив атмосферу фальшью, время отнимало у человека нечто более важное, чем свободу творчества и сознательной деятельности, оно по кускам откромсывало дарованную ему природой способность полно переживать жизнь. Именно в этом смысле Настя и Егор в одинаковой мере контужены эпохой. Хотя выход из этого состояния у них, надо полагать, будет разный.
В финале Настя, в общем вполне трезво, прогнозирует свою дальнейшую жизнь:
«Да мне ведь уже отсюда не уйти! Как ты этого не понимаешь? Я теперь буду все лучше одеваться и все больше злеть. Лет через десять найду себе мужа, какого захочу. Найду опытного, стройного, слегка стареющего. Красавца, конечно. …Он будет спать не со всеми и вообще будет человек с большим разбором. Я буду это знать. Он тоже будет знать, что женщина не может быть месяцами одна. Но мы эту тему даже в разговорах трогать не будем. …Или я когда-нибудь заведу себе мальчика. Лет на пятнадцать моложе. Чтобы он меня ненавидел, чтобы он мне мстил и меня мучил. Чтобы я ревела. Или я останусь одна».
Как ни раскладывает Настя пасьянс — все счастья не выходит. «Найду», «заведу» — приблизительно, как о заграничных шмотках или в лучшем случае о собаке. Настя жалуется, что в море человек скудеет душой, что «море — это филиал, провинция». Хоть и красивы эти оправдания, суть, конечно же, не в том. Ставки сделаны, судьба принципиально вычислена, человеку остается быть пленником собственных бесповоротных решений. В том-то и беда прагматика — он по большому счету лишен возможности импровизации, которую дает только живое бескорыстное чувство. Чувства же он себе позволить как раз и не может. Таковы инструкции этой судьбы.
Егора на берегу ждет Оля — чудный человек, к которому он испытывает если и не любовь, то нежнейшую привязанность. Кстати, это чувство стало осознанным только здесь, на «Грибоедове», при встрече с Настей, так сказать, по принципу недостаточности. Однако, говоря о разных выходах из кризиса Насти и Егора, я имел в виду не только это. Егор вообще человек более непосредственный и молодой, чем Настя, несмотря на то, что он нянчил ее в детстве. В ситуациях экстремальных, требующих немедленного решения и самоотверженности, он чувствует себя как рыба в воде. Тут инстинкт благородства, находящийся на вынужденном простое, срабатывает мгновенно. Вспомним, как безрассудно бросился он под железные кулаки немца-миллионера, измучившего своими притязаниями Настю. Другое дело, что этот рыцарский поступок выглядит мальчишеством, и не только в глазах Насти. Так же не раздумывая, начинает он во время шторма крепить лодку.
Но на благородный порыв достанет сил, пожалуй, даже у слабого и безответственного человека. И как ни симпатично театрально подстроенное им в гараже празднование дня рождения дворничихи Клавы, это воспринимается все же как филантропия, именно филантропия — слово, в нашем языке никогда по смыслу не равное доброте. У добра более глубокие корни и бессрочное время действия. И оно даже при самом пристальном рассмотрении не может быть связано с ущербом, жертвой, жалостью, искуплением, с компенсацией или умалением чего-либо или исполнением какого-нибудь правила. Добро — это натура, если хотите, талант, талант приятия жизни и уже вследствие этого — сострадания. На доброту, как это ни странно звучит, надо иметь право, не каждый способен потянуть этот груз. В противном случае рано или поздно придется предать собственные благородные устремления, а значит, и человека, либо во имя принятой ответственности предать себя, свое дело и призвание.
Вот почему, когда Егор берет на себя заботу о старике Каюрове («приручает», по Экзюпери), Андрей приходит в неистовство:
«— Ты понимаешь, что теперь тебе уже не перестать этого делать?
— Но он же еле ходит.
И профессор на меня заорал. Он кричал, что нет ничего глупее, чем посвятить себя благотворительности, что теперь он точно уверен — я в жизни ничего сделать не сумею и не успею. Крик этот меня озадачил. Чья бы, как говорится, корова мычала».
Упрек Егора вряд ли справедлив. Андрей никогда не занимался благотворительностью. Он избрал себе профессией хирургию, а доброта — один из инструментов хирурга. Вот и все. Он может себе позволить спасти человека, например Каюрова, а через несколько дней забыть даже его имя: «А кто это такой?» Совершенно так же и Каюров не может, да и не желает, вспоминать человека, которого в свое время спас от трибунала и который теперь прислал ему посылку:
«— Так что он думает? — ворчливо спросил Каюров. — Раз он посылку прислал, так я за это обязательно вспомнить его должен? А я вот не помню…
Я снова назвал фамилию капитана. Ничего не отразилось на лице Каюрова.
— Нет, — сказал он. — Не помню. Клавушка, где у нас ножницы?»
Этот бытовой вопрос о ножницах нужен Каюрову для того, чтобы снять раздражающий его пафос. Он всю жизнь был превосходным капитаном и всегда относился к людям и к ситуациям так, как они, с его точки зрения, заслуживали. О чем же тут кричать? Какой памяти требовать?
Внимательный читатель может возразить: но ведь тот же Андрей разрушил свою жизнь ради ребят, ответственность за которых добровольно принял на себя. Покинь он их, согласись переехать с любимой женщиной в Москву, жизнь бы его, возможно, сложилась счастливее.
Не сложилась бы. И он понимал это. Никакой тут жертвы не было. С женщиной, которая подходит к замужеству, как к торгу, он не мог быть счастлив. В его поступке не больше филантропии, чем в отрезвляющем финале отношений Егора и Насти. А история Каюрова и Клавы, — кто здесь по отношению к кому больше проявил благородства? Смешной вопрос. Жизнь строится по другим законам.
Герой «Конца лета» шел к постижению этих законов очень долго. Если уж переводить, как и положено, в метафору название повести, то лишь на исходе лета, которое в его жизни сильно затянулось, он начал что-то всерьез понимать.
Еще до круизного рейса он рассказывает о привычке Оли подниматься утром раньше его и, не говоря ни слова, покидать квартиру. Рассказывает с нежностью, но и с нескрываемым удивлением:
«Разговаривая при ней по телефону, я раз сказал кому-то, что настоящая работа бывает лишь утром: если что и удается, то лишь по утрам, да и то если перед этим не выболтался. Это сказал или что-то вроде. И вот результат… Но разве можно нынче представить, что вскользь оброненное тобой для кого-то станет неукоснительным руководством? Оберегать во мне… Да что во мне оберегать-то? Я ведь два года ничего путного не могу написать! Чего тут еще ждать? А разве на этакие микротоки нынешняя жизнь рассчитана?»
Рассчитана. Спустя время Егор это поймет. Как и то, что жить на этом уровне чрезвычайно трудно и он едва ли не утерял уже эту способность.
Один из последних эпизодов повести — присутствие Егора на операции, которую делают его другу детства. Читатель, конечно, помнит историю отношений Егора и Володи, чувство вины, которое преследовало Егора последние годы. Но присутствует он на операции не по своей воле, за день до этого ему позвонил Андрей:
«За него надо… Как это называется? Молиться? Если не ты, тогда кто?»
Необычная для Андрея просьба. Но ему, как говорится, виднее. Человеческие микротоки все же не просто поэтический образ. И может быть, присутствие на операции нужно было не столько для Володи, сколько для самого Егора. Здесь он испытывает настоящее, пусть и очень горькое, откровение:
«Я стою над Володей, которого оперируют, и мне страшно. Страшно оттого, что мне за него не больно. И я хочу найти виновных, виновных в том, что я, друг его детства, за него сейчас не молюсь. Кто в этом виноват? Неужели я сам? …Заново ничего не выходит, и время идет, и уже нет любви и нет дружбы, но они необходимы нам, и тогда на их месте появляется стыд, стыд от того, что мы предали самих себя, зачерствев. И уколы этого стыда я даже сейчас с готовностью принимаю за что-то другое. Мол, тревожусь за Володьку. Хватит врать. Не особенно-то я за него тревожусь, просто не хочется себя считать черствым дерьмом. И признаваться, что с дружбой, которую нам завещали, ничего не вышло. У Марии Дмитриевны с Верой Викторовной выходило, а у нас не вышло. У Насти же не осталось даже чувства родственности».
Есть искушение и в том, что люди потеряли чувство родственности и оказались не на высоте завещанной им дружбы, обвинить время. Эпоха действительно работала в этом направлении старательно и последовательно. Но не все в человеке детерминировано историей. Как верно сказал классик, человек отвечает не только перед своими убеждениями, но и за свои убеждения. Можно добавить: не только перед своими чувствами, но и за свои чувства. И тут приходит срок всмотреться в себя и отвечать перед собой.
В один из моментов Егору кажется, что они с Володей, расставшись в детстве, нарушили какие-то инструкции судьбы (название, вынесенное мной в заголовок статьи, взято из повести). И значит, вина за разрушенную дружбу лежит прежде всего на Егоре, поступившем в училище, в которое Володя поступить не мог. Но это, несомненно, мнимая вина. Если некие инструкции и положены нам в нашем начале, то они могут предписывать лишь исполнение собственного призвания и в дальнейшем — верность своему делу. Если говорить о доброте и верности, то дело и есть конкретнейшее воплощение их, потому что оказывается еще и проявлением верности себе, своей природе. Правда, на эту магистральную дорогу человек выходит, как правило, извилистыми, иногда совсем слепыми тропинками, теряя на этом пути порой самое ценное.
Не сразу нашел свое призвание Егор, трагически поздно вернулся к живописи Володя. На годы увлекло его в сторону больно раненное самолюбие, и взялся за кисть он, пройдя черную полосу отчаяния и изрядно ожесточив душу. Но инструкции судьбы все же сработали. И у Володи, и у Егора.
Если бы и из последнего внутреннего происшествия, которое случилось с Егором в операционной, он стал делать новые выводы, они, возможно, и понравились бы нам красотой или глубиной построения, но неизменно вызвали бы чувство досады. Если бы он вдруг полюбил Володю, как в детстве, мы бы, скорее всего, ему не поверили. Если бы он стал просиживать сутки у его больничной койки… корабль повести просто сел бы на мель. Егор не стал делать ни того, ни другого, ни третьего.
«Не знаю, что движет мной сейчас. Знаю лишь, что работа — это немедленное действие. Именно немедленное. …Все остальные дела — они подождут. Все, кроме этого. Кем бы тебя за это ни посчитали.
— Меня несколько дней не будет, — сказал я архивисту.
— Но как же…
— Постарайтесь обойтись, — сказал я. — Оля вам поможет.
Я отключил телефон в квартире и сел за эти самые листки».
Думаю, что XX век не придумал лучшего способа бороться с жизнью и с судьбой, выполняя тем самым инструкции ее. Для человека, привыкшего к роскошеству философских откровений прошлого века, быть может, покажется бедновато. Но зато надежно и честно.
Это Александр Блок, Тоже как-никак наш современник.
Мне нравится вычитывать из самой манеры автора, его оговорок и беглых характеристик некую тайну, которая даже на языке искусства никогда не высказывается прямо и до конца, отчасти потому, что до конца не осознается. Может быть, это и есть тайна личности, ее нежнейший, недоступный для последнего выражения фон. Чаще всего в классической литературе мы находим это в женском образе. Глинка, конечно, тоже многое передает своей любимой героине — Оле. Но я собираюсь обратить ваше внимание на образы двух мужчин, вернее юношей, почти мальчиков. Этим я хочу еще раз подтвердить, в частности, что мои рассуждения о выборе поведения и судьбы — не изобретение отвлеченного ума, а верное отражение глубинных мотивов этой прозы.
В «Горизонтальном пейзаже» макаровцу Алеше Глинка уделяет чуть больше страницы печатного текста. Олег из «Конца лета» тоже герой вполне второстепенный. Но интонации автора, которые как бы с быстрины вырываются на широкий простор, где не хочется торопиться, говорят о том, что на этих страницах и нам стоит остановиться. И прежде всего задуматься над тем, что роднит этих, в общем-то непохожих, людей и что так привлекает в них автора.
Истоки этих характеров как будто совсем в разном. Про Олега говорится, что «по нему не ездили, его не строгали, с него ничего не соскабливали, и его не грунтовали заново». Первое ощущение от Алеши, что его «жизнь уже обрабатывала горелкой и пескоструем, пытаясь уничтожить то, чем отличался он от других людей». А итог удивительно похожий. «Сдержанная приветливость» Алеши и «спокойствие» Олега. Про Олега: «Такого вы можете не бояться — он никогда ничего не сделает у вас за спиной» и «нет ни малейшего намека на то, что Алеше приятно было бы собеседника подловить». Оба оставляют впечатление чего-то почти невозможного или даже не бывшего. Алеша: «Становится ясным, что в этом мальчике осталось живым то, что полностью устраняется перемешиванием, когда людей, как кашу, жизнь вдруг начинает мешать общей мешалкой». Олег: «Мальчик будил во мне воспоминания о том, чего, вероятно, и не было никогда».
У мальчиков этих действительно совсем разный социальный опыт и облик. Встретившись, они, скорее всего, прошли бы мимо, не признав родства.
«Когда я пригляделся к нему, — говорит автор об Олеге, — то вновь словно старая музыка из-за старых деревьев парка донеслась до меня. Я не мог себе представить юношу современней, и все же он был из давних времен».
В Алеше ничего аристократического, благородно-дворянского нет. Если уж говорить о родословной, то он скорее из разночинцев:
«Мальчик этот, видимо, из семьи не очень-то великого достатка. Это семьи, где дети — продолжение породы своих родителей, а не существа враждебного родительскому образа мыслей. Это семьи, где детей не бьют, где их стараются оберегать от страшного в жизни, и дети, вопреки законам педагогики, вдруг рано начинают многое и уметь и понимать. Именно такие семьи почему-то при разного рода общих невзгодах скорее всего теряют своих мужчин. Неживучие мужчины в таких семьях — это генетические, можно сказать, добровольцы».
И снова об Олеге:
«Воспитание это? Инстинкт?»
Тайна. Может быть, талант оставаться во всех обстоятельствах равным самому себе. Ну и конечно — необыкновенная удача наследования, завета, традиции, удача, которую подарила им не только природа, но и случай, потому что, как уже говорилось, родословные дерева время рубило и по корням, и по ветвям.
Впрочем, стоит ли объяснять то, что действительно до конца необъяснимо, но что всем понимающим прекрасно дается в чувстве или, как у Глинки, в своеобразной ностальгической мечте:
«Может, и во мне было когда-то подобное что-то? Еще до того, как, держась за борт катящейся по лесной дороге детской коляски, я шел с бабушкой на восток? Еще до того, как я готов был возненавидеть Калашниковых, потому что мне не рассчитаться с ними никогда, ведь из-за них я не умер с голода? Еще до того, как счастливо печатал левой ногой под буханье большого барабана на Петровской набережной? Может, в каждом из нас жил сначала совсем другой человек, которого потом не стало?»
Надо сказать, что столь прямое выражение чувств не так уж часто встречается в прозе Глинки. Если никто не находит удивительным, когда критики говорят, например, о женской прозе, то почему бы не сказать, что существует мужская проза? Мужская не как принадлежность автора к мужскому роду, а как качество. По отношению к Чехову или Стендалю, допустим, применять этот эпитет будет малоплодотворным занятием, но вот Мериме, Киплинг, Хемингуэй… Я далек от каких-либо сравнений и готов признать все обвинения в субъективности, но разве это что-нибудь меняет в том, что прозу Михаила Глинки мне хочется назвать мужской?
Он любит сильные концовки. Когда чувство не дает себе воли. Например:
«Ну ладно. Я бы, может, даже обнял его, но он сидел за своей железной штангой. Да и руки у меня были заняты».
Открытой эмоциональности герой его, а вместе с ним и автор, как будто стыдится. Деталь — другое дело, тут как бы ничего не сказано, и то, что вы ощущаете при этом, ваше дело:
«В руках у меня хрустнуло стекло, я слышал, как из раздавленного ареометра полилась кислота, как стала капать на пол.
…Кислота начинала жечь мне под ногтями».
Видно, как нравится ему сказанное Олегом: «Прощайте, дорогой друг» и как рад он помощи Библии, которая избавила его от подробных описаний любовной ночи: «Потом была ночь, а потом было утро». Что ни говорите, а во всем этом тоже угадывается рисунок поведения, в котором переплели свои линии мечта и реальность.
А в мечте герою видится «огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить».
У каждого времени — своя мифология. «Огромная семья под овальным на весь стол абажуром» тоже, на мой взгляд, часть современного мифа. Воспоминание о «золотом веке» больших семей и коммунальных квартир здесь сопряжено с потребностью в духовном братстве. Такие мифы рождаются в душах рано осиротевших, на просторах нашей безбытной родины, а потому я уверен, что в спутниках и собеседниках у Михаила Глинки недостатка не будет.
Николай Крыщук
[1] НБЖ — наставление по борьбе за живучесть.