#img_3.jpeg

В Капитолий хотели пройти два парня в обшитых синей тесьмой трусах. Жестикулируя, они кричали по-итальянски. Можно было понять, что велосипеды они намерены нести на плече. Служитель качал головой.

У входа мне дали билет № 114144. На билете синей тонкой линией был изображен купол Капитолия. Тут же сообщались правила. Я не должен был стоять или сидеть в дверных проемах Капитолия, курить, аплодировать, делать записи и пользоваться фотоаппаратом. Я не должен был класть ничего на перила и перегибаться через балюстраду. Во время заседаний сената я не должен был водить на галерею детей до шести лет. Все это должно было сделать мое посещение конгресса Соединенных Штатов более приятным. Следуя по галереям, я не должен был иметь при себе множества вещей. Я достал словарик. При себе нельзя было иметь тюков, свертков, небольших плоских чемоданчиков (suitcases), ручных кожаных чемоданчиков (briefcases) и кинокамер.

Про велосипеды ничего не говорилось.

Балюстрада Капитолия была сильно потерта.

За густыми верхушками старых деревьев в белом мареве американского июля торчал серый указательный палец главного обелиска Соединенных Штатов.

Вернувшись, мы увидели, что заснуть не удастся. Пока автобус ездил в Вашингтон, весь заготовленный для судна груз уже был взят на борт. Причал освободили еще до полуночи. Балтимора провожала нас заревом огней.

Сегодня мы получили последние в Штатах грузы. И, кажется, последнюю дозу жары. В Балтиморе было тридцать четыре, а в Вашингтоне — тридцать семь в тени. Сейчас я лежал, направив струю вентилятора себе в лицо. Щелкнул, включаясь, динамик.

— Всем свободным от вахты выйти на крепление груза. Повторяем…

Я натянул комбинезон, взял каску и рукавицы. После прошлого раза они засохли, как рачьи клешни.

На палубе «А» стояли незакрепленные автомобили. К тому, что у нас было, нам добавили в Балтиморе десятка три желтых школьных автобусов и полсотни легковых машин, изготовленных в Штатах по личным заказам нефтяных шейхов. Вкусы шейхов различались. Имелся джинсовый джип. Был обитый леопардовыми шкурами гоночный будуар с мраморным умывальником. Бархатно клонился от прикосновений на своих женственно чутких рессорах золотистый, как зализанный леденец, «олдсмобил». На его капоте, повторяя изгибы холеной стали, имперской тенью лежал черный, раскинувший метровые крылья орел.

Автотехника шла на Кувейт. Мы должны были доставить ее до Роттердама.

I

Этот человек влиял на мою судьбу, или, если пользоваться менее торжественным слогом, на мое времяпрепровождение, уже не впервые. Жаловаться при этом мне особенно не на что, кроме того, что я вдруг благодаря ему бросал то, что считал своим истинным делом, и все попытки вести жизнь налаженную рушились. Выходило так и на сей раз.

Этот человек написал целую полку книг, а во времена былые исправно снабжал центральные киностудии своими веселыми сценариями. В соавторы он брал себе Валентина Ежова, Георгия Данелия и Алексея Каплера. Есть подозрение, впрочем, что не он брал их в соавторы, а они его, но дела это не меняет. Не в том суть. Важно, что он глотнул славы, и девушки со смуглыми коленками и горящими гладкими личиками трудолюбиво вылавливали его в Доме кино. Ему вменялось косо и решительно расписаться по низу собственного портрета, предваряющего очередную собственную книжку.

Однако Виктор Конецкий, так зовут этого человека, кроме перечисленных забот имеет еще одну, может быть, самую главную. Он штурман дальнего плавания в твердом ранге старпома, и даже — ходят слухи — оставался за мастера, то есть за капитана. Сам он, как человек, избегающий ложных положений, об этом прямо не говорит, но в некоторых его рассказах сдержанный лирический герой, ведущий повествование от первого лица, — капитан.

Итак, суммируем:

книги (целая полка),

переводы за границей (целый шкафчик),

равноправное участие в создании фильмов «Тридцать три» и «Полосатый рейс»,

сценарий фильма «Путь к причалу» (с сюрреалистической песней «Друг мой — третье мое плечо…»),

нашивки старшего помощника капитана (и обильные загранплавания).

Результат, как ни складывай, получается один: для отдельного человека — многовато.

Реакция на подобное положение бывает разная. Один начинает собирать дома бронзовые изделия (вероятно, как материал для будущего памятника), другой начинает строить каменную дачу.

Размышления о собственном, особом месте меж людей не чужды и Виктору Викторовичу Конецкому. Они вовсе ему не чужды, и в результате их он пришел к выводу, что для него тоже настала особая пора. И ознаменована она будет тем, что теперь, что бы ему ни предлагали, какие бы заманчивые и лестные предложения ему ни делали, он от всего будет отказываться.

Допустим, звонят к нему друзья и говорят: ждем в гости. Он отказывается. Звонят из редакции — приглашают принять участие в замечательном сборнике прозы. Он отказывается. Акира Куросава приглашает сделать совместный фильм. Он отказывается.

Не зная об этой болезни своего старпома, Балтийское морское пароходство, деловое рукопожатие которого поддерживало В. Конецкого многие годы, доставило на его квартиру девять с половиной килограммов архивных документов, радостно сообщив, что это еще далеко не все. Документы повествовали об истории пароходства, а точнее — об истории отечественного мореплавания на Балтике. Из подборки планировалось сделать книгу. Пароходство, естественно, считало Виктора Конецкого главной и единственной кандидатурой. Но Виктор Конецкий отказался.

Чтобы отказ его выглядел поприличнее, в своем отзыве он наговорил комплиментов составителям подборки, сослался на слабеющие силы и неотложные дела и еще посоветовал, кому написание истории можно было бы, по его мнению, поручить. Выходило, что в идеале — В. С. Пикулю, на худой конец — мне. Но Пикуль присутствовал в рассуждениях в виде умозрительной инстанции, на уровне «хорошо бы», практическая же атака сразу пошла на меня.

— Слушай, — говорил он, — это ведь то, что другие годами ищут и не находят. Кроме того, это именно для тебя. Ты что, шутишь? Такой материал сам в руки плывет! Да нет, ты только вдумайся — обеспечение Цусимского боя торговыми судами, петровские навигаторы в Англии и Голландии. Один там с ума от заграницы сошел, другой от изумления на дуэлях стал драться. Неужели не возьмешься?

На такое за пять минут не соглашаются. Хотя и туманно, но я представлял, что это за труд в пересчете на годы.

— А помощь челюскинцам? А спасение Нобиле? — говорил он.

Он мог бы отлично работать змеем-искусителем. Я человек слабый и сопротивлялся все слабее.

— При чем же здесь Балтика? — кричал я все возмущеннее. — Какое отношение имеют челюскинцы к БМП? При чем здесь Нобиле?

— Чудак! — все спокойнее говорил он. — Ну какой чудак! Все отсюда. И «Ермак» отсюда. И Крузенштерн. И Российско-Американская компания. Рылеев-то где служил? А? Ну, вот что, сначала возьми-ка ты эти документы и просто просмотри.

II

Так ко мне домой перекочевали девять с половиной килограммов документов. И когда я в них влез, то понял, что есть вещи, от которых все же отказываться не имеешь права. И дело здесь не в том, что за мной никогда не бегали влюбленные в мой успех студентки младших курсов гуманитарных вузов. Подборка была прекрасной, но мне она уже казалась неполной. Документы начинались с 1703 года, а о том, что было до Петра, не было ни строчки, будто торговое мореплавание русских людей на Балтике началось только с основания Петербурга. И мне стало обидно. Обидно, что кто-нибудь слишком послушный возьмет в работу эти документы — и не вспомнит ни о новгородцах, державших в крепкой руке Неву и Финский залив, ни об их договорах с ганзейскими городами, ни о том, что сама российская государственность на северо-западе Русской земли возникла, без всякого сомнения, под могучим знаком уже наладившейся в этих краях заморской торговли, пути которой лежали именно по водным артериям северо-запада, сливаясь в Финском заливе. Мне уже невмоготу было думать, что кто-нибудь, взявшись писать по этой замечательной, однако неполно рисующей картину подборке документов историю нашего торгового мореплавания, невольно соскользнет именно на историю пароходства как учреждения, как нынешнего делового предприятия, не увидев в этой теме то огромное, что она в себе несет.

Балтика — и наше мореплавание. Это была настоящая тема. История. Море. Петербург — Ленинград. Я должен, наверно, взяться за эту книгу. Если за нее не взялся Виктор Викторович, то должен взяться я. Нас ведь, бывших моряков, среди пишущих в Ленинграде не так уж и много, как это ни странно. И один занят своим журналом, где он главный редактор; другой — тот самый В. Пикуль — отъехал давно уже в Ригу и, судя по всему, так там и останется, превращаясь год от года, во всяком случае по тоннажу выпускаемых книг, в нынешнего Дюма; третьего — отличного моряка — в прошлом году не стало. А больше и считать некого. Так что как ни крути…

III

Встреча происходила в издательстве. Я начал упоминать в этом повествовании действительные фамилии и намерен продолжать это делать. Надо держать единый стиль. От пароходства присутствовали: его начальник — Борис Алексеевич Юницын, секретарь парткома — Эрнест Александрович Скопинцев и помощник начальника пароходства — Виктор Гордеевич Агашин. Практические дела вел потом Агашин. Я еще не знал, что «Виктор» — имя помощника начальника пароходства — налаживает мостик, от Виктора Конецкого к длинной череде Викторов, с которыми мне вскоре предстоит встретиться, и что это имя скоро станет для меня символом удачи. От издательства же присутствовали работники… Впрочем, те самые работники, которых надо было убедить, что уж если издавать книгу о торговой Балтике, так она должна быть книгой. И на нее надо отпустить и бумагу, и картон, и все, что полагается.

Я думал, что присутствую на первом этапе многонедельных переговоров. И сначала будет прощупывание, прикидка и прочее. Мы — шажок, они — полшажка. А решено все было за час. Я думал, что только на мое воображение действуют такие связанные с морем слова, как «дедвейт», «балкер», «Монтевидео», «фунт стерлингов» и «Багамские острова». Но оказалось — они действуют не только на меня. Издательство выразило готовность издать двухтомник. С цветными иллюстрациями. На мелованной финской бумаге. Альбомного формата. С суперобложками.

Чтобы так соглашались и так радостно шли навстречу, когда речь идет о листаже, тираже и сроках, я еще не видывал. Вскоре не окончательно выясненным оставалось лишь одно — кто будет писать. И тогда все повернулись ко мне. Бывают моменты, когда ты вдруг можешь потребовать бог знает что. Кажется, у меня в жизни так было впервые. Я постарался сделать паузу. Не знаю уж, удалось ли.

— Два условия, — вероятно, подражая герою какого-то кинофильма, сказал я. — Первое. Никакой мелованной бумаги. Никакого альбомного формата. Кто-нибудь из вас видел человека, читающего квадратную книгу?

Заведующая редакцией сделала слабый жест рукой, видимо означающий, что ей известен такой человек. Должно быть, это была она сама, поскольку шкаф в ее кабинете был наполнен именно такими книгами, выпущенными ее редакцией. Но я не дал себя сбить.

— Никаких суперобложек, — сказал я. — И второе…

Должно быть, мне удалось приостановиться. Все на меня глядели, и я ясно понял, что откажут.

— Ну так что? — спросили меня. — Что второе?

— Визу на все время работы. Право плавать на любом судне пароходства в любой из его рейсов.

Теперь я был уверен, что откажут. Все смотрели на начальника пароходства.

— Проблем нет, — сказал он. — По-моему, тоже не надо альбомов. Нужна книга для чтения. Она должна быть интересной. Это главное. И второе. Оформляйтесь. Любое судно. Любой рейс. Тут уж вообще нет вопроса. Надо же вам увидеть то, о чем собираетесь писать. Можем только приветствовать. Впрочем, мы вам и сами хотели это предложить.

IV

— Учти, — сказал мне Конецкий, услышав о том, как пошли мои дела, — всякое море начинается не с того, с чего бы хотелось.

И он сказал, с чего, по его мнению, начинается всякое море. Переводя его слова в систему более академических выражений, можно было понять, что он предостерегает меня от поспешных выводов. Потому что всякому основательному выходу в море предшествуют мелкие и крупные формальности, и среди них нет особенно приятных. Начать хотя бы с медицины. Все встает на голову. Мы, взрослые люди, привыкли обращаться к врачам, лишь когда у нас что-то заболело, нам и в голову прийти не может скрывать от врача свои хворобы. Это естественно. Не для чего тогда было и обращаться к врачу. Здесь же все происходит наоборот: ты пытаешься уверить врача, что совершенно здоров, а он, как криминалист, ловит твои уклончивые зрачки, многократно прислушивается, используя чуткие приборы, к неясному ритму твоих внутренних органов, и, похоже, самое радостное оживление у него наступает тогда, когда вчерашние наблюдения не сходятся с сегодняшними. Еще Виктор Конецкий имел в виду, что, сдав все сведения о себе, странно сидеть и ждать, пока кто-то придет к выводу, годны ли твое тело и твоя душа к путешествию, скажем, в устье Амазонки. Но все, кто хочет плавать, ждут, и мне придется ждать тоже. А тем временем извольте сделать еще одну спецтропическую спецпрививку. И сдать спецантарктический спецанализ.

Виктор Викторович говорил мне, что ждешь моря и не знаешь, осуществится ли оно, но надеешься очень, и потому дела твои, не морские сами по себе, как бы приходят в упадок, а выход все оттягивается и оттягивается. И знакомые, которых ты давно не видел, встречая тебя, спрашивают, почему ты так скоро вернулся. И попробуй им что-нибудь объяснить. Но вы ведь, кажется, давно уже этим занимаетесь, говорят знакомые, теряя к вашей персоне значительную часть интереса, как мы теряем интерес ко всякому вруну или неудачнику.

Виктор Викторович сказал, что все эти стадии мне обязательно придется пройти и чтобы я сносил их терпеливо, потому что море никак иначе и не может начаться. Только так — и никак иначе. И Васко да Гама наверняка ходил к лекарю, чтобы тот ощупал его перед дальней дорогой, и Беллинсгаузен хотя и готовился к антарктическому плаванию, но знать не знал до самого последнего момента, будет ли дано на него монаршее «добро», и у Магеллана, конечно, спрашивали не особенно понимавшие, что такое выход в море, знакомые, почему же он все никак не отплывает — ведь пора уже открывать пролив его имени. А Магеллан все собирал чеснок да сушил в дорогу сухари.

Белый пароход и острова в пальмах — это все потом, а для того чтобы туда попасть, надо ох как покрутиться на берегу! С тем большим ощущением счастья потом уходишь.

Вот примерно что хотел сказать мне Виктор Викторович, когда сообщил, что море начинается… не сразу.

Не сразу оно и началось. Но тут мне повезло. Есть созвездие Рака. Есть Овна. Есть Стрельца. И какое-то из них якобы о тебе заботится, так что ты всю жизнь ходишь под его знаком. Выбирать тебе ничего не надо. Похоже, что с тех пор, как я дал себя уговорить Виктору Викторовичу Конецкому, надо мной взяло шефство созвездие Викторов.

Писать эту страницу мне помогает то, что повесть моя в каком-то смысле документальна, — названия, цифры и бо́льшую часть имен я оставляю такими, какие имели место в действительности. Сплетая нити повествования, я никогда бы не осмелился соединить имена в ту цепочку, в которую их сцепила реальная жизнь.

Виктор Викторович Конецкий как бы передал меня пароходству, и мной занялся Виктор Гордеевич Агашин, помощник начальника пароходства. Именно он отвел меня к Виктору Ивановичу Харченко, заместителю начальника пароходства по кадрам. Тут началось оформление моих документов на выход в море.

Виктор Иванович Харченко передал меня другому Виктору Ивановичу. Виктор Иванович 2-й передал меня Виктору Николаевичу. Виктор Николаевич, подержав сколько нужно, вернул меня Виктору Ивановичу 1-му, и Виктор Иванович 1-й выбрал для меня судно. Забегая вперед, хочу сказать, что закон продолжал действовать и дальше: на судне — это был ролкер «Скульптор Голубкина» — я попал в объятия первого помощника капитана Виктора Дмитриевича, нынешнего большого моего друга. Если забежать вперед еще дальше, то есть к моменту, когда я сижу и пишу эту страницу, то могу сказать, что и Виктор Дмитриевич поступил по правилам игры — он вернул меня через полтора месяца Виктору Ивановичу 1-му, а тот через десять дней направил меня к Виктору Константиновичу Овсянникову, первому помощнику капитана на теплоходе «Александр Пушкин». Что-то подобное с именами или фамилиями уже было описано — кажется, у Соболева, но там все же царил литературный вымысел. У меня же — клянусь — чистая правда, и все перечисленные Викторы, тьфу-тьфу-тьфу через левое плечо и десять раз костяшками по некрашеному дереву, благополучнейше здравствуют.

V

Когда стало известно, что мое судно вот-вот приходит, я позвонил Конецкому и спросил, что бы он на моем месте сделал и должен ли я встречать судно на причале.

— На твоем месте? — твердо спросил Конецкий. — На твоем месте я бы пошел встречать.

— А как именно? С флагом, с бенгальским огнем? С чем мне стоять на причале?

— Дурацкий вообще-то вопрос и еще более дурацкие шутки, — жестко сказал мне автор «Полосатого рейса». — Значит, слушай, что я тебе скажу. На твоем месте я бы поступил так. Берешь букетик фиалок и ждешь на причале. Представляешься капитану, но ни в коем случае не оставайся, сколько бы тебя ни приглашали, а приглашать будут очень. Но ты ни на какие зазывания не поддавайся. Помни, что люди два месяца не были дома.

Мне бы тогда еще уловить, что оба раза, говоря «на твоем месте», он сильно напирал на слово «твоем». Но я был невнимателен, потому что хотел получить еще один совет по части морской этики.

— Еще такое дело, — сказал я. — У меня тут рекомендательное письмо к капитану. От заместителя начальника пароходства. Когда мне это письмо отдать? Когда пойду встречать или позже?

— Никогда.

— То есть как? Мне специально…

— Ни-ко-гда, — сказал Конецкий. — И ни в коем случае.

— А зачем же я его брал? Куда мне его теперь девать?

— Ах, зачем брал? И куда теперь девать? — заорал Виктор Викторович. — Я тебе скажу куда…

То, что он мне посоветовал, едва ли напечатает какая бы то ни было редакция, так что нет смысла и повторять. Он бросил трубку, и мне показалось, что в воздухе запахло озоном, нашими общими, хотя и несколько смещенными друг относительно друга юными годами и суровым благородством парусного флота, когда место мужчины на корабле определялось тем, что он может и умеет, а не рекомендациями с берега.

Когда я пришел встречать «Голубкину», она стояла на рейде. Ее место у контейнерного причала еще не освободилось, но на судне уже поднимали трап и у причальных тумб стояли портовые швартовщики, готовые сбросить швартовы в воду. Через час, мягко прижав своим колоссальным черным боком развешанные вдоль стенки кранцы, «Голубкина» встала у причала. Зажужжала лебедка бортового трапа, а на корме, раздвигаясь, как громадные щипцы для орехов, стал клониться к причалу скошенный от кормы к правому борту раскладной, зависший на стальных тросах мост. Трап на середине перекосился, его заело, лебедка замерла, а перекидной мост вскоре коснулся причала, и с него сбежал на причал молодой, довольно стройный моряк с погонами старшего командира. Я подошел к нему, когда он, сидя на корточках, заглядывал под мост, пытаясь понять, почему тот до конца не распрямляется.

— Простите, я хотел бы увидеть капитана, — сказал я.

Он повернул ко мне голову, все еще сидя на корточках, и ответил, что капитан на берегу. Впрочем, до этого я бы должен был додуматься и сам, — судно часов шесть уже стояло на рейде и все формальности, связанные с приходом, были позади.

Надо было что-то делать с цветами. Фиалок (конец июня) я, естественно, не нашел, и в руках у меня был букет роз. Слов, с которыми я пытался вручить старпому (это был старпом) цветы, я, пожалуй, не вспомню. В памяти сохранилось ощущение общего идиотизма сцены: стоящий на четвереньках на грязном причале человек, который все глубже заползает под огромную стальную сходню, не переставая кричать оттуда через плечо «майнай помалу, стоп, еще майнай», и второй, с веником примявшихся в сумке нелепых роз, который эти розы сует куда-то вслед за уползающим.

Мы потом хохотали — вместе с теми, кто видел эту сценку с борта. Старпом ушел в отпуск, его в рейсе не было, так что он, видимо, похохатывал отдельно.

Никто, естественно, и не думал насильно зазывать меня за стол праздновать мой приход на судно и никто не собирался из-за меня оттягивать свое появление дома, где не был два месяца; одним словом, если не считать эпизода с цветами, появление мое около судна прошло довольно незаметно. Но цветы запомнились. И я, обозлившись было на Конецкого за его советы, потом, уже в рейсе, с благодарностью его вспоминал, — из-за него я заработал на судне, еще не взойдя на его борт, репутацию чудака. А это на флоте хорошая репутация — по противостоянию с репутацией типа «себе на уме». Что же касается смешного положения, то оно, оставаясь смешным, может быть обидным для человека только до той поры, пока не осознаешь комичность положения сам. А как только ты осознал и засмеялся со всеми — смеются уже не над тобой, смеются над курьезом, как таковым. И потому, хоть никто и не взял у меня цветы, более того, как вспомнят, так хохочут, советую всякому, кто идет встречать свое первое, десятое или двадцать первое судно, — идите встречать его с цветами. Идите. И не бойтесь. Цветы вам помогут.

VI

Бывает так, что один очевидец событий пишет для того, чтобы о том прочли очевидцы другие. Это очень распространено, скажем, у бывших военных. Или один высокий профессионал — цирковой актер, к примеру, — рассказывает о других, подобных ему, высоких профессионалах, тем самым определяя себе твердое место между ними. А бывает еще и так: человек неожиданно попадает в новую для него и весьма замечательную страну — допустим, в Грузию — и теперь не в силах скрыть от мира своего восхищения. Грузины в этом случае отечески снисходительны к неточностям описания. Выбирая угол наклона своих записок о рейсе на «Скульпторе Голубкиной», мне следует, должно быть, заранее держать курс именно на такого рода снисходительность. Ведь я едва ли сообщу морякам что-нибудь новенькое — они и без меня знают, что такое регистровая тонна.

Терминал — пункт погрузки, разгрузки и сортировки морских контейнеров — освещали с вышек прожектора и поливал нормальный ленинградский дождь. Под прожекторами он был различим по каплям. Вам случалось засматриваться на снежинки под фонарями? Движение и яркая освещенность делают отдельную снежинку различимой метров за сто. И мы их с удовольствием разглядываем — и вдали, и вблизи. К снегу мы заранее благожелательны, он у нас вроде национальной эмблемы, — осенью мы нетерпеливо его ждем, и в любви к снегу и к холоду мы склонны замечать ощутимое дуновение патриотизма. Иное дело дождь.

Но я люблю дождь. И еле слышимый щекой, невидимый, оседающий влажной пыльцой (это даже не дождь, а состояние долгих ленинградских сумерек), и ливень, который катится волнами, мгновенно покрывая сырыми пятнами крашеные фасады.

Нынешний дождик был рядовым, и шел он, должно быть, лишь для напоминания, что дождь в начале путешествия — хорошая примета.

Я уходил от множества дел, еще вчера казавшихся необходимыми, но уже сейчас было понятно, что большая их часть к моему возвращению, естественно, пожухнет. Я, кажется, был счастлив и немного тосковал. Шутка сказать — два месяца не видеть младшего сына, которому только что исполнилось четыре года. Я сейчас был в десять раз старше его, и разрыв был так велик, что вопрос о разнице в возрасте отпал сам собой. Нам друг с другом было постоянно интересно.

Мне дали прекрасную каюту, в ней стоял мой чемодан, и с собой у меня было все, чтобы хорошо тут потрудиться, — бумага, любимого цвета чернила за семнадцать копеек и папка архивных документов по истории балтийского мореплавания. Листая их, можно было узнать, что этот район, где теперь лежал терминал, графили из топкого берега в начале века. Болота превращались в водоемы с перемычками. Комариное царство превращалось в порт. К этому времени уже лет тридцать как берега Невы в черте города стали резко неравноценны. К левому берегу подошли четыре главные железнодорожные ветки, к правому, разрезанному самыми полноводными рукавами дельты, лишь одна, да и та второстепенная. Васильевский остров и Петроградская сторона перестали представлять интерес для тех, кто строил склады, причалы, заводы. Эти части города отошли к старине. Быть может, именно ширине Невы и тому, что так непросто возвести через нее железнодорожный мост, мы обязаны тем, что так зелена нынешняя Петроградская сторона и таким нетронутым сплошняком стоят на набережной Лейтенанта Шмидта кварталы восемнадцатого века. А на левом берегу Невы узкий Ново-Адмиралтейский канал проводит границу между двумя мирами — по одну сторону канала остается пушкинский Петербург, по другую царствуют электросварка, автокары, мостовые краны.

Я еще не знал, как подступиться к истории пароходства. Дома я начал листать папки, и чем больше документов прочитывал, тем сильнее ощущал присутствие какого-то силового поля. Мне мерещилось, что откуда-то с высоты я смотрю на карту Финского залива и Восточной Балтики, и так же, как стальные опилки на бумаге, если под ней водить магнитом, слагаются в пучки и веера, рисующие картину силовых линий, так пронизана кривыми и эта карта. И все линии сходятся в восточном углу Финского залива. Но пока это были лишь ощущения. Как передать их словами, я еще не знал.

Знакомство с судном я оставлял на завтра, на послезавтра, на потом. А сейчас хотелось стоять у открытого иллюминатора одному и смотреть на дождь под фонарями.

VII

По залитому дождем терминалу с прерывистым завыванием носились японские желтые погрузчики. Они, как и большинство нынешней автотехники, имели какое-то странное внешнее сходство с живыми существами. Они были похожи на жуков-плавунцов, а стрелы, краны и подъемники — на приморившегося паука с забытой оттопыренной ногой или на караулящих добычу болотных птиц. Не было только людей.

На причале около «Голубкиной» не было ни души. Шел дождь, но и до дождя причал был безлюдным. Гонялись между и над рядами контейнеров воющие погрузчики (иначе и не сказать — потому что ноги погрузчика бегут меж рядов, а верхняя площадка перемещается над ними), мигали пунцовым, марсианским своим огнем; клонился клювом тридцатитонный кран; рифленые стальные ящики, величиной с квартиру в старом доме, подхватывались с причала и уплывали на палубу. Ящики загружали палубу уже третьим ярусом. Три сотни легковых машин, которые еще сегодня утром ждали погрузки, уже ушли к нам в трюмы. Шесть человек загнали их через положенный на причал раскладной хвост — или мост — за полтора часа.

Раскладной мост, или аппарель (главное достоинство и одно из самых технически уязвимых устройств судна, но об этом потом), весил на «Голубкиной» сто пятьдесят тонн. В нашем обиходе нет предметов, близких таким тяжестям или даже просто сравнимых с ними, разве что крупный паровоз или тепловоз. С аппарели начинается знакомство с размерами судна, которые не ощущаешь, если смотришь на судно с берега. Размеры эти ощущаешь только тогда, когда попадаешь внутрь судна. В. Конецким мне было предписано вести себя сдержанно и по возможности не сразу обнаруживать свои, мягко говоря, неполные знания о торговом флоте. Но показательна реакция шофера такси, который меня привез к борту. Увидев открытый проход во внутренность судна, он попросился войти глянуть. Вахтенный помощник разрешил. Шофер сделал двадцать шагов по вестибюлю и, задрав голову, изумленно сказал:

— Во, мать честная… Движок-то какой же здесь? Тысячи три?

В обязанности вахтенного, кроме всего прочего, входит еще и сохранение чувства собственного достоинства, поскольку его голос в данном случае это голос самого судна. Вахтенный промолчал.

Шофер подумал, что его не расслышали.

— Лошадей-то, говорю, сколько? Тысячи три небось?

— Больше.

— Пять?

— Больше.

— Восемь?

— Двадцать одна, — чтобы не затягивать диалога, ответил вахтенный.

VIII

Около полуночи мы отдали швартовы, «отвязались», как нынче говорят моряки, и, тихонько работая винтом, отошли от причала (кольцо ленинградского трамвая № 35), чтобы «привязаться» только в Гаване. Кстати о том, что за слова и словесные сочетания употребляют на море теперь. Помню недавние времена, когда человек, просто случайно обмолвившийся, если он произносил слово «ехать» в применении к кораблю, судну, лодке, тут же становился личностью, презираемой даже береговым жителем. Считалось, что уважающий себя уж такую-то азбуку знает. Еще очень четко надо было знать, что существуют правила, как надо говорить: «во флоте» или «на флоте». Теперь же говорят так, как сказалось, а употребление глагола «ехать» считается среди моряков чуть ли не изысканным, этаким модернизмом. «Приехали», «поехали», «едем». Я первое время вздрагивал.

Итак, мы… нет, все-таки отошли и двинулись в темноте морским каналом на выход.

Мимо шли кусты ограничительной бровки канала. Дождь перестал, и вода, как это бывает ночью после дождя, была особенно черна и особенно ярко отражала дальние огни. Такое ощущение далеко раскинувшейся ясной, холодной водной поверхности особенно оттеняет короткий отблеск прожектора или стеклянный визг сирены.

Насыпная лента-ограничитель тянулась вдоль нашего хода. Кто-то рассказывал мне, что на этой ленточке растут теперь по осени замечательные грибы. Кто их собирает?

Впереди все отчетливее горели огни Кронштадта.

IX

Я получил назначение на судно, которому не было еще и года. По разнообразию и насыщенности всевозможной техникой оно было, естественно, одним из суперсовременнейших судов нашего флота, но это воистину значительное обстоятельство не дало судну и десятой доли той мгновенной известности, которую ему принесло обстоятельство, связавшее второй и третий его рейсы.

Вторым рейсом судна из Гаваны домой возвращалась в Ленинград советская цирковая труппа. В труппе был дрессировщик. Кубинским друзьям он демонстрировал, как можно и в умеренном климате приучить к полному повиновению тропических удавов. В Ленинграде дрессировщик с судна сошел, и вместе с ним сошли и его удавы. Было их больше десятка. Впрочем, сколько именно, на судне не знали, хотя любимым занятием дрессировщика на океанском переходе было обвешаться своими удавами и так гулять по палубе. Но сколько было удавов на судне, повторяю, так и не сочли, и это неудивительно. Вспомним мраморную группу «Лаокоон». Сколько там змей? Вот видите — морщите лоб. Короче говоря, в Ленинграде дрессировщик сошел, змеи сошли, судно выгрузило остальной груз — прямоугольный, колесный и гусеничный, погрузило новый и пошло снова на Кубу. До Кубы шли две недели, неделю стояли в Гаване, а перед отходом на судно снова пришли пассажиры. Одного из них, директора школы, определили жить в том салоне, где до него путешествовал со своими продолговатыми питомцами дрессировщик.

Пассажира проводили до двери каюты, отперли ему дверь и вручили ключ. Моряки — народ тактичный: лезть вслед за гостем в каюту провожатый не стал — гостю надо отдохнуть; каюта стояла пустой, значит — чистой, а если что не так, то завтра с утра уборщик прососет все пылесосом и сделает влажную приборку.

Но в каюте все было так, лишь слегка пахло чем-то острым и незнакомым, но гость решил, что это новый линолеум виноват, да на этом самом линолеуме лежала в углу какая-то шелуха, похожая отдаленно на оплетку старого кабеля или на остатки велосипедной покрышки. В каюте кроме двух коек был еще и диван. Пассажир подошел к дивану и сел. Однако диван на это нормальное поведение пассажира ответил довольно странно. Внутри него что-то упруго и сильно стало перемещаться, и из-за спинки дивана возникла тень. Директор школы (хотя его профессия в данном случае совершенно не важна) инстинктивно повернул голову. Рядом с его головой находилась другая. Она была несколько меньше, чем его голова, другого цвета и на гораздо более длинной шее. Шея эта росла и росла. Раздвоенный язычок трепетал перед ноздрями, как ленточка на сквозняке.

Директора школы смыло. Практически в тот же момент он оказался в каюте старпома, хотя расположения кают на судне еще не знал.

— Там это… — сказал директор.

— Что? — спросил старпом рассеянно.

— Ну, это…

— Что-что-что? — спросил старпом: судно вот-вот отходило, старпому было не до разговоров.

— Все не кончается, — сумел сказать директор. — Все продолжается и все не кончается…

«Это» оказалось длиннее двух метров. За три недели в закрытой каюте оно успело полинять. Шкура его лежала в углу и, как потом оказалось, оставила ничем не смываемый извилистый черный след на линолеуме, словно кто-то жег тут резину или пролил кислоту.

В Ленинград полетели радиограммы. Чем кормить? Каков режим? Что вообще делать? Пароходство обычно не сразу отвечает на радиограммы. И не на каждую. Здесь ответило сразу. Дрессировщика нашли тоже сразу. Он спокойно ответил, что ничем кормить не надо, — удавы вполне обходятся без пищи месяца по четыре, особенно когда линяют, так что если змея и проголодалась, то не настолько, чтобы кидаться на людей, принимая их за кроликов. Надо только давать пить. Просто ставить ей плошку с водой — и все.

Змее стали просто ставить плошку с водой, и она просто пила. Перемещалась к воде из противоположного угла каюты (метров семь) она просто прыжком. Ей, видимо, нравилось, что люди не успевают проследить взглядом, как она летает. Вот была она в углу — а теперь уже около плошки. И просто пьет. Еще говорили, что теперь от запаха, который оставила змея, на судне никогда не заведутся крысы.

Змею благополучно сдали в Ленинграде. Все задают один вопрос: как же это дрессировщик так странно себя вел — у него пропала змея, да не какая-нибудь медянка, которую можно в кармане штанов забыть, а двухметровый удав, а он даже не хватился? По этому поводу ничего ответить не можем. Загадочная профессия дрессировщика, при которой человек большую часть времени предпочитает проводить не между себе подобными, а среди обезьян, сивучей или удавов, и линию поведения, видимо, предполагает загадочную.

И теперь странная выходит история. У судна копится, растет своя биография, теплоход работает на американской линии и через точно отмеренное число суток появляется в одних и тех же, цепочкой растянувшихся от Мексиканского залива до Ленинграда, портах. Люди. Товары. Доходы. Тысячи. Миллионы. График. План. Рентабельность. Но люди… Даже если «Голубкина» вдруг перевезет из Атлантики в Тихий океан, скажем, остров Святой Елены, они, услышав подобную новость, все равно обязательно переспросят:

— Кто, говоришь, возил? «Голубкина»? Это у них змеи в каютах живут?

И примутся хохотать. И тут уже ничего не поделаешь.

X

На следующий день мы бойко побежали Финским заливом. Залив был ярок холодной тяжелой яркостью. И было солнце, и чайки, и множество почти в конвейерном порядке идущих навстречу грузовых судов.

Нынешние грузовые суда не слишком разнообразны по общим линиям своего силуэта — длинный, со строго горизонтальной линией борта корпус, слегка поднятый бак да на корме жилая надстройка. Надстройка — это четырех-семиэтажный дом с плоским или слегка полукруглым фасадом; наверху у этого дома по обе стороны балконы, висящие над водой, — смотровые крылья ходового мостика. Труба пронизывает надстройку в центре и ненамного выступает над нею этаким пирожком, скошенным назад. Перед трубою — короткая мачта, вся в антеннах и крутящихся локаторах. Корма же у всех судов разная: у одних что-то вроде веранды — там моряки собираются вечерами на длинных переходах в теплых широтах, оттуда ловят рыбу при стоянках на рейдах, там у многих бассейны для купания. А у некоторых — как у нас — на корме аппарель. Аппарель бывает ниже, бывает выше, откидывается вбок или назад, но всюду, где есть аппарель, ют нежилой. Должно быть, присутствие такой огромной железной штуки убивает уют. Прямо рифмованная выходит строка: нету юта — нет уюта.

У нас аппарель — полюс, гнездо судовой вибрации. Дрожь от двигателей бежит по судну в поисках мест, где она может разгуляться. Корабельный корпус стремится передать свою вибрацию мачтам, надстройке, трубе. Но, жестко сваренные заодно с корпусом, эти конструкции дополнительного эффекта во всеобщей тряске не дают. Другое дело — аппарель. Она у нас огромная, тяжелая и как бы отдельная от судна. Вообще — чем тяжелей и массивней аппарель, тем тяжеловесней грузы можно возить на судне, чем длиннее — тем больше удобств для погрузки, тем более разнотипные причалы судно может использовать, тем большее число грузоотправителей может быть заинтересовано во фрахте судна. Но чем тяжелей и длинней аппарель, тем ощутимей для судна заданная ее весом и размерами дрожь.

Потом к вибрации на «Голубкиной» я, конечно, привык, как привыкаем мы ко всему на свете. Однако в первые дни я невольно замечал все ее проявления. Дрожащий грохот гнездился в шарнирах аппарели, пневматическим молотком жил в ее тридцатиметровом стальном теле. На корме плясало все: плясал фонарь-прожектор на своем основательном кронштейне, плясали стальные поручни, так что казались размытыми в воздухе белыми веревками, плясала в купальном бассейне вода. Среди общей ряби воды на квадрате поверхности было такое место, над которым стояло плоское облачко взметнувшихся вверх капель.

Однако неожиданности на этом не кончились.

Грузовое судно, торговый флот, грузовик — такими словами я определял для себя мир, в который попаду, и воображение рисовало мне небольшую и, естественно, не первой свежести каюту, в которой своим присутствием я кого-нибудь существенно потесню, а потому на два месяца надо было вооружиться упругой улыбкой и вообще всем тем, к чему в свое время меня приучали законы военного общежития.

А попал я в плавучий отель.

Да простит мне Союз писателей, но его Дом творчества в Комарове, под Ленинградом, если говорить о его комфортабельности, по сравнению с жилыми помещениями в надстройке грузового судна БМП «Скульптор Голубкина» — это просто сарай с перегородками. Я даже не имею в виду салон капитана или старшего механика на «Голубкиной». Их апартаменты, мне показалось, среди служебных помещений на берегу аналогий вообще не имеют. Возьмем класс комфорта на три ступени ниже — скажем, каюты электромеханика и второго помощника капитана. Так вот они, эти каюты, близки по уровню отделки и предоставляемых удобств к номерам в гостинице «Россия» в Москве. Васильковые и густо-вишневые мягкие ковры, в каютах дерево, пластик, медь и полированный дюраль, зеркала и разнообразно расположенные люминесцентные лампы — одни пожелтей, другие поголубей, где что подходит; польская мягкая мебель с гобеленовыми чехлами на молниях, хромированная аппаратура душевых и ванных отсеков и кабин (на сорок два человека их в общей сложности около тридцати), льняные хрустящие простыни с бледно-зеленой полоской. Это в каютах. Пройдемте по судну. Лифт на десять этажей, пылесосы, АТС на полсотни номеров…

Так что у «Голубкиной» была не только грохочущая аппарель.

XI

Мы проходим Гогланд. Он в миле справа. Стоит маяк, безлюдно, черпая с проседью синева сосен — и сквозь них светится песок. Валуны. И на море штиль, как было, наверно, тем жарким летом начала войны. И так же блестит, как блестело тогда.

«Финский залив. Четверг, 3 июля 1941 года. 11 часов 00 минут. BG = 59°30,2′ и I = 26°21,5′ были атакованы неприятельской подводной лодкой с расстояния 8—10 кабельтовых, всплывшей прямо по носу и открывшей артиллерийский огонь. Немедленно легли на обратный курс 90°, машине дан самый полный ход. Применяя от артстрельбы уклонение зигзагами, пошли к Гогланду…»

Это выписка из вахтенного журнала теплохода «Выборг». «Выборг» уходил зигзагами, не ведая еще, что жить ему осталось только до встречи со второй подводной лодкой, которая караулила его на подходе к Гогланду. Гибель «Выборга» была первой потерей Балтийского пароходства в Великой Отечественной войне. Первым погибшим торговым моряком был боцман Дмитрий Иванович Денисов. При взрыве торпеды его завернуло в рваные стальные листы палубы «Выборга».

XII

Сижу в кают-компании за столиком капитана. По правую руку от капитана — первый помощник, по левую — старший механик, напротив — гость, то есть я. К гостю надо приглядеться: ведь еще неизвестно, кого прислали, так лучше приглядеться всем вместе — коллективным, так сказать, глазом. Втроем и смотрят. Пускают пробные шары. Хотя у них еще и между собой расстановка пока не вполне определилась — дело в том, что Эдуард Александрович Рыбаков замещает ушедшего в отпуск утвержденного на «Голубкиной» капитана. Рыбаков прилетел из Гданьска, где его судно, однотипное с «Голубкиной», проходит гарантийный ремонт.

У капитана Рыбакова крупная голова, мощные руки, хороший рост, несколько тяжеловатая для его сорока трех лет фигура. Впрочем, эта тяжесть воспринимается как дополнительное подтверждение надежности. И еще… Я связан необходимостью быть сдержанным — пишу ведь про реального человека, а то бы сказал — красив капитан: одни глаза чего стоят — большие, с внутренним ярким блеском, умные, все схватывающие!

Но как же мне быть? Я ведь пишу о действительно существующем человеке. Вот он возьмет и прочтет, а потом мне позвонит:

— Ты что это, Майкл, чего ты там такого напустил? То да се, глаза, блеск еще какой-то… Я тебе кто? Капитан?

Не знаю, что и делать. Отрицательных персонажей среди моряков экипажа «Голубкиной» я не нашел — ну разве что одного-двух с небольшими странностями. Однако я не хочу этим сказать, что отдел кадров Балтийского пароходства провернул какую-то немыслимую работу и ему удалось набрать на «Голубкину» людей с исключительно розовыми характерами и возвышенными представлениями о жизни. Не так, конечно. Нормальное судно, нормальный подбор людей. Ну, может, чуть более тщательный, чуть более требовательный, поскольку судно-то новейшее, огромное и работает на линии США — Голландия — ФРГ. Да еще заходы в Ленинград через каждые полтора месяца, то есть по нынешним временам полугодовых и годовых рейсов — условия для моряков замечательные. На такое судно всякий захочет. Но дело не в судне. Дело во мне.

Я пришел на «Голубкину» как гость, а ушел… Не знаю уж, что и сказать. Вот сейчас плыву на «Пушкине» и посылаю им радиограммы. А они мне. И нет у меня ни права, ни охоты поступить так, чтобы они раскаялись в своей откровенности, дружественности, простоте. Потому что если ты прожил два месяца бок о бок с людьми, которые тебе поверили, перестали от тебя таиться и жили так, как если бы ты был уже давно и еще надолго оставался членом их экипажа, так как ты можешь о них вспоминать? Как о друзьях. А иначе тебе незачем было и ходить с ними в море.

— Так я говорю или не так? — как спросил бы капитан Рыбаков.

Туман. Тихо. Выходим из Финского залива. Через каждые двенадцать секунд даем пятисекундные гудки. Вертятся на мачте оба радара, на поручнях, планширах, снастях висят дрожащие капли.

Сейчас, когда мы проходим Таллинн — он где-то слева от нас в тумане, — я лучше не буду заглядывать в папки документов пароходства. И без этих папок я много читал и слышал о том, что было в августе и сентябре сорок первого года, когда из Таллинна увозили на транспортах раненых, а потом эвакуировали войска. Об этом написаны книги, упоминать же о тех днях вскользь просто нельзя… Читатель, не ждите в этой повести ничего об истории пароходства, тут этого не будет. Оставим на нее целиком два заказанных издательством тома.

XIII

Вот так, когда уйдешь из дому надолго, даже если, как сейчас, тебе предписано жить в тесном сообществе с другими людьми, вдруг приходит иногда одиночество. Я старался его не избегать — ценнейшее, вообще говоря, ощущение, — и уходил прогалинкой вдоль контейнеров на нос судна.

Путь на бак лежит мимо вентиляционных будок-тамбучин, черно-желтая диагональная маркировка которых напоминает станционные будки давних лет. Из решеток тамбучин с ревом вырывается воздух, — рев этот глушит, когда проходишь рядом, и сразу стихает, когда ты тамбучину миновал. Через пятнадцать шагов новая тамбучина — и опять рев, и так раз шесть или семь до бака. А на баке на удивление тихо, словно этот поперечно-полосатый шум создавался специально, чтобы на носу было слышно самого себя.

Двигатель бубнит далеко сзади, нос в тишине режет воду, и только если грудью лечь на борт, заглядывая под форштевень, уловишь шелест воды да увидишь подводный круглый таран, который стремительно — такое ощущение, что гораздо быстрее судна, — несется впереди под водой пунцовой тенью. Скорость наша — десять метров в секунду — ощущалась именно здесь.

Я цепенею, если долго гляжу в воду. У меня такое всегда с водой и с огнем: глядишь — и не оторваться, вроде гипноза, а потом вздрогнешь — господи, да что же это? И с трудом отводишь глаза. И оттолкнешься от планшира.

Чайки. Их то нет совсем, то вдруг налетает жадная орава. Окружают судно — висят у трубы, над мостиком и, как привязанные на нитках, сотнями вьются за кормой. К вечеру их становится меньше, но штук пять даже в сумерках постоянно парят у нашей надстройки. Две-три самые задумчивые висят поблизости от мощной волны горячего воздуха, которая пульсирует из нашей, на удивление бездымной, трубы. Они как фарфоровые в своей идеальной неподвижности; потом одну из них все же сносит вбок, а она, хотя и не хочет, видимо, чтобы ее снесло, не делает ни одного движения, не шевельнет ни крылом, ни перышком и чертит большую, постепенно снижающуюся к воде дугу, и еще на последних сотых процента летного запаса умудряется — а тут уже нет никаких восходящих потоков — продержаться еще десяток секунд, скользя во впадинах между волн и все не давая воде прикоснуться к себе. Но вода уже тут, в трех сантиметрах, и чайка недовольно и по-вороньи вверх-вниз, вверх-вниз, без всякого намека на красоту, лопатит крыльями, выбираясь. И снова делает скользящую стремительную дугу к трубе — и опять застывает, забыв о пароходе, берегах, птенцах, холоде…

Почему нас так тянет в море? Почему, несмотря на новейшие приборы, в море по-прежнему так много столкновений? Я гляжу на море, на чаек, и мне никак не оторваться, оцепенение какое-то… И я не верю, что самый лучший, то есть самый бодрый, трезвый и не подверженный мечтательности штурман не погружается на каждой вахте в это оцепенение хоть на несколько мгновений. Море, должно быть, слишком сильное средство, чтобы существовали люди, на которых оно не действует вообще. Но, конечно, привыкшие к нему страдают, особенно если его лишены. Страдают — и не могут отстать.

Я опять уперся было глазами в воду — и, чтобы стряхнуть с себя это наваждение, пошел искать людей. Люди были в надстройке. Два светлых пятна маячили за стеклами штурманской рубки.

В рубке оказался «мастер». Я сначала не понимал, чем отличается «мастер» от «капитана». Мне объяснили. «Master» — это должность, «captain» — звание. «Кэптн» может в данный момент и не быть «мастером» — скажем, он стар или болен, не нашел себе судна с приемлемыми условиями или вообще рассердился на море, однако, сколько бы он ни жил на берегу, он — кэптн, потому что у него есть диплом. «Мастер» же — должность деловая, скользящая. Сегодня судно держит график, приносит прибыль — и ты «мастер», а завтра ты упустил у чужого причала двадцать тонн мазута или сгноил трюм бананов, и компания вдруг вспомнила, что давно собиралась тебе сообщить… и т. д. И ты уже не «мастер».

На нынешних судах еще две должности в разговорах между моряками часто обозначаются словами иностранными. Это «чиф» (то есть старпом) и «сэконд» (второй помощник капитана, грузовой помощник). Собственно, только с этими тремя людьми на судне иностранные менеджеры, представители торговых компаний, стивидоры (грузчики), шипшандлеры (морские агенты), лоцманы, консулы, портовая администрация и т. д. дело и имеют. Как эти слова угнездились в русском морском лексиконе? Вероятно, как и сотни других, благодаря необходимости их применять — просто надоело постоянно переправлять бумаги и переводить очевидное с языка на язык. Во всем мире называют «мастер», «чиф» и «сэконд», а мы теперь работаем на общем рынке. Ну что ж, переймем частично терминологию — дело ведь не в словах.

В рубке находился мастер (должность), он же капитан (звание) Рыбаков. Несколько минут мы простояли в молчании.

— Как вам тут живется? — спросил он, не сомневаясь в моем ответе. Я ответил так, как он того и ждал. Он кивнул.

— Даны жесткие указания, — втугую завинтив улыбку, сказал он.

Еле слышно гудел какой-то прибор; у лобового стекла, не поворачивая в нашу сторону сожженные радарными экранами скулы и не отводя глаз от совсем уже стемневшего моря, безмолвно, то есть более чем молча, нес вахту третий помощник.

Наше тройное молчание что-то отсчитывало. Счетная машинка первоначальных отношений подбивала, имея в виду меня, какой-то результат. Каютой и бытом на судне доволен. Службой неназойливо интересуется. В душу с отверткой не лезет.

Мы еще немного помолчали, и результат, вероятно, выскочил в окошечке.

— На чашку чая, — сказал мастер и тяжелым широким шагом человека, давно ощутившего вес собственного приглашения, пошел в свою каюту.

XIV

Когда стол накрывает женщина, она все сделает так, как надо. Стол будет именно сервирован, даже если сервиза, как такового, и нет. И на столе обязательно будет и то, и се, и это. И чем более женщина — женщина настоящая, тем и стол будет замечательней.

Когда стол накрывает мужчина, он, напрягая свою память, из застольных деталей держит в уме лишь что-то одно. Потому что мужчина, который накрывает на стол, прежде всего имеет в виду разговор. Но почти никогда, хотя мужчины в мире и основные едоки, целью не является поглощение пищи. И уж совсем никогда мужчина не накрывает на стол для того, чтобы при помощи этого стола кому-нибудь понравиться. По всем этим причинам, если надо накрыть стол на двоих, а у хозяина шесть одинаковых прекрасных чашек, но есть еще и одна старая, выщербленная и неизвестно откуда взявшаяся, можете не сомневаться, что она обязательно попадет на стол.

Объект, о котором Эдуард Александрович стойко помнил, был банкой домашнего варенья. Мы обожаем, чтобы на стол накрывали женщины. Но засиживаемся мы обычно за столами без всякой сервировки, за которыми чаще всего перед нами бывает случайный и единственный пункт меню. Остатки вчерашнего супа. Уцелевшая в книжном шкафу четвертинка. Банка клюквенного варенья на подходе к Датским проливам.

Капитан задернул шторы вдоль всего ряда окон-иллюминаторов, зажег свет, и мы сели за стол. Продолжался разговор, который у нас начался уже в первый день. Я спросил тогда капитана о пути в капитаны. О сроках, стаже, плавцензе. Я намеренно интересовался цифровыми, количественными характеристиками. И капитан не мог не попасться, потому что в самой постановке моего вопроса звучал намеренно сухой формализм. А моряки не выносят этого. Оттого и ответ «мастера», с которого, собственно, начался наш нынешний разговор, был сразу как бы перевернут вверх ногами.

— Вы лучше спросите, чего это стоит, — отбросив все предисловия, почти враждебно начал он. — Ценз… Стаж… Разве эти слова о чем-нибудь говорят? Ну да, верно, теперь молодыми в капитаны выходят — так что из того? Вы думаете, это легко? Думаете — прошло шесть или семь лет после училища, и вам на блюдечке судно подадут? До этого знаете сколько шкур с человека сходит? Я вот сам мастером уже больше десяти лет, а только сейчас начинаю понимать, чего это мне стоило — в тридцать лет судно получить. Это потом я все курсы от Кронштадта до Рио на память знал, — уже спокойнее продолжал капитан. — А сначала? Ну, еще четвертым когда был или третьим — куда ни шло. Вахту свою стоишь, да мелочь какая-нибудь на тебе числится — навигационные приборы или расчет зарплаты, но это все цветочки: ты твердо знаешь, что на судне всегда есть человек или люди, которые в аварийной ситуации, если она возникнет, всю ответственность возьмут на себя. А вот начиная со второго… Нет, тут уж шутки долой. На тебе весь груз: трюма, твиндеки, танки, палубы, документация по перевозкам, переписка, контакт с грузчиками; в каждом порту, без исключения, тебя ждут сюрпризы, и среди них нет приятных. Тут судно на два часа опоздало, здесь погрузчик сломался, там хотят-тяжеловесный груз всучить, а в порту назначения и крана такого нет, чтобы этот груз с судна снять, — значит, заказывай плавкран, а сколько его прождешь? Да еще вахта самая поганая — первая половина ночи, от ноля до четырех. Нет, если ты вторым стал — дом на замок. Ни погрузка, ни выгрузка без тебя идти не могут; а когда на грузовике нет погрузки или выгрузки? Так я говорю?

А старпом? — продолжал Э. А. — Когда второй в старпомы пошел, жене его одно надо усвоить: на приезд его домой не надейся. Судно пришло — значит, надо брать детишек и к мужу на судно. Тогда, если они трое суток стоят, часов шесть в общей сложности он для семьи урвет. Старпом есть старпом. Так я говорю?

Варенье в банке заметно понизилось в уровне.

— Месяцами на нервах, — сказал капитан. — Узкости, подходы, отходы, проливы, речная проводка — это нервы старпома и мастера. Лоцман? Так лоцман этот — советчик, он же ни за что не отвечает… А вон в Калининграде ширина канала — сорок метров. Сколько наш корпус шириной, помните?

Я сказал, что, по-моему, около тридцати.

— Ну, верно, двадцать восемь. А ширина канала — сорок. Сколько мне с каждого борта остается? По шесть метров? Так я говорю? Вот эта каюта десять метров длиной. А если ветерок в борт? Видели, какой у наших «скульпторов» борт? Парусность громадная — ничего не сделать, если подует. Вот и стоишь на мостике… И обмираешь. И молишься. И воду гонишь перед собой. Как поршнем.

Щелкнул, включаясь, динамик принудительной трансляции.

— Затемнить иллюминаторы на лобовой, — произнес голос третьего помощника. Значит, совсем стемнело и отблески света на палубе мешали наблюдению за морем. С мостика имели в виду явно не нас, но капитан встал и тщательно закрыл щелку между шторами.

— Ровесников теряли? — вдруг спросил он. — Однокурсников? Чтобы был в полной силе, в уме, в памяти — и вдруг сердце?

Но тут же — видимо, отгоняя воспоминание, — добавил:

— А вот еще один аспект любопытный — зависимость безопасности плавания от стажа капитана. В училище Макарова доцент есть один, — мастер назвал фамилию, — так он на эту тему работу написал.

— Неужели тут даже статистика возможна? — спросил я.

— А как же? И зависимость весьма четкая. Первые годы капитанства, лет пять, — время очень опасное, вероятность аварий самая высокая, хотя на одно аварийное судно остальные сорок девять с молодыми капитанами работают так, что дым идет, сплошное перевыполнение. Дальше десятилетие самых лучших показателей — капитан опытен, решителен, оперативен. Все помнит, все знает, все умеет. И сил достаточно. А потом снова пониженная эффективность и повышенная аварийность. Лет сорока восьми, пятидесяти…

— А почему?

— Начинают осторожничать. Считают, что лучше выждать, сбавить ход, отстояться. Тридцатилетний капитан, узнав о приближении урагана, лишь маршрут может изменить — пойдет в обход, обогнет, даст крюка, но ни за что не будет стоять на рейде, а пятидесятилетний туда, где есть хоть один процент риска, никогда самовольно не полезет. Это — как правило, при самом незначительном проценте исключений. И в результате при нынешних планах вдруг заслуженный, много лет прекрасно справлявшийся со своим делом капитан начинает раз за разом опаздывать, недовыполнять, а потом вдруг попадает в аварию именно по недостатку решительности.

Он прошелся по кабинету и машинально остановился перед шторой, затемнявшей лобовые иллюминаторы, — высокий, грузноватый, в белой рубашке с черным галстуком.

— Один из опытности осторожничает — знает, допустим, что у него даже на штилевом переходе через океан приходилось двигатели два раза останавливать для ремонта, а сейчас ему предлагается под штормовое предупреждение выходить. Пойдет он? Если у него груз на верхней палубе в три яруса, двигатели ненадежны и впереди баллов одиннадцать? А другому до пенсии три года осталось. Тридцать лет проплавал без аварий, и осталось три года. При этом за простой или опоздание ему ничего не грозит, потому что он всегда найдет объективнейшие причины для объяснения своих нерешительных действий, а за любую аварию ему влепят, какие бы друзья у него ни служили в управлении пароходства. А третьего в наставники обещали перевести вскоре. А четвертый собирается представителем Морфлота за границу — и ему тоже ни к чему на рожон лезть. Вот и вывод…

— Какой вывод?

— А такой. К пятидесяти подбираешься — уступи место. Флоту нужна полная безаварийность. Так что освободите дорогу молодым. Вот и мне так скоро уже скажут.

XV

И, не слыша моих протестов, как будто на что-то рассердившись, добавил — должно быть, больше всего для самого себя:

— Это я так, в общем… Мне-то, конечно, еще плавать и плавать. «Скульпторы», слава богу, седьмая группа по величине. Высшая. На такие суда под занавес не назначают.

XVI

Днем (25 июня) прошли Борнхольм. Телевизор в кают-компании еще вчера перестал принимать наши программы, теперь же можно зацепить датские или шведские — на экране что-то про скандинавский детский сад: воспитательница с роскошными рекламными волосами и глазами профессиональной фантазерки рассказывает сказки сидящим вокруг нее на маленьких стульчиках детишкам. У белобрысых детишек глаза, полные радостного ужаса. Изображение для нас немое — их звуковые каналы в других диапазонах. Что-то делает мой четырехлетний грызун?

Позже к вечеру в последних балтийских сумерках (градусов десять, не больше) бродил по палубам, пытаясь их сосчитать и более или менее запомнить общее расположение. На моей непосредственно палубе обнаружил купальный бассейн. Вода в нем казалась еще холодней, чем за бортом. Может быть, такое ощущение возникло оттого, что бассейн выступал на полтора метра над палубой и был налит почти до краев.

Я думал о чем-то своем, как вдруг мимо меня проскочил раздетый человек, от которого пахнуло жаром, и, взлетев по перекладинам лесенки, рухнул в бассейн. Вынырнул. Круглое, счастливое лицо облепили мокрые волосы. Глаза черные, веселые — как смородина. Оказалось, новый, назначенный на этот рейс старпом.

— А вы, — говорит, — не любитель?

Через десять минут я уже лежал на полке́ и с помощью веника, который свистел надо мной, пока еще не прикасаясь, а лишь нагоняя Сахару, постигал прелесть некоторых излишеств.

Сауна на этом судне не проектировалась. Проектировщикам достаточным казалось разместить несколько ванных комнат и множество душей. Это ведь все же не гостиница «Интурист», а грузовое судно. Так думали проектировщики, но те, кто собирался на этом судне служить, думали иначе. И когда капитан выразил свое недоумение, отчего нет сауны, искать никого и ничего не пришлось. Я готов по этому поводу даже сделать заявление достаточно общего характера. Утверждаю, что среди любых сорока советских моряков найдется человека три (минимум), которые умеют все. Сшить сапоги. Починить башенные часы. Написать сносный портрет с натуры. Обезвредить мину. Обыграть в шахматы чемпиона города Бремерхафена.

И когда на «Голубкиной» на ремонте стали кроить сауну, она была сооружена по лучшим канонам. Электронагреватель, дающий в нужном объеме далеко за сотню градусов. Нужной крупности битый гранит. Латунный спиральный термометр. Обшивка из особо сухого несмолистого спецдерева. Мастера, естественно, были свои.

Моя очередь снова лезть на поло́к.

В этот раз (будут и еще разы) командует в сауне Иван Андреевич, матрос-артельщик, красный медведик с прической, напоминающей крышу из прошлогодней коричневой соломы. Солома положена так обильно, с таким запасом, что сверху она доходит до самых окон. От этой прически личико у Ивана Андреевича кажется совсем небольшим. На Иване Андреевиче как бы уже заранее красная кожа, и такой толщины, что ему, видимо, что пятьдесят градусов, что сто пятьдесят — все равно. Бывают такие индейцы из-под Полтавы. Иван Андреевич с рабочего места не уходил. Мы бегали падать в бассейн.

Упадешь, всплывешь, и вдруг над тобой разразится темное небо — однако не черное: здесь, на Балтике, оно все никак не почернеет, но оттого и особенно холодное — июнь, а уже холодное (или еще холодное?), и звезды на нем холодные, и вдруг отчетливо слышишь бег времени — ты еще не чувствуешь, что начал стареть, но, наверно, это происходит, потому что рядом с тобой, упорно подчеркивая своей почтительностью разницу в годах, плавает в бассейне человек на тринадцать лет моложе, и он не просто взрослый, определившийся мужчина, а он старший помощник на судне. Судно же это имеет водоизмещение линкора.

Потом мы долго сидели за столом в кабинете старшего механика, о котором я пока что ничего не знал, кроме того, что Станислав Дмитриевич Опарин, до того как вплотную заняться дизелями, занимался балетом. У человека, который мне об этом шепнул — не помню уж, кто это был, — я переспросил, театроведение имеется в виду или танец, как таковой. Оказывается, танец.

И была опять та же фраза по трансляции — «затемнить иллюминаторы на лобовой!», — и розовый после бани старпом все еще тонко язвил меня своей подчеркнутой, но уже понемногу смягчавшейся почтительностью. И еще возник за столом электромеханик Гена Клементьев, загорелый и стройный юноша, которому с его голубыми безмятежными глазами полагалось бы играть в сценарии этой повести роль главного злодея. Однако жизнь всегда строится на неожиданностях — и оттого голубоглазый и стройный мужчина вдруг оказывается, вопреки всем приметам физиономистики, эталоном сдержанности, юмора и мужества. Но ведь так с самого начала нельзя как будто? Надо ведь что-то показать из поступков человека? Быть может, мы к ним приплывем.

Тут по радио среди хрипа (мешали, наверно, наши радары) передали, что двое новых космонавтов включили приборы и системы, выключенные их предшественниками Романенко и Гречко. Фамилии новых космонавтов разобрать не удалось, но можно было понять, что один из них — гражданин Польши. Потом сказали, что у космонавтов теперь тоже существует упорядоченная рабочая неделя. Особенно напирали на то, что, мол, два выходных.

— В отличие от нас, — сказал электромеханик.

XVII

В соседних каютах живут шоферы из гаража ЦК комсомола. Они сопровождают парк автобусов и легковых автомашин, который мы везем для нашей делегации на фестивале. И среди другого груза много фестивального. Когда это услышал, померещились бубны, барабаны и маскарадные костюмы, хотя стоит минуту поразмыслить — и понимаешь, что нужды фестиваля — это нужды в первую очередь гостинично-туристские, то есть реквизит праздничного стола, спальни и прочее. А что такое обеденный стол фестиваля? Миллион лишних тарелок, триста тысяч лишних вилок и так далее. Кухонное оборудование. Должно быть, и даже наверняка, кроме машин и шоферов мы везли к фестивалю и что-нибудь другое — может быть, прожекторы или бумагу для пригласительных билетов, а не вилки и тарелки, — это просто как пример самого необходимого.

Шоферов было шесть. Это были те самые мужики (мужики — в самом хорошем нынешнем значении этого слова, когда оно, перестав указывать на социальные корни, всю свою силу отдало качествам натуры), которые в любую дорогу берут с собой одно и то же — кусок мыла, бритву да смену белья. Больше, как ни ломай голову, класть нечего — и все остальное место в старом банном чемоданчике или в черном колодообразном портфеле, желтой наглой застежки которого владелец тихо стыдится (портфель — подарок тещи на пятнадцатилетие свадьбы), заваливается пачками сигарет. Это те мужики, которые превращают семью — в семью, написанное на бумажке — в выполненное и которые всегда — это уж безошибочно — хорошие солдаты. Я уверен, что в огромной народной войне не кадровые офицеры мирного времени и солдаты возрастного промежутка восемнадцать — двадцать один, а именно вот такие уже осознавшие себя мужики особенно страшны для врага. Мне кажется, что вообще никакой профессионализм и никакая выносливость не могут соперничать с силами, рожденными отчетливым сознанием… Куда это меня понесло?

Шоферов было шесть. Они тихо два дня отсыпались, вероятно ожидая качки. Но качки не было, и предстояло еще около двух недель только спать, да ходить к крахмальному столу в кают-компанию, да купаться в бассейне. И тогда они всей бригадой пришли к первому помощнику.

— Не, товарищ комиссар, мы так не можем, — сказал за всех Паландреич, их бригадир. — Дайте нам какую-нибудь работу.

В обязанности первого помощника капитана входит соблюдение всеми, кто есть на борту судна, кодекса морали и нравственности. Наверно, надо было сказать — «требование соблюдения», но тогда, в погоне за грамотностью, мы утратили бы оттенок смысла. С первого помощника спрашивается не за то, что он чего-то от экипажа не требовал, а за то, что кто-нибудь из его подопечных отколол, допустил, выкинул. Тогда против самого первого помощника выдвигается глагол — «не предусмотрел», или вторая стадия — «попустительствовал», «пустил на самотек», или же третья стадия — «смотрел сквозь пальцы». Рад заметить, что на «Голубкиной» этим даже не пахло.

Программа-максимум для первого помощника — это присутствие на борту только хороших людей.

Нашего первого, как я уже упоминал, звали Виктором Дмитриевичем. Перед ним стояло шесть человек, просивших работу. Первое, что сделал Виктор Дмитриевич, — он их всех полюбил. И, уже любя, стал думать, чем их занять.

«Голубкина» везла с собой передвижную выставку работ ленинградских графиков. Работы были застеклены и в метровых рамах. Но ни на одной раме не было ушек. Предстояло резать жесть, сверлить дырки, привинчивать. Кроме того, надо было развесить графику в спортзале. В Гаване ожидались посетители.

— Вперед, друзья, — сказал Виктор Дмитриевич. Он был голубоглазый (в тот момент), загорелый и здоровенный.

И шоферы жадно устремились к произведениям искусства.

— Вперед, друзья!

Эти слова я с тех пор часто слышал. Очень он хорошо их произносил. Воодушевленно. Должно быть, у него так хорошо выходило, потому что он сразу начинал работать вместе с теми, кого призывал.

Я не расспрашивал у него о том, что у него была за судьба. Специально не расспрашивал — хотелось пофантазировать. Кое о чем обмолвились, конечно, общие знакомые, но из обмолвок биографии не построишь. Одним словом, о точности здесь нет и речи. Но я не хочу, чтобы думали, будто персонаж мой полностью выдуман. Последующая главка — пятидесятипроцентный раствор истинных фактов в домыслах автора. По случайности, правда, домыслы могут оказаться и совпадающими с тем, что было, но лишь по случайности.

XVIII

Людям, которые говорят о проблемах воспитания, условиях его и посылках, а также о передаче одним человеком другим людям духа чего-то и идеалов того-то, мы бы задали вопрос: а воспитателя нашли? Ну, того, кто, как минимум, сам горячо верит?

Друзья, я счастливыми минутами готов с вами поделиться. Кажется, повстречал цельного человека. А то все, право, какие-то из разных кусков, надставленные.

Тут, впрочем, штрихи к портрету, не портрет. Тут эскиз, набросок, да и то не без дружеской едкости. Начнем с того, что герой наш представляется мне в виде как бы вепря. То есть вымершего уже (вымер не вепрь, а романтическое к нему отношение) могучего зверя с несимметричными и бессмысленными в мирном быту клыками. Под цвет осеннего леса, прихваченного заморозком, бурая с проседью щетина. Могучая спина, глаза, которые вдруг заливает волна боевой ярости. У Брема говорится, что вепрь бродит в одиночку, рядом никого не терпит, однако мы будем понимать эту черту метафорически — в том смысле, что вепрь, принимая решение, в советниках не нуждается. И еще (у Брема об этом не говорится) вепрь — герой рыцарского толка: поблажка — вот что его может взбесить. Если он поймет, что ее принял.

Но вообще-то вепри нынче вывелись. Для них нынче не сезон.

Его жизнь № 1 была построена так, как она могла бы оказаться построенной, если бы господь бог, создавший все кругом, был бы вице-адмиралом. О том, что есть еще какие-то разновидности жизни, он, конечно, не только догадывался, но и знал, однако не мог бы себя заставить думать о тех людях, которые существовали вне военного флота, как о чем-то стоящем. Думать о них ему было неинтересно. В одном из отпусков за обширным столом кто-то сказал ему, что он уже переслужил, как можно, например, перепить; от службы своей, имеется в виду усердие, совсем ослеп и ничего уже не видит и не понимает. И это, мол, досадно, поскольку как человек он по своим данным вовсе не такой уж ограниченный и узкий.

— Это вы — человек, — жалея собеседника, с добродушным смешком ответил он. — А я, простите, офицер.

При этом острить он вовсе не думал, и ни у кого из сидящих за столом не осталось сомнений, какое из понятий — человек или офицер — он считает более высоким.

За пятнадцать лет офицерской службы у него был один прогар. Однокурсник и сосед по лестнице получил очередную звезду, запраздновались, да еще что-то случилось с будильником. Утром он не явился на доклад. Когда через два часа после назначенного срока он стоял перед контр-адмиралом, говорить ему не потребовалось.

— Вы могли не явиться ко мне на доклад по двум причинам, — сказал контр-адмирал. — Тяжело заболели. Или были пьяны. Однако вы, кажется, здоровы.

Но за пятнадцать лет это случилось один раз, и в тридцать пять он командовал… Читатель, выберите то, что вам понравится… Соединением торпедных катеров. Крейсером. Ракетной подводной лодкой.

В тридцать шесть он стал капитаном первого ранга.

С тех, кем он командовал, летела стружка. Но ни с кем он не обращался так, как обращался с собой. Дня обычного не хватало — он прихватывал от ночи. Недосыпать порой приходилось неделями. Он должен был поспевать всюду — от разобранных механизмов в моторных отсеках до совещаний у командующего. Месяцами он не надевал выходной формы. Ему нужно было для службы все время, без изъятия, с раннего утра и до ночи. Если ему что и требовалось, так это пачка сигарет или холодный душ. У него было нержавеющее здоровье, ясная голова, полный самоконтроль. Ни у кого из знавших его — и в первую очередь у него самого — не было ни малейших сомнений, что очень скоро он станет адмиралом.

А потом был инфаркт.

На этом кончилась его жизнь № 1.

Он думал, что все находящееся за пределами его первой жизни не стоит того, чтобы ради этого жить. Но время шло. Ощупью, просто от невозможности быть без дела, он нащупывал вход в свою вторую жизнь. Он был несколько удивлен: оказывается, и здесь, в этой, как он считал до сих пор, беспорядочной и неумной гражданской жизни, тоже существовал некий порядок, и его званию — капитана первого ранга — в гражданской жизни соответствовал свой уровень. И на этом уровне оценивались в первую очередь не профессиональные данные, а класс или разряд личности. После месяцев блужданий он оказался работающим в управлении пароходства. Тут его будто ждали. Он стал заниматься трудоустройством моряков. Судов насчитывалось около двух сотен. Кроме штатных экипажей были еще и подсменные. У капитанов набегали полугодовые отпуска. Старпомы десятками несли справки из институтов и училищ, испрашивая законные учебные месяцы. Кто-то норовил перейти с чартерных судов на линейные, кто-то с линейных на круизные. Были старые капитаны и молодые, надежные стопроцентно и надежные на три четверти… Были перспективные старпомы и старпомы на излете. Невольно примеряя на этих новых для него людей мерки первой своей жизни, он видел, что многие из них могли по всем своим данным быть моряками военными, но вот, хотя им был путь открыт и туда, служат в гражданском флоте и как будто совершенно не жалеют об этом. От этого открытия ему хотелось отстраниться, не думать о нем, но это уже не удавалось. Людям, которые ему встречались, он теперь хотел что-то доказать — что именно, он еще не знал. Но это «что-то» относилось к флоту, морю, его месту на этом море. Так он обнаружил, что снова живет.

Вторая жизнь продолжалась семь лет. Прежний его опыт, перелагаясь на новую его жизнь, не только пошел в дело, но и дал обильные плоды. То, на что другим требовались часы, он решал в недолгие минуты. Схема расстановки командного состава — эта немногим видимая живая стратегическая сетка работы флота — увлекала его все более. Он все больше верил в себя и в смысл того, что делает. Он знал уже много сотен людей не только в лицо. Он знал не только их анкетные данные. Ему казалось, что он знает уже многое из того, о чем они и не догадываются. Ему начало казаться, что о многих из них он знает даже то, что они думают. Пока однажды, нечаянно, он вдруг не услышал, как капитан, только что улыбавшийся ему в кабинете, сказал кому-то на лестнице:

— Так это знаешь ты, знаю я, а что ему-то можно объяснить? Он же у нас не плавал. Каперанг! Во!

И постучал костяшками по перилам.

Он вернулся тогда в кабинет и сел, чувствуя, как вдруг стало страшно тесно в пиджаке, как жарко, как бьется в висках. Но он уже семь лет спал по ночам, и у него еженедельно были выходные дни. Приступ не состоялся. Однако на этом кончилась его вторая жизнь. И третью он начал своей властью.

Через месяц первым помощником капитана он шел через Атлантику на Кубу.

И вот он плавал уже второй год. Никаких лавров первое время его плавания ему не принесло.

У каждого капитана (а в намерения нашего героя входило побывать по возможности на всех типах судов) был свой почерк, своя манера руководить, своя система. Ни одна система не может быть идеальной, он это понимал, но ему хотелось идеала. Он хотел видеть на судах иные, более строгие порядки и иные нравы, которые бы не расшатывали заграничные лавки, чеки Внешторгбанка, плавающие на судах женщины. В выполнении уставов ему всюду мерещились нарушения. Однако чаще всего — и это видел он сам — необходимое рано или поздно, но выполнялось. Валяющийся на палубе несколько дней трос в конце концов убирали на место; судовой комитет долго волынил, но рано или поздно начинал заниматься делами плохо работающего камбуза; составленный так, словно цель его — практическая невыполнимость, график отпусков приходил каким-то образом к рациональному виду. Люди зачастую не понимали, что им мешает и что надо сделать для лучшей организации труда и отдыха. И опыт военной службы опять ему помог — он-то знал, что надо делать и откуда начинать.

Придя на судно, он не хватался за все сразу. Но он шел на камбуз и удостоверялся сам, что на судне достаточно ложек, вилок, тарелок. Проверял, как работает кок. Осматривал бани, душевые, гладилки. Проверял, вовремя ли меняют белье, есть ли спортинвентарь, какие получают кинофильмы, довольны ли люди библиотекой, вовремя ли выдается инвалюта, составлен ли на судне график отпусков и всех ли этот график удовлетворяет.

И как-то наш герой встретился с капитаном Х.

Капитан Х., будучи одним из лучших судоводителей флота, тем не менее погорел на чем-то таком, что исключало для него возможность стать вдруг начальником службы мореплавания или начальником пароходства. Однако капитанский норматив и по уровню знаний и по эффективности работы был давно капитаном Х. превышен. Он уже много лет водил самые крупные суда. Руководство хотело бы, но не могло капитана повысить — и могло, но вовсе не хотело его понижать. У капитана был едкий юмор и добродушно-равнодушное отношение к экипажу того временного судна, на которое его вместе с нашим героем назначили. Каждый член экипажа был для капитана Х. только винтиком — и больше никем. Он здесь никого не любил и никого не собирался полюбить. Он плавал двадцать три года и все запасы своих привязанностей оставил на других судах. Сюда же он пришел не вживаться, а командовать.

Наш герой с первого взгляда понял, что капитан Х. не тот человек, который на представительскую валюту будет кормить семгой нужных ему самому, но бесполезных для судна людей или покупать колеса для своего автомобиля. Тут было иное понимание собственного достоинства и иное ощущение чести — близкие тому, как понимал их сам наш герой. И они, два взрослых человека, посмотрели друг другу в глаза, и наш герой вдруг понял, что единственная их цель — поделить поровну большой труд.

Может быть, тут — при встрече с капитаном Х. — наш герой особенно осознал, что это он, он — защитник всех сорока человек на судне, потому что блистательный, но равнодушный (к этому экипажу) капитан, конечно, и не подумает никого жалеть, и полетит щепа с молоденького старпома, и будет падать с ног после погрузочных авралов грузовой помощник, и не вспомнит капитан, выводя судно из очередного порта, удалось ли в этом порту хоть немного отдохнуть команде. Потому что людьми со всеми их болячками должен заниматься, по убеждению капитана Х., первый помощник. А он, капитан, будет заниматься морем, как стихией и рабочей средой. И судном, как навигационной конструкцией. И он поведет, проведет и доведет. Тут уж не извольте тревожиться.

Так наш герой понял, что другим людям нужна не только его требовательность, но и в первую очередь его доброта. То качество, о котором он вообще-то даже не знал — есть оно у него или нет… Он лежал теперь ночами и думал. Он думал о том, что у каждого из этих людей есть своя жизнь, и свои интересы, и свои характеры, и, наверно, свои убеждения. Не переделывать их на свой аршин, а попытаться понять — вот что собирался он теперь. А еще у каждого была работа, и из совокупностей этих маленьких работ состояла работа общая, большая. И чем скорее люди поймут, что эту большую работу можно сделать хорошо только в том случае, когда хорошо сделаны маленькие, тем скорее… Но тут был соблазн. Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего их мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом.

Он и раньше читал, но теперь вдруг стал читать жадно. И одни книги с равнодушием, почти с неприязнью откладывал, пробежав, потому что они были либо ни о чем, либо авторы их искусно, ведая или не ведая, что творят, подтасовывали одно под другое; но были и такие, которые он приближал к себе, как приближают людей. От чтения их вдруг замирало, а потом начинало быстрее биться сердце. Эти книги говорили ему о том, до чего он ощупью дошел сам. Он теперь знал, что их много — тех, кто думает так же, как он. Однако он не считал себя из-за этого маленьким и незаметным. На этом пути не было ни маленьких, ни незаметных. И однажды он пришел к непреложной мысли: если ты хочешь, чтобы люди вокруг тебя стали лучше, то начинать эту работу надо с самого себя.

В чужую душу не залезешь — порой не разобраться даже в своей.

Предыдущие страницы есть в чистом виде фантазия на тему: «Что вы думаете вот об этом человеке, которого вы знаете несколько дней? Представляете ли вы, что ему пришлось в жизни пережить? Знаете ли вы, какими путями шло его развитие?»

Пока не напечатано, не дам ему читать — он ведь почти наверняка скажет, что все не так. Но я так его вижу. По тому, как он относится к людям. К судну. К морю. К тем местам — далеким американским городам, где мы с ним гуляли, разговаривая о сотне разных вещей, но только не о его прошлом.

XIX

«Внимание, товарищи! Прослушайте информацию о рейсе. Сегодня понедельник, двадцать шестое июня. Судно находится в проливе Большой Бельт. За сутки пройдено четыреста тридцать две мили. Расстояние до порта Гавана четыре тысячи триста тридцать семь миль. Волнение моря — один балл. Ветер — два балла. Температура воды за бортом — двенадцать градусов. Воздух — двенадцать градусов. Благодарим за внимание».

Перед сдачей утренней вахты такое сообщение по судовой трансляции делает третий помощник. Экипаж обедает.

Третий на больших грузовиках — это такой моряк-морячина прежних времен. Он штурман-навигатор в чистом виде. Говорю не только о нашем — о третьем вообще, о его обязанностях на судне. В его ведении бинокли, компасы и множество других навигационных приборов. В его ведении лоции, карты, флаги, он первым читает бюллетени о корректуре в штурманских справочниках и вклеивает новые извещения. Он заводит судовые хронометры, дает информацию о рейсе, и вахта у третьего самая лучшая — вечерком и утречком (20—24, 8—12). Ночью третий спит, голова у него потому всегда свежая, вахты он несет абсолютно самостоятельно, мастер обычно на его вахте либо отдыхает перед ночным выходом на мостик, либо, встретив рассвет, спит после ночи. Старпом третьего не трогает, потому что нельзя же поедать всех. (Четвертого помощника, например, старпом грызть просто обязан, четвертый ему для того и дан). Жизнь у третьего помощника существенно облегчена, все обязанности его определены так, словно кто-то хотел сказать: ну, парень, решай окончательно — дальше-то будешь служить? Третий помощник — это последняя ступенька перед тем, как флот начинает снимать с человека шкуру. Переход от третьего ко второму разительный. Второй вспоминает свою службу в качестве третьего с ухмылкой снисхождения — в том смысле, что, мол, жил, не понимая, как живу, золотое было времечко. Единственное, что омрачает замечательную жизнь третьего помощника, это ведомости на выплату инвалюты, которые он должен вести и вовремя осуществлять раздачу тугриков на руки. О том, что ошибки здесь не может быть ни на копейку, не говорим. Это исключается.

Наш третий, Владимир Александрович, по всем статьям уже должен идти на повышение. И полностью надежен как моряк, и опыт есть, и плавценз — ан нет, не повышают. Недосдал какие-то экзамены в Макаровке. Мне, однако, казалось, что Володя не то чтобы не может их сдать, а почему-то сам не сдает. Медлит. Рубикон.

Часов четырнадцать идем проливами. Ленивые разговоры о той набитой золотом подводной лодке, которая затонула где-то здесь, а теперь, мол, скандинавы отыскали ее и намерены поднимать, но никому, естественно, не сообщают координат. Ленивые разговоры, потому что все расплывчато. Была такая лодка? Если и была, то сколько золота везли немцы? Точно ли, что нашли именно эту лодку? Трудно представить себе подводные работы, когда смотришь на воду.

Северное море. Судя по последним газетам, тут нынче ведутся натовские маневры. Так и есть — днем прямо по нашему курсу видим авианосец. Около авианосца кружится несколько самолетов-разведчиков и вертолетов, куда-то за горизонт уходят реактивные, с треугольным крылом; один такой делает над нами два захода, как бы приноравливаясь для атаки, что-то, что увидел, вероятно, сообщает на авианосец, и, может быть, на всякий случай подальше от наших антенн и вертящихся на мачте радаров, огромный корабль изменяет курс и освобождает нам путь с таким запасом дистанции, что никто из нас не может даже в бинокль прочесть его бортовой номер. Через час туда же, на северо-восток, деловито направляются еще два военных судна. «Фрегат и штабной корабль», — решают у нас на мостике. У всех свои дела. Мы, к примеру, спешим с фестивальными грузами.

Начинает покачивать. Я, признаться, думал, что такое громадное судно не раскачать никакой волне, однако ошибался. Система успокоения качки была включена — на «Голубкиной» это две цистерны на 1200 кубометров воды с мощными насосами, которые гонят воду то на правый борт, то на левый, — но море есть море. При пяти баллах нас уже хорошо болтает.

— Как дела? — спросил меня доктор. Спросил, явно демонстрируя участие. Я, правда, не встречал человека, включая докторов, который был бы опечален тем, что другого человека укачивает. В морской болезни есть все, чтобы страдающему ощутить жестокую хворь, злой рок и комплекс неполноценности. Не страдающему — комическую слабость воли соседа, уместность безжалостных шуток, а также повод демонстрировать собственный военно-спортивный юмор. Все, мол, в лежку, а я бодр, как гусарский поручик. Есть еще такая особенная разновидность глумления: не укачивающийся начинает уверять, что тоже не выносит качки, поскольку у него появляется страшный симптом — бешеный аппетит. «До неприличия дело доходит, — как бы смущаясь, говорит он, — люди по неделе к столу не появляются, а ты, как Гаргантюа, — два обеда, три ужина… Нет, это тяжелое страдание, скажу я вам…» У собеседника при таком сообщении начинается приступ тошноты, а виновник его смотрит на жертву, как девушка, которая впервые встала на высокие каблуки: неужто, мол, не видно, до чего она теперь хороша!

Доктор смотрел на меня именно такими глазами. Ясно было, что его не укачивало раньше, не укачивает теперь, и исключено, чтобы хоть раз укачало в будущем. Во мне он, вероятно, надеялся увидеть иную биологическую систему. Надо было бы его как-то обнадежить. Но имитировать тошноту не хотелось.

— Ну что, ничего вам не надо? — с надеждой спросил он. — Может, витаминов?

Врачи в море почему-то идут на вас в первую очередь с витаминами — я замечал такую особенность еще на военных судах. Возможно, это рождено подспудным воспоминанием о том, как плохо без витаминов приходилось раньше в дальних плаваниях и северных экспедициях. В жизни не видел ни одного человека, который бы болел цингой, но читал о множестве. «„Как прикажете, сэр“, — ответил боцман, и, прищурившись, оглядел последнюю оставшуюся упряжку. Собаки лежали в снегу. „Ничего другого нам не остается“, — сказал капитан и выплюнул на лед еще один зуб».

— Так как себя чувствуете? — спросил доктор.

Я пока знал про него только то, что он ходит в очень чистых рубашках, и еще я застал его за тем, что он похохатывал в одиночестве, читая мою книжку. Так как то место, над которым он смеялся, именно для того, чтобы читатели смеялись, мною и было написано, я дал ему читать следующую. Потом еще. До Английского канала он прочел все, что у меня было с собой, и в одностороннем порядке хорошо со мной познакомился. От этого он стал звать меня Сергеичем и предлагать услуги двух своих медицинских холодильников. Но мне держать там было абсолютно нечего.

Северное море было серым и клочковатым. Должно быть, те же слова я употребил бы, описывая цвет и поверхность воды на Балтике, но тут, спохватившись, что часто мы обозначаем одинаковыми словами совершенно в натуре разное, стал приглядываться. Северное море было более белесым, слегка зеленоватым. В глубине балтийской воды просвечивает холодная, темная тяжесть — преддверие оцепенения, в котором находятся его донные воды, Северное же море как бы волнуется изнутри, барашки и пена на поверхности здесь кажутся следом завихрений в глубине. Потому и в отношении к непогоде в разных местах у моряков заметны разные оттенки: на Балтике непогоду ждут издали, как бы со стороны; в Северном море — тревожно вперяя взгляд в воду. Тут непогоду ждут как бы снизу, что, естественно, опасней, и неясно, куда бежать, — недаром именно Северное море еще викинги считали первым настоящим морским перегоном на своем пути к Западу. Как раз недавно держал в руках книжку, описывавшую древнескандинавский драккар королевы Азы — найденное в раскопках двадцатиметровое судно-ладью. И ведь на таких ладьях с осадкой всего около тридцати сантиметров отчаянный скандинавский люд азартно шел на Запад… На драккарах не было палуб, не было и намека на каюты. Все, кто путешествовал — а там были и жены, и дети, — спали тут же, где гребли, ели и прочее.

Сквозь лобовое стекло рубки я увидел, как к нам на крышу контейнера сел голубь. Собственно, он не сел, а без сил, как мокрая газета, шлепнулся. Он был настолько измотан, что крылья его на вывих загибал задувавший в борт ветер. Голубь, лежа на боку, уцепился коготками за какую-то железку и так, на боку, приходил в себя. До берега каких-то сто миль и ветер средней свежести — балла три, но как голубь был не похож на холеную городом переливчатую птицу, что летает от фасада к фасаду с мощным шорохом уверенных крыл! Сколько судов вот так, как эту птицу, замотало насмерть море, прежде чем естественный отбор выработал образец судна и человека, уверенно пересекающих Северное море?

На подходах к Английскому каналу мы видим множество нефтяных вышек. Они стоят на маленьких стальных островках, на сваях. Около одного островка остановилось судно. В бинокль видно, как что-то чинят. Починят, надо думать. У них не принято, чтобы оборудование, в которое вложены деньги, не работало. Починят и подключат снова вышку к донному нефтепроводу. И там хоть штиль, хоть шторм, побегут фунты стерлингов.

Качают, сосут нефть отовсюду, откуда она хоть слегка может сочиться. Нынче норовят дырявить шельф — еще, мол, неизвестно, какие в будущем будут приняты международные законы относительно добычи нефти в открытых морях, а пока они не приняты, давай, ребята, сверли дно. Ничье… Рви, пока есть возможность. На море ощущается приближение завершающей стадии нефтяной лихорадки. Я на судне четвертые сутки, однако мне уже глубоко привычен силуэт танкера. Они идут нам навстречу — черные, красные, оранжевые, зеленые. Всех цветов, всех размеров, под всеми флагами. Кроме флагов государственных многие суда несут еще вымпелы своих компаний. Обилие этих вымпелов-флагов необыкновенно, вид внушительный, а права кажутся несомненными.

А сколько танкеров и супертанкеров стоит повсюду на приколе (нет спроса на перевозку нефти), какими давящими кажутся их вылезшие из воды страшной ширины носы и какие густые джунгли нефтяной арматуры окружают, сопровождают, преследуют грузовые побережья Европы и Америки! Как-то это особенно выпирает именно в месяцы депрессии. Когда видишь заросли трубопроводов, стадные скопления серебристых башен, шаров, кубов, призм (промышленная эстетика), спрашиваешь себя: а сто лет назад, когда добыча нефти исчислялась практически какими-нибудь сотнями ведер, или в капиталистически бездумных тридцатых, когда уже было выяснено, что нефтяные пожары библейских масштабов можно тушить точно нормированными центнерами тринитротолуола, многим ли приходило в голову, что нефти едва хватит даже на один двадцатый век? И вообще — как это именно для нашего времени показательно, что энергетический баланс с такой неуклонностью нацелился уже не на подсчет добытого в недрах, а на то, сколько добыть остается до того, как наступит полная бензиновая тишина и все нефтеоборудование превратится в обременительный для его владельцев металлохлам? Природа сурово грозит нам пальцем, заканчивая выдачу самого ходового из своих продуктов, замену которому наука и техника все последние годы панически, но пока безрезультатно, ищут. Природа грозит пальцем: смотрите, учитесь, делайте выводы. Без бензина небось не умрете, к тому же еще достаточно угля, газа, урана. Но ведь нам сначала казалось, что и запасы нефти безграничны. Каким причудливым образом наш комфорт пришел в зависимость от инфузорий, живших за миллионы лет до нас, как странно и поучительно видеть связь между жизнью доисторических морей, плескавшихся на месте нынешнего Кавказа, Тюмени и Уфы, и, скажем, возможностью вызвать по телефону работающее на бензине такси, чтобы уехать из поздних гостей! Можно, конечно, на эту тему посмеяться, но кто отцы и кто дети? Кто жил раньше и кто о ком заботился?

XX

Мы подходим к Па-де-Кале и ждем появления берегов.

Слева Дюнкерк, справа Кентербери.

Первым появляется английский берег. Он и должен был появиться первым, поскольку, мне кажется, Кентербери имеет неоспоримое право на упоминание его раньше Дюнкерка. Тень этого маленького английского города скользит всюду, где хоть полстраницы уделено английской старине, традициям, истории. Кентербери — само название города, которого я так и не увидел, подействовало на меня, как действует, вероятно, магнит на железный гвоздь. Признаюсь, я люблю историю и оттого все смотрел на показавшуюся справа землю, но берег был еле виден.

Несколько лет назад я собирался в туристскую поездку на Британские острова. Перед поездкой я разглядывал карту и разыскивал сведения о предполагаемых пунктах маршрута. Был среди этих пунктов и Кентербери. Поездка состоялась, однако в обещанный Кентербери мы не попали. Может быть, именно поэтому места, где я был, оставили в памяти меньшую зарубку, чем название этого городка. Остальные пункты ответили на те вопросы, что я им ставил, вопросы к Кентербери остались без ответа. Помню, я как-то читал о кентском короле Этельберте и его королеве Берте, и меня удивило то, что этим довольно заурядным правителям, отстоявшим от легендарного короля Артура на какие-то несколько десятилетий, удалось воткнуть свои имена и поступки в английскую историческую хронологию, в то время как главному герою английского эпоса — королю Артуру, который наворотил со своими рыцарями пирамиду подвигов, не удалось зацепиться за хронологию даже мизинцем. «Плавает» король Артур, нет ему точного места, и даже сам факт существования короля Артура как бы под сомнением: то ли был, то ли нет. Вернее всего, впрочем, что был, раз столько о нем говорят. И тут же добавляют — фигура собирательная.

Что же случилось? Почему так вышло? Может быть, причина в том, что королева Берта первой построила церковь? Маленькую, но вполне конкретную церковь. Дело не в том, что церковь, а в том, что построила, и в том, что первая. Другие, вроде короля Артура, все воевали да гонялись друг за другом по лесам, а работяги королевы Берты под ее присмотром клали не спеша камешек на камешек, и вот теперь английская история не обходится без королевы Берты.

У нас, надо сказать, так выходит, например, с великим князем Киевским Владимиром, который крестил Русь. Образ Владимира раздвоился — одна его часть, застольная, молодцеватая, как бы приключенческая, в ипостаси Владимира Красно Солнышко, как и застольный образ короля Артура, отплыла в область легенд и былин. Назовите даты жизни Ильи Муромца? Все, естественно, смеются. Должность при великокняжеском дворе Поповича? Оживление в зале. А вот относительно другой деловой ипостаси Владимира Киевского, сына Святослава Игоревича и ключницы княгини Ольги, Малуши, никакого сомнения нет. Этот Владимир по лесам со своими богатырями не гонялся. Соловья-разбойника не выискивал, а занимался строительством, и в рабочее время сам не пил и другим не давал. За это и стал памятен Киеву. А так как он еще к тому же один из первых понял, что прежней языческой вере наступил моральный износ, государство без перспектив долго не продержится, перспектива же дается только одним — духовной жизнью, то он и загнал киевлян по ключицы в Днепр, после чего они поняли, что он может загнать их и глубже, а значит, надо, хочешь не хочешь, тут же в воде признать некоторые вещи, которые не обязательно было признавать раньше. А признав, получили в обращение свод правил и обычаев, на то время несомненно прогрессивных.

Расплывчатый же образ былинного гуляки Владимира Красно Солнышко отделился от Владимира-деятеля, как дым, и в позднейшие века добавлял к своему первоначальному виду все новые и новые черты из последующей московской поры застолий, охот и богатырских поединков. Но эта сторона, как выясняется, историю саму по себе не составляет, хотя и придается к ней, как к билету на спектакль Товстоногова вам всегда влепят в нагрузку еще какие-то ложи и бенуары на полную лабуду.

Показался французский берег. Мы входим в пролив Па-де-Кале. Справа в вечерней дымке виднелись желтые обрывистые берега. Мы шли, держась правой стороны пролива, так как теперь здесь правостороннее движение, как на автостраде, и за движение не по правилам установлены штрафы.

Наш путь пересекали паромы.

Паромы… Мой первый паром перевозил людей и подводы через сплавную Унжу в глухих лесах Костромской области. Это был плот из трех рядов бревен, который таскали по стальному тросу, смазанному дегтем. На таком пароме можно было переправить даже грузовую машину. Обычно пассажиры помогали паромщику — для этого всегда бывало в запасе несколько пар брезентовых рукавиц. Помню эту особенную тишину над Унжей — ее нарушал только скрип бревна, по которому ползет мокрый трос. Помню былинную васнецовскую неподвижность лошадей на пароме, шофера, сидящего на высокой подножке газогенераторной полуторки, баб в платочках, безмолвную сдачу гривенников задумчивой тетке с большим кошельком на ремне… Тетка не смотрит на гривенники, а уперлась глазами куда-то вдаль. Вообще все застылое какое-то и безмолвное. От берега до берега будто сонное царство — только скрип бревна да звук капель, падающих с троса. Может быть, это так, потому что война, все что-то лихорадочно делают, торопятся, а тут вынужденная передышка, невольное оцепенение мысли. Что-то будет?

Паромы, бегущие нам наперерез в Английском канале, — это веселые теплоходы. Один из них — «Норманди Ферри», голубой, с белой надстройкой, весь в огнях, хотя еще до конца не стемнело, прошел впереди, пересекая наш курс. Он был все же не настолько близко, чтобы нам слышать музыку, но она так и мерещилась — такое уж веселое и прогулочное он представлял собой зрелище. Полтора часа — и вы во Франции. Хотите в противоположную сторону — нет проблем. От Шербура до Роттердама и от Портсмута до Ярмута работает эта сеть паромов… А это что такое? Не меняя курса и вырастая на глазах, прямо на нас от английского берега неслось что-то вроде больших аэросаней. Потом мне сказали, что двигалась эта штука со скоростью узлов семидесяти (километров сто тридцать в час). Это был паром на воздушной подушке, весь как детская игрушка из двух цветов пластмассы — белой и красной. Он целился прямо в центр нашего корпуса. Я невольно сжался — столкновение казалось неизбежным. Людей у него на палубе не было; собственно, и палубы-то не было, только что-то вроде крыши кабины или спины рыбы, из которой вырастают, соблюдая условия обтекаемости, высоченные хвостовые кили — должно быть, они же и рули. Марсианская штука отвернула у самого нашего борта, скользнув метрах в пятнадцати за кормой. И это тоже паром. Словаря стало не хватать.

Наши радисты принимают ежедневно фотогазету. В ней краткая сводка событий, новостей и происшествий. Сегодня в отделе спортивных новостей там написано:

«Первая в мире. Новый мировой рекорд установила канадская студентка Синди Николас. Она переплыла пролив Ла-Манш в обе стороны за 19 часов 55 минут, улучшив прежнее достижение на 10 часов 5 минут. До Синди Николас переплыть канал в обе стороны смогли лишь четверо мужчин».

Мы шли самым узким местом пролива. Где-то под нами проходил уже почти доконченный автомобильный тоннель. Интересно, где в нем смена правостороннего континентального на левостороннее островное движение — в середине тоннеля? Действительно, где? Под нами — тоннель, кабели, трубопроводы. Надо думать, Синди, при всей ее выносливости, переплывала пролив именно здесь.

— Да, — сказал капитан Рыбаков, рядом с которым я стоял, — тут множество разных переправ осуществлялось. Римляне, к примеру. А в средние века что тут делалось…

Я поддакнул и упомянул что-то про войну Алой и Белой розы.

— Столетняя? — вопросительно-утвердительно произнес капитан.

Я что-то промычал, поскольку хоть мне и сомнительным казалось, что это одно и то же, но отчетливо разделить эти милые войны я тоже не решался.

— И Байрон тут переплывал, — сказал капитан.

— Как так?

— Да, да.

— Это до того, как он стал хромать? — спросил я, помнивший о внелитературной стороне жизни Байрона только то, что дед его был адмиралом и получил прозвище Штормовой Джек.

— Да нет, он же всегда хромал, от рождения.

— Как Талейран? — сказал я, чтобы скрыть позор своего невежества.

Хороши мы были оба. Когда я потом залез смотреть в энциклопедию, у меня уши загорелись от воспоминания об этом диалоге. Сведения наши о множестве предметов в лучшем случае отрывочны. Мы все, как было сказано, учились понемногу.

XXI

Ночью прошли нулевой меридиан. Мы в Западном полушарии. На 12.20 Москвы мы в точке 49°10′ с. ш. И 4°15′ з. д. Выходим из Ла-Манша. Туман. Тихо. В тумане едва различаем собственный нос, но после сутолоки узкой части пролива уже наступает облегчение, и мы весело бежим свои восемнадцать узлов.

Виктор Дмитриевич водил сегодня шоферов по судну, с удовольствием водил. Я к ним присоединился. Виктор Дмитриевич рассказывал.

Морских пароходств у нас тринадцать. По количеству судов Балтийское занимает третье место. (Перед ним — Дальневосточное и Черноморское.) Самыми крупными судами БМП являются контейнеровозы «Комсомольск» и «Магнитогорск», следующие по величине — серия «скульпторов» — «Вучетич», «Коненков», «Голубкина», «Залькалн».

Шоферов, естественно, интересуют в первую очередь «скульпторы».

— Размеры? — спрашивают шоферы.

Длина — сто восемьдесят метров, ширина наибольшая — двадцать восемь. Наибольшая осадка — девять с половиной. Дедвейт — восемнадцать тысяч тонн.

— А от воды до верха?.. — спрашивают шоферы. Им разрешено передвигаться на судне без ограничений, кроме грузовых палуб, которые осматривает только вахта, но, видимо, несмотря на это, они никак не могут представить себе размеры судна в сравнении с привычными им предметами — например, автобусами или зданиями.

— Сорок три метра, — отвечает Виктор Дмитриевич.

— Это ж сколько на этажи… — бормочет кто-то из них. — Мать честная — выше двенадцатиэтажного.

Выходит, что так. Если заставить все грузовые палубы «Голубкиной» «Жигулями», то разместятся здесь 1400 штук.

— Ого! — говорят шоферы.

— Или девятьсот двадцать контейнеров, — говорит Виктор Дмитриевич. — Из них семьдесят два рефрижераторных. И еще двести пятьдесят три автомашины…

— Ничего себе…

— Запас топлива — на двадцать тысяч миль.

Атлантика. Пасмурно, море три балла, ветер три балла в правый, то есть мой, борт. Второй раз переводим часы на час назад. Сутки стали длиной в двадцать пять часов. Все успеваешь, к завтраку не опаздываешь. Говорят, прямо противоположное будет на обратном пути. Тогда радоваться будет только вахта с 20 до 24-х. Сейчас у них все на час длиннее, потом будет на час короче.

Сегодня я впервые в Западном полушарии… Стоп. Заглядываю в карту. Отставить. Лондон, оказывается, западнее Гринвича, кроме того, у нас была из Лондона поездка в Оксфорд. Так, с полушариями не получилось… Но зато я впервые в океане. Смотрим на карту. Все правильно. Если не считать, что Баренцево море — море весьма условное, поскольку это участок океана. И Северное, которое мы проходили вчера, — также. О Баренцевом у меня воспоминания разные. И «поверхностные» и «внутренние», поскольку я там знакомился сначала со службой подводной лодки, а потом, уже много лет спустя, был декабрьский месячный рейс на тресковом траулере, когда одной из главных задач после вахты было заклиниться в койке, чтобы не било головой в переборку. Помню, я придумал какую-то шлею вроде детских вожжей — под мышки и сзади за шею, а концы привязывал за койку в ногах. Океан Баренцево море или нет? Не знаю. Когда подаешь рыбу из ящика на рыбодел, то не до таких вопросов. Мы ушли тогда к Медвежке, и за три недели так ни разу и не рассвело. А океан-то надо видеть, чтобы понять, что ты в океане. Потому что одна из главных особенностей океана — это его дыхание.

Вы стоите на палубе. Солнце. Глядя на поверхность воды, вы можете заключить, что ветра нет, — до самого горизонта ни морщинки, а судно ни с того ни с сего раскачивается, будто волна баллов пять или шесть. И чем крупнее судно, тем качка эта сильней. Штиль, а может раскачать так, что под форштевнем хрип стоит, когда судно завалится носом. Что такое? Это дышит океан. Ветра давно нет, ураган ходил где-то за тысячи миль, а водяные горы оттуда бредут во все стороны, не встречая берегов, и где-то еще за тысячи миль другое судно через неделю начнет кланяться и скрипеть от этих же именно волн. Это, собственно, и не волны в том понимании, которое мы, озерные и речные люди, применяем для обозначения известных нам явлений. Волн этих не видно, но если приглядеться пристально, вдруг замечаешь, что вокруг судна иногда возникает странное какое-то явление, когда вполне спокойные вроде поверхности находятся на заметно разных уровнях.

— Ну, мать честная, и еда опять, — говорит Станислав Дмитриевич. Он только взял и сразу откладывает ложку.

— Да уж, — бурчит мастер, с опаской глядя на поверхность супа в миске. Там в томатного цвета пятнах жира плавает лук. Капитан супа не наливает. — И не жареный, и не вареный, а? Виктор Дмитриевич, вы с шефом говорили?

Шеф — это повар. Но он так же похож на шефа, как налим на осетра. Это смуглый, лоснящийся, очень любящий себя парень лет двадцати двух. Его уже звали на общее собрание, спрашивали, собирается ли кормить экипаж лучше. Он стоял, не отвечая. Ждали минуту, ждали две. Спросили снова. Он опять молчит. Еще ждали. Уже всем невмоготу стало от его молчания, а он только губы облизывает и смотрит на всех своими маслеными черными глазами.

— Ну так что? — спросили в третий раз. — Будешь наконец работать, или так все и будет продолжаться?

Когда стало понятно, что он и в третий раз не ответит, встал Виктор Дмитриевич и сказал, что раз молчит — значит, осознал, потому что если бы он сам, шеф то есть, не захотел бы улучшить свою работу, так, наверно бы, это сказал. Этот гусь еще раз губы облизал и вышел. А теперь, раз Виктор Дмитриевич его от выговора спас, претензии, естественно, к нему. Я, признаться, никакого особенного греха в том, что у нас пища не наивысшего качества, не вижу, — в моем представлении давным-давно засело, что есть два сорта еды: одна — домашняя, другая — столовская. И сравнивать их нечего, поскольку ведь не поварихе из вокзальной столовой, а своей жене я покупаю цветы. Да еще при этом хожу по цветочному ряду, выбирая и думая о том, какие у нее будут глаза. Так что не такие уж у меня права, если разобраться, требовать, чтобы ко мне относились как к подарку судьбы в каком-нибудь нашем заведении общественного питания. Ресторан — другое дело, там ты платишь втридорога, за то самое и платишь, что вокруг тебя за хорошую плату разыгрывают сцену необыкновенной любви к тебе. Кухню судна я, естественно, ни домашней, ни ресторанной считать не мог.

XXII

Наверно, всякий, кому в руки попали эти записки, рано или поздно скажет: ладно, остановимся-ка, смысл ясен. Огромное судно идет на край света, мужественные мужчины, не боясь ни жары, ни шторма, возят туда-сюда громадные ящики с ценнейшим товаром… Гольфстрим, Гавана, Бермудский треугольник… Но женщины-то хоть когда-нибудь появятся? Играют они хоть какую-то роль в жизни моряков, или слухи преувеличены?

Ну, во-первых, должен уже, кажется, в третий раз заметить, что записки мои в некотором смысле документальны, а документальность — сестра сдержанности, и если меня где-нибудь от действительных фактов относит, то я сразу стараюсь об этом предупредить. Так вот, в экипаже «Голубкиной» числилось по судовой роли две женщины — одна из них была официанткой у нас, в кают-компании (Нина Тимофеевна), другая — в столовой команды (Галина Ивановна). Благодаря им над обеденными столиками на судне (а накрывать на стол должна все же женская рука) витал дух Хозяйки. И если на этот случай условно приравнять дух к запаху, то в кают-компании этот дух Хозяйки хотя, конечно, и присутствовал, но был столь же трудноуловим, как, скажем, запах цветка незабудки, растворенный в объеме воздуха станции метро «Маяковская», в то время как в столовой команды это был запах букета черемухи, если вы погрузили в этот букет лицо. Вообще же обе судовые дамы смотрели на «Голубкину» как на нечто временное. У Галины Ивановны месяца через три должен был родиться ребенок (муж, по нашим правилам, служить на одном судне с ней не мог и, видимо, для того чтобы на всякий случай быть поближе, плавал в Атлантике на другом судне). Галина Ивановна должна была покинуть судно и флот на достаточно долгое время по не зависящим теперь уже от нее обстоятельствам, с Ниной же Тимофеевной все было не так просто. Нина Тимофеевна смотрела на «Голубкину» свысока, и причина ее высокомерия долгое время была для меня загадкой. Высокомерие это и даже чуть ли не пренебрежение не было направлено на людей, как таковых, а адресовалось именно судну как организатору некоего образа жизни.

Наши две дамы иногда в теплых широтах вечерком выходили посидеть на палубе, и, раз-другой перекинувшись с ними словечком, я убедился, что действительно Нине Тимофеевне здесь не нравится. Она этого не скрывала. Плавание на «Голубкиной» казалось ей не плаванием, а профанацией. Я спросил — почему, она ответила, что рейс длиной в полтора месяца это вообще не рейс. Ничего, мол, не успеваешь, а она этого не любит. Я пытался узнать, что именно не успеваешь, но ответа не добился.

— То ли дело на научниках, — мечтательно добавила Нина Тимофеевна. — Уж уйдешь так уйдешь.

И она профессионально, так мне показалось, принялась вглядываться в горизонт, на котором шесть дней не показывалось ни клочка земли. Виктор Дмитриевич сказал мне потом, что плавает Нина Тимофеевна уже лет двадцать или двадцать пять. Снимаю шляпу.

Но, должно быть, понимая, что кают-компания недополучает тем самым некоторое количество женской заботы, Галина Ивановна внизу, в столовой команды, завела дело так, что про каждого, кто сидел за ее столиками, она знала и, казалось даже, за каждого ощущала — нравится ему харч, не нравится, сыт человек или надо ему еще что-нибудь предложить… Я однажды утром, после подхода нашего к причалу какого-то американского города, прозевал завтрак в кают-компании и сунулся выпить стакан чаю к Галине Ивановне. Живым, как говорится, я оттуда не ушел. Мне пришлось съесть и кашу, и яичницу, и тарелку бутербродов. Галина Ивановна помнила все — что сейчас у нас целый день экскурсии (мы были, кажется, в Техасе), что жаль тратить валютные тугрики на еду, если можно поесть на судне, что мужчина с утра должен обязательно плотно заправиться, иначе он ходит злой весь день, что предстоит жуткая жара — уже, мол, сейчас за тридцать, а значит, есть днем не захочется, но это обманчиво, поскольку организм есть организм, и т. д. Я с трудом отбился от пакета с бутербродами, которые она хотела дать мне с собой. Она обо всем помнила. Не помнила только о том, что ей самой надо торопиться к экскурсионному автобусу… Я проклял себя за свою прожорливость, когда увидел ее (сам сидя уже в автобусе) чуть не бегущей. Жара, все изнывают, автобус дает нетерпеливые гудки… Да здравствуют заботливые, добрые люди! Благодаря им нас посещает иногда стыд, тот именно действенный стыд, который заставляет нас поворачивать лицо к одним и отворачивать от других.

Кроме этих двух дам и самого названия судна, ничего другого на «Голубкиной», что бы напоминало о женщинах, не было. Должно быть, члены экипажа ощущали, что баланс природы нарушен, и, видимо, в компенсацию время от времени мне приходилось выслушивать рассказы о случаях, связанных с пребыванием женщин на кораблях. Предисловие обычно бывало типовым.

— Вот вы, Михаил Сергеевич, историю пароходства пишете.

— Пытаюсь.

— Так вы там, смотрите, про нас получше напишите!

Я заверял, что усилия будут приложены.

— А еще лучше, — говорил гость, — про нас вообще не надо, а я вам вот такой случай расскажу… Пришла к нам тогда на судно буфетчица, Галя. Нормальная такая девчонка, лет двадцать, чистенькая… (Я понимал уже, что раз такая характеристика, значит, история будет почти романтическая.) Пришла. Работает, все нормально. К ней один пытается прибиться — она ему поворот, другой — тоже. Третий… Никому удачи нет. Ну, а дело это опасное, если они ни с кем. Судно все-таки. Друг у друга на глазах. Молчим. И обязательно кто-нибудь по-настоящему врежется. И вот, значит, Петя такой у нас был, здоровенный амбал, он как-то к ней вломился. Ну, не то чтобы вломился, а вошел просто в каюту и говорит: ты мне снишься — и все прочее. Я, мол, так жить больше не в силах. Ну, она ему в ответ: уходи. Как же это, говорит, уходи! Без тебя я, мол, спокойно жил, а теперь не знаю, что делать. Снизойди уж, потому что я не знаю, что дальше сделаю. Да что сделаешь, говорит она, ничего ты не сделаешь. А пока уходи из моей каюты. Не уйдешь — я сейчас первого помощника позову, чтобы он тебе мозги вправил. Да что ты, говорит, Галочка, я же слова не сказал, к тебе руки не протянул, не то чтобы зло сделать… Еще бы, она говорит, не хватало. А чтобы тебе доказать, говорит он, как я тебя люблю, я сейчас в иллюминатор выкинусь, если ты ничего другого мне не скажешь. Ничего, говорит она, не скажу, и пугать меня нечего. Не испугаешь. Тем более что ни одному твоему слову я не верю. Не веришь, говорит, ну так смотри… Иллюминатор у нее в каюте был большой, квадратный. Он его открыл, а она все смотрит, потому что не верит, конечно, что он может выкинуться. Ну, и он тоже не имел в виду никуда выкидываться, просто здоровый был мужик, ему на руках повисеть — одно удовольствие. Рука у него — как моя нога. Ну, вылез в иллюминатор, за край держится — и повис над водой, а сам все с ней продолжает разговаривать. Я, говорит, не могу больше жить, наблюдая тебя. Она подошла, но только плечами пожимает. А он одно твердит: снизойди. Об этом и говорить нечего, отвечает она. Только, мол, потому тебя слушаю, только потому по физиономии ты сейчас от меня не получил, что ты вроде беззащитного сейчас — обе руки заняты. Говорили они так, говорили, он видит, что ничего не выйдет, и хотел было обратно влезть, но сил уже нет. А дело в темноте, к ночи, и холодно… И высота — метров десять. Держи, говорит, сорвусь. Ну, а где ей такого амбала удержать! Пока она поняла, что он не шутит, да побежала кого-нибудь звать, он тем временем и сорвался.

— Тревогу играли? — спрашиваю я.

— Не, не играли. За нами немец шел, с него заметили и подобрали. Просигналили нам, что, мол, все в порядке, жив-здоров, можете получить.

— А что потом?

— Да что… Списали с парохода.

— И все?

— Все. Поженились.

— Как так?

— Ну, как. Снизошла. Все ж таки поступок. За бортом оказался из-за нее.

— Это ж поневоле!

— Поневоле не поневоле, а почти ЧП. Не знаю, не видел — говорят, хорошо живут.

Это первый вариант истории — женская неприступность и мужской поступок. Это неважно, что не очень умный, важно, что поступок.

Вариант второй. Про лихую девицу. Девица такая сначала терроризирует судно своим бесстыдством, но потом выбирает одну жертву, обычно кого-нибудь из командиров. Одна такая птичка, например, не давала проходу молодому старпому, он от нее уже бегать стал. Но однажды она, сильно на взводе, пришла к нему в каюту и просто потребовала, чтобы он отнесся к ней с большим вниманием. А сама лыка не вяжет. Он ее и так уговаривать, и этак, чтобы к себе шла. Никак. В конце концов видит, что она, сидя перед ним на диване, уже спит. Он решил кого-нибудь позвать, чтобы отвели ее в каюту, но чтобы кто-нибудь в это время не заглянул и лишних разговоров по судну не пошло, он дверь на ключ. Пошел к второму помощнику: так и так, помоги. Пришли вместе, отпирают каюту, а там пусто. Только иллюминатор открыт. Они вниз глянули… (Условия, как и в предыдущей истории, — высоко, холодно, темно.)

— Ну что, — спрашиваю я, на сей раз уверенный в ответе, — тревогу играли — «человек за бортом»?

Но опять не угадал. Тревогу не играли. Потому что тут же выяснилось, что она уже у себя в каюте — и спит. Оказывается, вылезла из иллюминатора наверх, на палубу. Как она умудрилась, говорит рассказчик, никто потом понять не мог, — мало того, что там акробат не вылезет, где она, пьяная в дым, с первой попытки выбралась, так еще и качало… Вот какие дела.

— Списали? — спрашиваю я.

— Списали.

— Поженились потом?

— Кто?

— Ну, они.

— Да ты что!

— А что? Поступок ведь?

— Так с чьей стороны? Кому бабьи поступки нужны?

Вариант третий. Про иностранцев. Это типичный рассказ того, кто служил на «пассажирах», но за какие-то провинности теперь этого права лишен. В этих рассказах обязательно звучит пренебрежение к тем, кто на пассажирских судах служит, и тем более решительное, чем решительнее и бесповоротнее рассказчика в свое время с такого судна удалили. Рассказчик ни за что не признается, что ушел оттуда поневоле, скажет, что ушел сам, потому что там халдей на халдее и вообще честному и гордому человеку делать на таком судне нечего. Типовой рассказ: боцману на большом пассажирском судне звонит кто-то по телефону и сообщает, что в одной из его выгородок уединились двое пассажиров-иностранцев, он и она, а чем они там занимаются, боцману не худо бы проверить. Кто говорил — неясно, трубка повешена, но боцман на всякий случай отправляется проверить свои кладовые и выгородки. Их у него много. Где краска хранится, где запасные тросы… И вот открывает он один такой низенький пенал, нагибается в темноте — и тут получает дамским острым каблучком в лоб. Но боцман есть боцман. Прежде чем потерять сознание, он должен что-нибудь сказать. Он и говорит:

— Ноу смокинг!

XXIII

Курсантов мореходного училища у нас пятеро.

Впрочем, тут надо бы хоть по два слова о каждом.

Курсант № 1. Высокий, черноволосый, довольно красивый, если иметь в виду черты лица. Вижу его часто. Форма одежды на торговых судах утверждена, но блюдется не строго — одеты в свое, и потому я какое-то время не знал, что он курсант, да еще четвертого курса, думал — матрос. Что он молчалив, ясно было сразу, но потом я стал смотреть на него с опаской, потому что хоть на мостике по традиции обстановка и более служебная, чем где бы то ни было на судне, и в присутствии мастера остальным полагается помалкивать, но и тут если на руле стоит человек живой, то обязательно даже в том, как он повторяет команды, нет-нет да проскользнет искра. Курсант же стоял как доска красного дерева. Ни малейшего признака возбуждения или интереса. Эту же каменную невозмутимость он демонстрировал даже в Гаванском зоопарке. Непонятно было, зачем он туда пошел. От клетки к клетке он ходил все с той же непроницаемой физиономией. После зоопарка мы отправились на пляж. Не дрогнув ни одной чертой лица, он разделся. Раздевшись, встал в кружок играющих в волейбол. Как и все, он выпрыгивал на пас, валялся по песку, бегал за мячом. Лицо его при этом хранило невозмутимость. Я потом стал предполагать у парня паралич лица… Бывает же так — застудил, допустим, лицо целиком. Двигательные функции щек замерли. Но хоть глаза-то, думал я, хоть глаза должны же выдавать перемены настроения. Должны-то должны, но не выдавали. Такое возникало ощущение, что прыгает, бегает, купается, смотрит зверей в зоопарке этот парень не для себя, не ради себя. Но для кого? Не знаю.

Курсант № 2. Он тоже из стоящих на руле, тоже высокий, но скорее белокурый. У него маленькие умные глаза, несколько щеголеватые ответы, будто в каждом слове пружинка, и вообще — очевидное ощущение гордости оттого, что ему доверено участвовать в управлении судном, да еще таким судном. Это же чувство гордости бывает страшно ущемлено. Тогда, если он чего-то не знает и что-то еще не умеет, курсант № 2 багрово снизу вверх краснеет. А многого еще, естественно, не умеет. Однако реакция у него на все происходящее на судне — не матроса, а командира. Матрос, кстати, и щеголять четким ответом не станет, и стыдиться, что чего-то не знает, тоже не будет. Иная чуткость, иной порог судового патриотизма.

Я спросил у Виктора Дмитриевича, откуда такой мальчик.

— Заметили? — сказал Виктор Дмитриевич. — Правда, заметен? У этого паренька морские корни… Уникального имеет деда.

Смысл того, что рассказал мне Виктор Дмитриевич, сводится примерно к следующему: одним из самых больных вопросов отдела кадров является проблема отпусков. В рейсах у моряков выходных нет, они накапливаются, прибавляясь к отпуску. За семимесячный, скажем, рейс их набегает десятка три и больше, моряк нормальным образом должен девять с небольшим месяцев в году плавать, а остальное время — быть в отпуске. К тому же еще множество моряков имеет право на учебные отпуска: необходима периодическая доучеба и переучеба на курсах всякого повышения, и так далее, и тому подобное. У моряка есть неотъемлемое право требовать отпуск, если тот не предоставляется вовремя, у отдела кадров есть обязанность отпуск моряку своевременно обеспечивать. Но как ты обеспечишь всем отпуск вовремя, если, скажем, у капитана, старпома, механика и второго помощника подошел срок одновременно, а судну как раз надо идти в долгий и ответственный рейс? Да еще, скажем, в отпуск пора идти электромеханику, в хозяйстве которого новый человек должен разбираться месяца два, чтобы только войти в курс дела; системному механику, который, прежде чем приступить к своим обязанностям, проходил специальные трехмесячные курсы по освоению шведских автопогрузчиков, немецкой гидравлики и французского кранового оборудования, да еще пора в отпуск двум электрикам, которые вручную перещупали все триста километров электропроводки судна, и раз так, в темноте найдут любой контакт и любой плавкий предохранитель. И отделу кадров ясно, что одновременно не только всех этих людей, но даже половину их отпустить совершенно невозможно, потому что, в отличие от берегового учреждения, когда отсутствие человека на рабочем месте означает лишь то, что его работа не делается, здесь они так взаимосвязаны, что нарушение одного звена означает прекращение общей работы. И любое судно, если ушла в отпуск (даже при самой полнокровной замене) треть постоянного состава, начинает тяжело хворать. Это знают кэпы, это знает весь командный состав. И отдел кадров знает, потому что отфильтрованные субординацией и эфиром матюги все равно летают над океанами как в виде радиограмм, так и в виде их отсутствия, ибо на некоторые вопросы просто нечего отвечать.

Но потом каким-то загадочным образом все приходит в соответствие. И люди получают свои отпуска, и суда не простаивают.

Однако на всякое правило бывают исключения, и таким вопиющим исключением в вопросе отпуска является один, если можно так сказать, трижды дед — по виду, по неофициальному названию судовой должности (главный механик) и по семейному своему положению (упомянутый курсант как раз приходится ему внуком). Главный механик этот служил в пароходстве сорок с лишним лет, и в той же мере, как у большинства моряков одной из довольно важных задач бывало каждый год прорваться в отпуск, прихватив те месяцы, когда так хорошо на южных пляжах, а базары забиты грушами и виноградом, как у трижды деда была задача совершенно противоположная. Он хотел так обвести отдел кадров, чтобы в отпуск не ходить вообще. Надо заметить, что если бы он был механиком обычного, что ли, класса, то ничего бы, конечно, у него не вышло: такому бы отдел кадров не позволил портить свою статистику, — но трижды дед был механиком знаменитым, замечательным. С тридцатых годов в его руках побывали практически все судовые установки, а по части умения эксплуатировать их он равных себе имел не много, и послать его на какое-нибудь громадное и энергетически сложное судно, покуда как-то неуловимо ускользнули в отпуск все ведущие специалисты, означало для отдела кадров уже больше об этом судне не беспокоиться. Надо сказать, что свет вообще так устроен, что одному человеку почему-то удается то, что не удается другим. Трижды дед не выносил отпусков. В отпуске жить ему было неинтересно. Пятнадцать последних лет он фактически отпусков не брал, в результате чего у него накопилось в общей сложности отпускных месяцев что-то около сорока. И ни отгуливать их, ни брать за них денежную компенсацию он совершенно не собирался.

Курсант Миша приходился легендарному деду внуком. И, судя по всему, знаменитый дед, редко бывая на берегу, все же сумел вдохнуть во внука что-то главное в отношении службы на море. Я подолгу, бывало, находился на мостике и ни разу не видел, чтобы рулевой Миша томился на руле, как совершенно очевидно томились другие рулевые. Я ни разу не видел, чтобы Миша торопился уходить с мостика или увиливать от работы. Помню, как-то не спалось, и часа в три или четыре ночи я вышел из каюты подышать. Было темно, на корме в черной яме плавательного бассейна что-то мелькало. Я заглянул через борт бассейна. Там со щеткой в руке и с фонариком в другой трудился, отмывая краску от вуали мазута, курсант Миша. Насос, которым наполняли бассейн, время от времени у нас барахлил, засасывая воду не из той магистрали, и тогда аквамариновую голубизну стенок бассейна подергивало серой пленкой. На судне круглосуточно наводят порядок — нормальное дело. Я бы забыл об этом, если бы поутру, часов в десять, не увидел Мишу снова в пустом бассейне. Он опять мыл стенки.

— В чем дело? — спросил я. — Ты же ночью мыл?

— Сочтено, что вымыто плохо, — ответил он, не переставая орудовать щеткой в содовой пене. В тоне ответа было недовольство тем, что первый раз было вымыто плохо, а не тем, что заставили переделывать.

Когда я встретил старпома, я вспомнил Мишу, его невыспавшиеся, красные глаза и спросил, надо ли было гнать парня переделывать то, что он явно делал в первый раз стараясь.

— А как же? — буркнул старпом. — Гонять надо как сидорову козу, иначе толку не будет.

Я знал, что если не гонять, то толку не будет, но также знал, что толку может не быть, если даже гонять вовсю. Есть такие примеры. Сам, можно сказать, такой пример. Может, поэтому я сам бы гонять уже не смог. Я знал, что в моем характере уже давно нет того, что необходимо для должности старпома, работы хирурга, труда воспитателя. Мне не хватило бы смелости распоряжаться другим человеком и уверенности, что я лучше знаю, кому что надо делать, чтобы было хорошо в будущем.

И опять ночь, мы сбавили ход до малого, подходим к устью Миссисипи. Длинной дугой к нам подбегает огонек лоцманского катера. Я смотрю с верхней палубы надстройки — вот перевесились за борт плечами четвертый помощник и курсант Миша: штурман смотрит, когда же лоцман ступит на вывешенный к воде трап. Миша держит в руках конец линя, — там внизу к линю привяжут портфель или сумку лоцмана. Вот загудела машинка подъема, гудит долго, и наконец из-за борта появляется голова лоцмана. Лоцманы, поднявшись на борт, никогда не протягивают руки, чтобы поздороваться, — может быть, правда, четвертый помощник слишком маленькая величина на судне, чтобы до него снисходить. Лоцман, сопровождаемый четвертым, скрывается в надстройке, а Миша, поставив около себя портфель лоцмана, аккуратно свертывает линь. Линь длинный, его надо распутывать. Миша садится под лампочкой на корточки.

— Портфель скорее неси! — кричу я ему сверху. Черт его знает, этого лоцмана, мы ведь не у себя дома. Потом еще скажет, что его портфель умышленно задержали, чтобы ознакомиться с содержимым. Миша вскакивает и смотрит вверх, в темноту. Он, вероятно, не понимает, откуда кричали. От желания сделать оба дела как надо, как подобает настоящему моряку, он мгновение медлит. Потом, подхватив портфель, бросается за лоцманом вдогонку. Ерунда, конечно, но это штришок к портрету Миши. Ему любое дело хочется выполнить лучше. Я интереса ради проверил, что с линем. Это, правда, была уже совершенная мелочь. Но Миша после вахты — на вахте он, естественно, сойти к борту не мог — спустился вниз и свернул линь аккуратной бухточкой.

И еще штришок. Перед уходом с судна курсанты должны пройти собеседование с капитаном, капитан устраивает каждому из них вроде последнего опроса. Я присутствовал при том, как Эдуард Александрович разговаривал с Мишей.

Знаниями своими, надо сказать, он меня не поразил, единственно, что ни одной цифры не было зазубрено, и, отвечая про величину дедвейта, мощности машин, емкости грузовых трюмов «Голубкиной», Миша называл цифры, близкие к истинным, то есть имел довольно верное представление о судне.

— А какого вращения винт? — спросил Эдуард Александрович. — Правого или левого?

— Обычно бывает правого… — чувствуя подвох, сказал Миша.

— Нет, левого. Знаете, для чего это сделано? Когда дают задний ход судну, то при обычных винтах, нерегулируемом шаге и правом вращении винт, естественно…

И так далее. Следовало пять минут технического монолога.

Поведывалась судоводительская тонкость, открывалась щелка в профессиональную тайну. Миша слушал… Обычно говорят — «открыв рот». Нет, рот у него был закрыт, но он весь подвинулся вперед, хотя и не стронулся с места. Можно было не сомневаться, что он запоминает слова капитана намертво.

Я за потомственность в профессиях. Ни капли не сомневаюсь в том, что Миша через десять лет сам будет капитаном. Готов держать пари.

Третьего макаровца зовут Алеша. Такое ощущение, что мальчика этого жизнь уже обрабатывала горелкой и пескоструем, пытаясь уничтожить то, чем отличался он от других людей. Этому мальчику пошли бы шелковистые длинные волосы, а острижен он как-то зло, куце, будто стригли специально чтобы не подстричь, а выстричь. Лицо Алеши должно быть матовым и нежным, а оно все в каких-то сине-малиновых бликах, болезненное, и у рук слишком тяжелые кисти, и плечи, в которых еще жив разлет, легкая и гордая подвижность, уже чуть согнулись под навалившейся на них тяжестью, и в полутьме мостика, если не рассматривать Алешу внимательно, можно решить, что перед вами тридцатилетний, уже начавший уставать, много поработавший в жизни человек.

Но надо взглянуть Алеше в глаза и услышать его голос, и тогда становится ясным, что в этом мальчике осталось живым то, что полностью устраняется перемешиванием, когда людей, как кашу, жизнь вдруг начинает мешать общей мешалкой. Ясные, замечательные своей мягкой задумчивостью у Алеши глаза, сдержанная приветливость, и нет ни малейшего намека на то, что Алеше приятно было бы собеседника подловить, — того, с чего якобы начинается моряк. Нет совсем в Алеше и показухи, от власти которой мало кто уходит в раннем юношеском возрасте. Мальчик этот, видимо, из семьи не очень-то великого достатка. Это семьи, где дети — продолжение породы своих родителей, а не существа враждебного родительскому образу мыслей. Это семьи, где детей не бьют, где их стараются оберегать от страшного в жизни, и дети, вопреки законам педагогики, вдруг рано начинают многое и уметь и понимать. Именно такие семьи почему-то при разного рода общих невзгодах скорее всех теряют своих мужчин. Неживучие мужчины в таких семьях — это генетические, можно сказать, добровольцы.

Поступков Алеши вспомнить не могу, да ведь курсанту-практиканту на таком судне, как «Голубкина», не очень-то и дано совершать какие-то поступки. Разве что при посещении зоопарка в Гаване, о котором речь пойдет впереди, Алеша стоял у клеток молча и, казалось, с печалью глядел на животных за решеткой, да на судне, когда показывали фильмы, Алеша совсем не смеялся в тех местах, где гоготали объединившиеся в Массового Зрителя до тех пор вполне самостоятельно соображавшие матросы и мотористы. Но ни то, ни другое ведь не поступки? Чтобы получить право на поступки, на судне Алеше надо еще много отстоять вахт. Счет этих вахт начат, и оттого, верно, Алеша совсем не загорел. А мы были в Гаване неделю под тропическим солнцем, и потом по всем портам до Балтиморы нас сопровождала жара, но Алеша солнца не видел.

И еще два курсанта. Трое предыдущих пошли в рейс получать практику по будущей специальности: двое — штурманскую, третий — машинную; эти двое отправились в рейс дневальными. Что делает дневальный? Моет трапы, убирает в каютах командиров, выполняет всякого рода черную работу. Работу им ищет старпом, может подкинуть первый помощник и уж всегда обеспечит боцман. Ничего зазорного, конечно, ни в какой работе нет. Работа, как таковая, говорят, человека и сотворила. Об этом не спорим. Но когда без пяти минут штурманы дальнего плавания (а оба на четвертом курсе) на большом, отлично оборудованном судне за весь рейс до Америки и обратно фактически ни часа не отдали чисто морской практике, сорок восемь раз вымыли вместо этого главный трап надстройки, то как это назвать? Да еще раз в неделю драили до сверкания по десятку гальюнов и душевых, часов по сто пятьдесят отдали работе с пылесосом. Кто говорит, что это вредно, нехорошо? И полезно, и хорошо, и в высшей степени нужно судну. Но только вместо ли штурманских дел?

У них был выбор. Идти штурманами-практикантами: а) Северным морским путем; б) помаяться в каботаже на небольших судах, где неважные бытовые условия и где много за рейс не заработаешь; в) идти кем попало в дальние рейсы, где все штурманские, навигаторские вакансии уже были заняты. И при том заработать.

Не будем ханжами. Если парню предоставляется возможность заработать — отчего этого не сделать? Но здесь вопрос стоял иначе: или — или. Или получаешь практику по будущей специальности, полноценную, трудную и ответственную, но денег при этом зарабатываешь немного, или идешь уборщиком, поломоем заколотить деньгу, зная заранее, что всякий командир на судне — и уж, гарантированно, старпом — будет смотреть на тебя как на личность довольно ничтожную. И не потому, что ты дневальный, а из-за того именно, что ты, курсант четвертого курса, то есть фактически уже готовый штурман, согласился им не быть. В голосе старпома, когда он приказывал что-нибудь этим двоим, проскальзывали рабовладельческие нотки.

И эти двое (вот законы мимикрии!) стали вести себя сообразно тому, как на них смотрели. Смотрели на них как на народ дешевый, дешевку они и принялись корчить. Корчили из себя балбесов, которыми вообще-то; конечно, не были. В первую очередь, естественно, внешне: один отпустил себе баки и бороду, другой — гнуснейшие усы. Оба держали свои физиономии в постоянной готовности к дурацкому выражению и к тому, чтобы поржать. Уже через несколько дней рейса совершенно добровольно они стали какой-то клоунской парой. Один все время пожимал плечами, будто недоумевал, другой идиотически вздергивал верхнюю губу, как бы проверяя собственную готовность к неожиданному смеху. Лучшей ареной для их клоунского веселья стал, естественно, бассейн: оба возлюбили возиться в воде, хрюкать, орать и топить друг друга. Выдумали такой аттракцион — прыгнув вместе с борта бассейна, толкнуть другого задом на лету. Упражнение номер два — достать задницей дно нашего бассейна. Глубина — три с половиной метра.

Когда я смотрел на них, я все думал о том, как это страшно, если эти двое весельчаков еще ничего не знают о своем будущем, уже совсем близком, когда молодой штурман стоит на первых самостоятельных вахтах. У тебя первая самостоятельная вахта, а тут почему-то собралось все вместе: курс, оказывается, проложен с неувязкой, начинаются узкости и проливы и два судна впереди словно взяли тебя в ножницы. Ты отворачиваешь, но они прут зеркально твоему курсу, словно сговорились зажать в клещи. Да еще в каналах связи УКВ одно пьяное бормотание. Это не английский, а какая-то сплошная каша, и этой каши надо воистину пуд съесть, прежде чем начнешь понимать, из чего она состоит. Оттого, наверно, в таких тихих (можно сказать — тишайших) четвертых помощников превращаются мгновенно самые веселые курсанты, и стоит недавний щеголь, вцепившись глазами в силуэт идущего наперерез парома, и не замечает, что темные пятна от его подмышек дошли уже чуть не до пояса. Страшно. Промашки в морском деле стоят дорого. Промашками тут занимается суд. Если ты в чужих водах, суд этот ведется на чужом языке, на том, который в виде каши прет сейчас из эфира.

Я зацепился за курсантов в связи с телеграммой, которую получил Виктор Дмитриевич. Одно из этих милых созданий, резвящихся в бассейне, надумало, например, жениться. Мать, естественно, в панике. Она, правда, не видела, как сын достает задницей дно бассейна, но похоже на то, что и вся остальная деятельность сына не сильно отличается от его деятельности здесь. Мать в панике: отговорите! остановите! запретите!

К счастью или к сожалению, запретить такое никто не мог.

Виктор Дмитриевич мог только развести руками.

XXIV

Ночь, второе июля. Когда оказываешься в темноте на крыле мостика и ветер метров двадцать в секунду тянет тебя за волосы за борт, а во тьме не столько видимые, сколько ощутимые встают одна за другой темные спины волн, то вдруг начинаешь понимать, что представляли собой первые путешествия через океан — без двигателей, без сегодняшнего навигационного оборудования, без карт, без прожекторов. Благополучный исход плавания, когда стоишь вот так над черными волнами, которые еще не разогнались, но ты знаешь, что ветер за ночь их разгонит как нужно, представляется вообще лотереей. В лучшем случае земля покажется в светлое время суток. А если к ней принесет ночью? А что за берег тебя ждет? Старая картинка: корабль бросил якорь где-то чуть не на горизонте, а от него к берегу опасливо отправляется шлюпка. А уж осадка-то, осадка была у тех каравелл…

Третьи сутки ночами нет ни звезд, ни луны, а днем — солнца, только серые волны, которые заламывает в белизну ветер, и серое тесное одеяло неба. Куда плывем, что вокруг нас в океане? Даже сейчас, когда два современнейших локатора своими лучами ощупывают с периодом в пять секунд все кругом, когда благодаря им мы полностью осведомлены обо всех находящихся в радиусе тридцати миль от нас судах и нам известно, где они относительно нас находятся, их курс и скорость, время, через которое они будут в максимально близкой к нам точке, известна даже дистанция максимального сближения; когда два безотказных дизеля, каждый размерами с деревенскую избу, с железным постоянством дают сто сорок оборотов на гребной вал, и если надо увеличить или уменьшить скорость, то излишне менять режим работы двигателей, а следует лишь… Оборвем фразу. Судно подчиняется легкому повороту ручки, нажатию кнопки. Надо лишь знать, какую из кнопок и ручек следует потревожить.

К вашим услугам на судне лифты, телефоны и успокоители качки. К вашим услугам система пожарного контроля, которая сразу же подаст световые и звуковые сигналы, если хоть в одной из пятидесяти контрольных точек судна появится малейшее задымление. К услугам все, но даже и сейчас, стоя на крыле мостика, понимаешь, что судно твое, левиафан в две сотни метров, — это скорлупка.

У нас началась килевая качка. В моей каюте по столу катался граненый карандаш. Не от борта к борту, а от носа к корме.

— Вниманию экипажа! Закрепить в каютах вещи по-штормовому.

А штормом еще и не пахло. Была только сильная зыбь. Что же бывало с теми, кто перебирался через Атлантику на тех деревянных качелях, которые назывались нефами, каравеллами, галеонами? О драккарах же просто вспомнить страшно.

Два слова о приборе, косвенно несколько раз упомянутом. Штурманский комбайн «Диджиплот» — американского производства. У нас в БМП им оборудованы самые крупные суда: новые контейнеровозы и пассажирские флагманы. Прибор этот — приставка к локатору. Он подключается к антенне и зацепляет те же «неровности» в окружающем пространстве, которые фиксирует локатор. Однако, в отличие от локатора, «Диджиплот» своей электронной машиной решает математические задачи — куда точка движется, ее скорость. Геометрические эти задачи в виде векторных треугольников решаются тут же, на экране локатора. Наше сознание еще в школе приучено воспринимать векторные задачи на глазок. И оттого здесь при первом же взгляде ясно, представляет ли собой опасность с точки зрения расхождения то или иное обнаруженное локатором судно. Совершенно необязательно смотреть на экран не отрываясь: появление каждого нового объекта — судна, маяка, береговой линии — «Диджиплот» отмечает звуковым сигналом и миганием сигнальной лампочки. Я заметил нашему третьему, что появление таких приборов сделает, должно быть, ненужной большую часть штурманской подготовки капитанских помощников. Он ухмыльнулся, вдоволь отмолчался по своей привычке, а потом и говорит:

— А еще эта штука может зарплату считать.

— Чего же робеете? — спросил я. — Сутки тратите, а машина может это сделать за минуты.

— Задача в машину не введена, — уклончиво ответил Владимир Александрович. И я остался в неведении — что чему мешает. Есть подозрение, что, когда дело касается валюты, никто на электронные результаты не надеется: все складывают столбиком, как в школе. Надежней. А то там какой-нибудь полупроводниковый триод отпаяется — и привет. Тем более что считают не только зарплату.

— А закупки в иностранных портах? — устало говорит Владимир Александрович. — Горючее, вода, продукты, обиходные предметы для судна?

Видел я эти «обиходные предметы». Несколько дней назад, уже дописывая эти страницы, я узнал, что «Голубкина» пришла из очередного рейса. У них опять был новый старпом — третий за полгода, — это был бывший грузовой помощник Михаил Дмитриевич. Первое, что я увидел на судне новенького, были американские карманные приемопередатчики УКВ. Перед Михаилом Дмитриевичем такой лежал на столе, у Вилора Петровича, второго механика, который стоял сейчас перед старпомом, из-под мышки торчала резиновая папки антенны такого же.

— Накупили, черти, — сказал я им после первых восклицаний. — Нет чтобы пожалеть госкопейку. И зачем внутри-то корабля? Железо же кругом, экраны!

— Проявляете техническую неосведомленность, — сказали мне.

И продемонстрировали.

Через восемь железных палуб в недра машинного отделения был тут же послан сигнал, чтобы я не сомневался.

— Машинная вахта, — недовольно и страшно четко ответили сквозь многослойное железо. — Слушаем вас.

— Теперь и в сауну с этой штукой? — спросил я, придумывая, как мне казалось, ситуацию поглупей.

— А как же? — с легким пожатием плеч ответили мне. — И в сауну. И не только в сауну. Это ж судно! Вы что, Михаил Сергеевич, забыли? Тут же человек может ежесекундно понадобиться. А сколько стоит секунда?

Это верно. На «Пушкине» однажды контакты машинного телеграфа не замкнулись при повороте рукоятки, потому что отстала набухшая краска, и судно чуть не влетело в скальный берег. Можно сказать — спас бог. А если бы такие укавэшки, так по ним можно было бы мгновенно продублировать все команды.

Вон он, технический прогресс. Я просидел два месяца на берегу, а он тем временем сделал на моем судне шажок. А сколько стоит мгновенная реакция специалиста на возможное техническое затруднение? Реакция капитана, старшего механика, электромеханика, специалиста по пожарной безопасности? Сколько стоят те пять-шесть минут, которые необходимы человеку, чтобы натянуть одежду и обувь, спуститься вниз или подняться наверх через десяток палуб, да еще оповестить других нужных людей? Сколько могут стоить такие пятнадцать минут? Двести долларов? Пять тысяч? Два миллиона?

Могут и больше. На таком судне, как «Голубкина».

XXV

Мы уходим к югу из района айсбергов, которым плыли последние сутки. Айсбергов так и не видели. Я жалею, штурмана ухмыляются моим диким сожалениям.

— «Титаника» помните? — говорят они. — Нет уж, Михаил Сергеевич, вода пусть будет лучше жидкой. Как-то привычней.

Не знаю, как для других, а для меня показателем кошмарности катастрофы, произошедшей с «Титаником», является вовсе не то, что такое замечательно оборудованное судно затонуло, лишь скользнув днищем по айсбергу, не то, что во время посадки на шлюпки проявилось все самое низменное, что есть в человеческой натуре, не то, что паника и неразбериха унесли сотни жизней, а то, что из тысячи двухсот оказавшихся в воде людей уже через двадцать минут в живых не осталось никого. И когда через час пришло спешившее на помощь судно, на его борт не было подобрано даже ни одного трупа. Все поглотило море. А ведь не было ни шторма, ни даже свежего ветра, не было ни мороза, ни льдов, лишь где-то далеко позади остался роковой айсберг. И время было уже к весне — апрель, не декабрь и не февраль. Четверть часа умеренно холодной воды — вот она, прочность нашей жизни!

Мы идем в тумане. Здесь теплый Гольфстрим встречается с холодным Лабрадорским течением. Тут почти все время туман, тут страшно интенсивная жизнь под водой на границах слоев теплых и холодных, тут ходят косяки, здесь знаменитые банки, на которых особенно обильные уловы… Но мы-то не ловим рыбу. Бр-р… мерзко! Туманы, клубы холодного пара, все сырое на палубах. Хочется тепла. Чтобы каждый день было жарче и жарче! И еще жарче!

Я еще не знал, что через неделю буду записывать в свою записную книжку прямо противоположное.

Два слова о моей каюте. Не в том, естественно, дело, что моя, а в том, что это каюта нынешнего грузового судна. Итак, площадь каюты метров двенадцать-тринадцать. Три прямоугольных иллюминатора примерно сорок на пятьдесят, две койки, одна с пологом, диван из плоских поролоновых подушек в коричневых клетчатых чехлах на молниях. Два кресла в одном стиле с диваном, привинченный стол, четыре узких вертикальных шкафа — для одежды и посуды. Кроме того, выдвижные ящики под койками, ночные столики, книжная полка с ограничительной съемной планкой — это чтобы не валилось все от качки. Потолок, или подволок, закрыт звуконепроницаемыми пористыми плитами, нижний его слой — это светленький пластик с узором редких дырочек. Большое ясное зеркало между кроватями, над зеркалом люминесцентная трубка, на подволоке еще три такие же. Настольная лампа, рабочее жесткое кресло. Дверь в коридор, дверь в душевую-умывальную. Переборки и двери обшиты коричневатым пластиком с древесным узором. Шкафы и койки — из матового темного дерева. В отдельных плоских шкафчиках лежат оранжевые спасательные жилеты, в них вшиты автоматически загорающиеся в воде сигнальные фонарики. Два нагрудника для взрослых, один — детский. На яркой оранжевой стеклоткани черные надписи: «Скульптор Голубкина». Душевая и прочее — там кафель, хромированные трубы, эмаль «слоновая кость». В душевой нет обшивки звукоизоляцией, и здесь вас сразу настигает воспоминание о домах в новостройках. Загудела водопроводная труба, на другой палубе грохнули молотком, ни с того ни с сего откуда-то позывные нашего «Маяка». Черемушки, Купчино, Кунцево. Привет вам из Атлантического океана! Но вот я делаю шаг назад, закрываю дверь в душевую, и шум соседей обрывается.

XXVI

Мы еще больше подвернули к югу — там на суточной карте погоды день ото дня, почти не смещаясь, стояла большая буква «H» (Hight) — высокое давление. Там антициклон, там зеркальное море и жаркое солнце. Ночью и утром рвало волосы, к вечеру ветер стал пожиже.

Мне сообщено, что я могу, если надо, говорить по телефону с Ленинградом. Я так понимаю, что десять дней приглядывались, и это награда за смирное поведение. Дома в Ленинграде никого не оказалось — так, впрочем, и должно было быть, время дачное. Однако досадно было терять телефонную вакансию, и я попросил дать номер Конецкого.

Он ни на какую дачу, естественно, не ездил. Он нисколько не удивился, что я звоню из Атлантики.

— Ну что у тебя? — сказал он. — В Ленинграде все о’кей.

Что он имеет в виду, когда так говорит, я никогда не понимал, но такой уж у нас сложился образец разговора: если он произнес «о’кей», я должен приветливо и неназойливо прощаться.

— У нас тоже все о’кей, — сказал я. Надо было уравновесить понятие «Ленинград» чем-то столь же весомым, и потому я добавил: — В Гольфстриме.

— Ну, счастливо, — сказал он вторично, не обратив внимания на мои географические намеки. — Будет возможность, обязательно позвони. Очень тебя прошу. Гораздо спокойнее стало, когда ты позвонил.

Надвигался День моряка. Виктор, должно быть, раньше нас вспомнил, что он надвигается. Ничего, впрочем, удивительного: Виктор был сейчас относительно нас гораздо восточнее.

Я положил трубку.

Был последний прохладный день. Океан становился густо-синим, мы шли Саргассовым морем. Я стоял на корме. Наш белый след за кормой был асимметричен: в одну сторону от него белизна сходила на нет постепенно, по другую сторону граница была резкой, пена в ту сторону не ползла. Должно быть, это было следствие того, что винт у «Голубкиной» один и корма скошена. Корма — малоподходящее место для тех, кто ищет отдыха и покоя, и все же сегодня я вижу тут сразу несколько человек — все они порознь стоят, глядя в воду, как я. Надоело. Больше недели мы не видим берегов.

Отправьте человека в полугодовой рейс в Австралию. Первые полтора месяца пролетят для него почти незаметно. Необходимость перемены ритма он ощутит лишь на исходе второго океана… Так во всем. Мы томимся в поезде, проехав в нем какие-нибудь семь часов, томимся в самолете на исходе второго часа, томимся даже в метро, если нам надо полчаса, чтобы пересечь под землей Москву. Когда-нибудь биохимики и невропатологи откроют тайну этих ритмов. Когда они ее откроют и изготовят таблетки, предотвращающие кризисный режим смены настроений, мир человеческих эмоций утратит одну из своих красок — серо-фиолетовую, усталую, зыбкую, сонную. Но взамен… что получит взамен? Четкость в работе, трезвость оценок, хороший аппетит… Мы превратимся, должно быть, в прекрасных работников, — но с чем, с какой краской будет контрастировать тогда краска радости и оживления?

День следующий. Преддверие жары. Влажность в воздухе такая, что мягкой и шершавой стала бумага. Опасаюсь за фотоаппарат и пишущую машинку: они не рассчитаны на пребывание в бане.

Над морем все еще дымка, но чувствуется, что дымка эта — последняя. Еще немного, и солнце хлынет. В ожидании этого вода стала в отвале от форштевня совершенно бирюзовой. Солнце уже идет как бы изнутри океана. В воде коричневые, бурые хлопья водорослей саргассы.

Рано утром мы прошли мимо лодки под парусом. Лодка была от нас примерно в миле. Косой парус ее поднимался и опускался с волны на волну. Даже в бинокль из-за легкой дымки нам было не разглядеть, кто в лодке есть. Никаких знаков или сигналов они не подавали. До берега миль восемьсот. Штурмана все время норовят довести до моего сознания, что мы находимся в Бермудском треугольнике, а значит, с нами ежеминутно может произойти бог знает что. Наибольшим успехом среди наших штурманов пользуется версия о том, что Бермудский треугольник — это место, где приборами зафиксированы (кем? когда?) значительные перепады в уровне океана. Есть, мол, такие участки, где уровень на двадцать пять метров ниже нормального. На мои вопросы о том, как можно физически объяснить причину подобных перепадов, никто ответить не желает.

— Странные вы вопросы задаете, — склонив голову к плечу (признак того, что он призывает всех в свидетели, какой болван его собеседник), говорит старпом. — Если бы можно было на эти вопросы ответить, так и загадки бы не было. А тут одни факты. Необъяснимые.

Загадочные мы все-таки существа. В чертовщину как будто верить перестали, и оттого все, что не может найти объяснений, нами отметается сразу как несерьезное. Остановить нас оно не может. Объяснимое же — ну, скажем, причина гибели того же «Титаника» — остановить не может тем более. Под нос смотреть надо, говорим мы. Нечего нестись вслепую там, где возможны айсберги. И по этим самым причинам ни одна пароходная линия и ни одна воздушная трасса не изгибается пугливо в обход Бермудского треугольника. Тысячи судов и самолетов пересекают треугольник. Моряки и летчики не преминут каждый раз вспомнить о том, что, мол, места-то, вообще, плохие, поганые места. Но плывут, летят. Нет объективных, убедительных причин сворачивать.

— Давай прямо, — говорит капитан судна, наставник, командир воздушного корабля. И чешет напрямую через треугольник. В конце-то концов, вероятно, думает каждый, ну отчего именно я, именно мы? Ведь большинство-то проскакивает! Что же я, хуже других, черт побери?

— Так я говорю? — спросил бы капитан Рыбаков.

XXVII

Все. Началась жара. Ночью в каюте 29°. Спал, направив струю вентилятора себе в лицо. Как отвернешься, так просыпаешься. Под утро стало 30°.

За завтраком, когда я начал было жаловаться, Виктор Дмитриевич тут же перебил меня вопросом:

— А каково, думаете, на дизельных лодках в тропиках? Не знаете? А пятьдесят пять в аккумуляторном отсеке не хотите?

Не успел я ответить, хочу я этого или не хочу, как Эдуард Александрович вспомнил, что на рыболовных траулерах, которые изготовляют на экваторе муку, еще хуже, потому что примешивается страшная вонь. Станиславу Дмитриевичу тоже захотелось принять участие в утешениях, и он сказал, что если представить себе службу танкиста в Средней Азии, то там наверняка… Одним словом, они между собой пришли к выводу, что меня убедили и наши бытовые условия еще далеки от того, чтобы на них так энергично жаловаться.

— Ну, а все-таки почему не работает кондишн? — спросил я.

Станислав Дмитриевич сменил выражение лица.

— Трубки у холодильников летят. От вибрации, — сказал он.

Подошел док и говорит:

— Вот отгадай: жара, а зуб на зуб не попадает. Что это?

— Моя каюта, — сказал я.

— А вот тебе… фиг, — сказал доктор. — Моя.

Тропик мы пересекаем за час, если не за полчаса, до входа в Гавану. Если бы его обозначить какой-то линией — скажем, линией буев, — ее в бинокль было бы с кубинского берега видно.

С пересечением тропика, по существующему в нашем торговом флоте положению, связано одно обстоятельство. Трудности службы в жарком климате компенсируются моряку двумястами граммов сухого вина в сутки. Отсчет идет с момента, когда нос судна пересек воображаемый пунктир. Добавочное условие лишь одно. Чтобы выдача вина являлась законной, температура окружающего воздуха должна быть не менее 28°. Однако нарисуем себе такую картинку: судно приходит из плавания, и артельщик сдает обратно на склад несколько ящиков вина. Объясняет артельщик свои действия тем, что в тропиках на этот раз оказалось прохладно. Нетрудно представить себе ту веселость, которая охватит при подобном сообщении кладовщиков. «А вы в каких тропиках-то были? Вы, наверное, не в те ходили?» — и тому подобное.

Но наши предположения фантастичны. Нет такого судна и нет такого артельщика. И нет такого капитана, который удивился бы скачку температуры, зафиксированному в судовом журнале при пересечении тропика. Потому что сами посудите — часто ли служебные обстоятельства не то что разрешают, а даже предписывают выпить стакан вина, и сделать это не только можно, но даже надлежит совершенно открыто, гляди на тебя хоть сам первый помощник. А тут, видите ли, из-за какой-то ерунды, вроде недостачи градуса в воздухе, этой возможности можно лишиться. Справедливо сие? Ну, по совести-то? Небось когда станет сорок в тени, так двух стаканов все равно не выдадут? Двух, впрочем, никто и не требует, а уж один — отдайте. Законный. Тропический.

И поэтому нет такого судна, утверждаем мы, и даже быть в принципе не может, которое, добравшись до тропиков, вдруг обнаружило бы, что температура атмосферного воздуха упала ниже двадцати восьми. Вечное лето — оно и есть вечное. Читайте учебники географии. А не верите — сплавайте сами.

Мы входим в Гавану. Вот он, знаменитый карибский город, — пальмовый, столично-дворцово-оперный и в то же время светло-небоскребный. Нам с тридцатиметровой высоты мостика нашего грузового дредноута видна вся Гавана — с ее конной бронзой, колониальным ампиром, католической помпезностью, своими Черемушками и Купчином. Гавана плывет на нас. Я встал поодаль от наших моряков, потому что они тут сто раз бывали и сейчас своими репликами завсегдатаев затопчут мое первое впечатление. Не дам.

Я так засмотрелся на город, что даже не заметил, как сменился цвет воды. Ушла океанская голубизна, мы входим во внутреннюю акваторию порта. Пахнуло остатками бананов, запахом изнемогающего под солнцем человеческого жилья, густым наваром стоячей в изнеможении, но пронизанной жизнью воды. Черные люди на набережной махали нам руками. «Голубкина» подумала-подумала и вдруг дала страшный гудок. Город вздрогнул. Фигурки на набережных подбросило от восторга.

«Голубкина» привезла этим рейсом на Кубу:

327 контейнеров,

27 МАЗов,

18 КРАЗов,

253 легковых «Жигулей»,

60 автобусов ЛАЗ,

62 грузовика ПАЗ,

12 ОАЗов,

8 РАФов,

рефрижератор КАМЕОН,

2 ЗИЛа,

2 турбовоза с прицепами,

16 «Волг-24»,

6 машин «скорой помощи» «Латвия»,

автобус «Фольксваген».

Рядом с нами — нос к нашей корме — стоял у причала старый пароход. Все те дни, что мы были в Гаване, я видел одну и ту же картину: высоченный кран запускал в нутро парохода подвешенное на тонких тросах железное корытце. Было слышно, как в это корытце внизу, в трюме, набрасывали вручную металл. Корытце поднималось и плыло по воздуху к грузовикам, стоявшим на причале. Чтобы наполнить один кузов, кран ходил туда-сюда раз восемь.

И тут же «Голубкина». Две с половиной сотни «Жигулей» были выгружены на причал, наверно, за час. Кубинцы — лихие, прирожденные водители. Их было человек пятнадцать, тех, что выводили машины с наших палуб. Я смотрел сверху и видел, как с интервалом в несколько метров выкатываются по нашей аппарели желтые, красные и белые «Жигули».

Промелькнули ОАЗики, РАФы, тревожно вспыхнул красный крест «скорой помощи», но вот медицинских машин на причале стало две, три, пять. Они выстроились в линейку, и тревога сменилась ощущением гарантии. Это не по вызову, это — на всякий случай.

Грохот и рев раздались снизу, из нашего тоннеля. На аппарель выползали КРАЗы.

Четверо кубинцев тем временем уже перенесли с нашей верхней палубы целые штабели контейнеров: один сидел в кабине крана, двое работали на крышах контейнеров, и один подстраховывал отдачу контейнеров на причале.

Наш груз стройными горами громоздился на причале. И все это за какие-то считанные часы. А соседнее судно со своими железками… господи, как им, наверно, обидно сравнивать! Вот он, его величество прогресс. Судно, построенное пятнадцать лет назад, кажется нашему ролкеру далеким прадедушкой. Спохватился, что, не объясняя, уже в который раз употребляю слово «ролкер». Ролкеры, или ро-ро, — это суда горизонтальной погрузки. «Роллинг-он, роллинг-оф», то есть «закатывай-выкатывай», — в отличие от вертикального способа погрузки-разгрузки (это наши соседи по причалу, звяк-звяк две недели подряд). Должно быть, «вертикальщикам», если можно их так назвать, особенно обидно еще и то, что ролкеры всюду идут вне очереди. Ро-ро — это суда такой вместимости и так выгодны в эксплуатации, такой широкой лопатой гребут валюту, что не может и речи идти, чтобы такое судно выжидало. И стоят два-три-пять обыкновенных судов на рейде, ждут. Не до них. Грузчики заняты, техника занята, грузовые площадки заняты. В порт пришел ролкер.

Ни спокойный океан как поле деятельности, ни Гавана как город Эдуарду Александровичу, я так понимаю, интересны не были. За две недели нашего плавания он оживлялся только в тех местах, где была для него, как для судоводителя, работа посложней, — Датские проливы, Английский канал, вход в Гаванский порт.

Его восьмилетний Андрюша на экзамене играл на скрипке Вивальди и Моцарта (из «Волшебной флейты»). Но никак что-то, вздыхает Э. А., не вдохнуть в него, что он — уже музыкант. Не чувствует паренек своего предназначения, что ли? А ведь есть все основания… Узнаю, что и жена Э. А., архитектор по образованию, тоже не чувствует тяги, дабы обязательно утверждаться в том, что знает и умеет, возможно, лучше других… А сам Э. А. окончил, оказывается, курсы по управлению крупнотоннажными судами в Гренобле. На эти недолгие курсы приглашаются лишь избранные капитаны самых крупных судов — своего рода графы и герцоги судовождения. Они проходят практику на озерном тренажере в Port Revel. Э. А. вспоминает об этих курсах с гордой сдержанностью. В Гренобле одновременно с ним учились еще четверо — американец, англичанин и два итальянца. Все — капитаны суперсудов.

Вот такая выходит семья: между играми в снежки — Вивальди, домашняя хозяйка с дипломом архитектора, приходящий раз в полтора месяца на полтора дня капитан с гренобльским дипломом. А остальное время — капитанское одиночество в огромной квартире-каюте. И океан.

Мне, должен заметить, нравятся такие семьи. Я склонен больше ценить недоиспользованные возможности, чем переиспользованные. Техник, уцепившийся за место старшего инженера, наверно, должен был бы вызывать деловое уважение, но он не вызовет моих симпатий. Мне нравятся образованные женщины, занимающиеся своим домом и детьми. Мне кажется, что они приносят гораздо больше пользы именно дома. Я знаю, что меня осудят за такой домострой. Но знаю, что многие и согласятся, — в первую очередь сами женщины, множество их. Они-то уж насмотрелись на то, что выходит из детей, если матери большую часть суток нет дома. Бывают, конечно, примеры и иного рода, но их немного. Мне больше по душе домашнее воспитание. Я не люблю яслей и детских садов. Имею я право одно любить, а другое — не любить?

Не каждый ребенок играет Вивальди. Не каждому это дано и не каждому нужно. Но каждому, мне кажется, необходимо ощущение единственности родителей, семьи, своего дома. Я не верю, что чувство Родины можно обрести в яслях, среди нянек и поварих, которые приходят утром на работу с пустыми, а уходят вечерами с полными сумками. Не растет оно и среди медсестер, делающих в день сто двадцать уколов в сто двадцать попок. А ведь среди тех же медсестер столько превосходных людей! Только времени у них нет. И еще права — одного ребенка предпочесть другому.

Мать, отец, сестры, братья, бабушка — вот кто нужен, чтобы в маленьком человечке проснулись все силы его дремлющей души. Нужна собачка, аквариум, привычный рисунок обоев у своей кроватки, яркий, огромный страх оттого, что тебя, кажется, вдруг оставили одного. У тебя есть обязанности — требовать к себе любви, у тебя есть право — эту любовь получать. Тогда рано или поздно ты сам полюбишь…

Перечел последнюю страницу и сам поразился: при чем здесь грузовой рейс Ленинград — США?

Однако вычеркивать не хочу. Это ведь хоть и вскользь, но о моем капитане. Не прямо, но это о нем.

Время в Гаване было временем круговой вахты грузового помощника, Михаила Дмитриевича. И Виктора Дмитриевича.

Работа Михаила Дмитриевича и еще пяти-шести человек на судне разрешала всем остальным отдых, если начальник службы технической эксплуатации судна, то есть Станислав Дмитриевич, такой отдых разрешит. И он, конечно, такой отдых разрешил. Всем, кроме машинной команды.

— В Ленинграде ремонтами заниматься? — заломив руки за голову (видимо, остатки балетной разминки), спросил он Виктора Дмитриевича, который хотел всех везти на пляж. — Дрожать на переходе, что вот-вот что-нибудь полетит, и в Ленинграде еще мурыжиться? И дома не видеть?

Рядом стоял второй механик, Вилор Петрович. Отношение Вилора к старшему механику можно было бы назвать сыновним, если бы позволила разница в годах. Но разница не позволяла — разрыв был всего лет в восемь, и почтительность Вилора к «деду» приобрела иные формы: так пионер может относиться к космонавту или к знаменитому пограничнику. Он заранее был уверен в непогрешимости своего кумира. Применим даже такое слово — «беззаветно». Должен заметить, что ни малейшим подхалимством это не пахло, и вся машинная команда прекрасно понимала, что причины этого поклонения лежат в том, как «дед» знает машину. И уже во вторую очередь идут спокойствие «деда», его совестливость и, если можно так сказать, открытость всему, что есть в мире хорошего, — искусству, доброте, смеху. Машинная команда перенимала стиль отношений этих двух людей, и угрюмоватый четвертый механик так же обожающе смотрел на Вилора, как Вилор на «деда». Основания, надо думать, были те же — и не те. Вилор еще не был тем техническим асом, каким был Станислав Дмитриевич, но он брал самоотверженностью. Руки его, в ссадинах, шрамах, ожогах, показывали не его неумелость, нет, — это были знаки особого рода пренебрежения к собственной боли. Вы знаете таких людей, я их знаю. Такому можно дать любой инструмент, заставить его выучить любую инструкцию по технике безопасности и предупреждению травм, но он все равно оборвет себе ноготь, прижжет плечо, собьет костяшки пальцев. Не нарочно, но и не вполне нечаянно. В правила жизни входил у Вилора, естественно, не травматизм, но пренебрежение к тому, что молотки, горелки, раскаленные трубопроводы, вращающиеся части машин могут быть источником травм. Наладить. Отремонтировать. Разобрать, отрегулировать, собрать — вот постоянная программа Вилора. А клочок кожи, ожог, порез? Да бес с ними.

Док, притворно чертыхаясь, отмывал перекисью мазут от ссадин Вилора. Вилора на судне любили все.

Меня связывает необходимость держаться фактов и не додумывать их. Если бы не эти законы, которым я, как ни крути, должен следовать, я загнал бы, конечно, Вилора, как прототип литературного героя, в машину и не выпускал бы его оттуда, пока он не совершил бы для читателя какой-нибудь героический подвиг, — допустим, пока не отремонтировал бы в море какой-нибудь трубопровод внутри крутящегося гребного вала, и тому подобное. Но жизнь есть жизнь. За мою бытность на «Голубкиной» Виля только обжигался, обдирал руки и держал свои дизели и вспомогачи в рабочем состоянии. При такой вибрации — ох и нелегкое это дело!

— Вилор Петрович, — сказал «дед». — Надо снимать крышки.

— Так… ждем указаний.

Гавана, где Виктором Дмитриевичем планировались посещения зоопарка, пляжа, аквариума, автобусная экскурсия по городу, была не для Вилора и не для мотористов.

XXVIII

Некоторых парней с нашего судна только теперь начинаю разглядывать. На океанском переходе я мало их видел, а если и видел, то чаще всего на вахте. Что такое нынешняя вахта? Смотрит человек на циферблаты и шкалы и тихонько подворачивает какой-нибудь вентиль или рукоятку — вот и все внешние проявления. Пойми тут что-нибудь о человеке. Стоянки — другое дело.

Вот системный механик Слава Сантимов. Он заведует аппарелью, могучими шведскими автопогрузчиками — «Кальмарами» и «Валметами», в его ведении спуск и подъем кардека. Кардек — это дополнительные автомобильные антресоли на одной из грузовых палуб. Принимает кардек целое стадо легковых машин. В заведовании Славы еще автощетка — это что-то вроде комода на катковых колесах и вся в крутящихся ершах. Мое обучение управлению Славиными механизмами началось с езды на этой щетке. Я ездил на ней вдоль освободившихся от груза палуб, соскребал стальным ершом присохший сор и думал о том, что мореходам прошлых времен, судя по всему помешанным на самом ритуале палубной приборки, едва ли могло померещиться, что когда-нибудь это священное для них действие примет такие неожиданные формы. Один человек будет способен, пожужжав часок-другой на какой-то таратайке, привести в порядок такие огромные палубы-тоннели. Это такие палубы… Увидев вдали другого человека, ты вынужден подойти ближе, чтобы узнать, кто это такой.

Слава Сантимов — человек поджарый и порывистый. Он постоянно готов куда-то рвануться. В сочетаний с добродушно-исполнительным выражением лица, на которое он иногда нагоняет — именно нагоняет — особенную строгость, эта порывистость превращает его в пародию на самого себя. Походка Славы (манера двигаться?) — это движения гимнаста, разбегающегося перед опорным прыжком. И, сообразно этому все время таящемуся в его движениях ускорению, Слава то и дело куда-то вспрыгивает — на подножку своего «Кальмара», на боковину аппарели с причала, прыгает на кардек и с кардека, взлетает вверх по трапам надстройки. Густо-голубой комбинезон Славы всегда чист и аккуратен, широкие снежного цвета молнии и гамбургская белая каска, создавая морскую гамму цветов, сияют, но весь этот синтетический блеск душевно перечеркнут поперек щеки отпечатком собственных мазутных пальцев, что говорит о происхождении Славы от нашего танкиста-тракториста. Его так же невозможно отучить чесаться мазутной лапой, как и представить, что в машине может быть такая неисправность, которую бы он не постиг и не придумал, как устранить.

После какого-то американского порта на креплении грузов мы оказались в одной тройке с Саней. Третьим был Юра, тоже матрос, тоже из палубной команды.

Мы крепили тогда на палубе «А» большую партию рефрижераторных фургонов. На предыдущие крепления разобрали все тонкие цепи, и остались нам самые тяжелые: гак от такой цепи не лезет ни в какую проушину. Был третий час ночи, ревели вытяжные насосы, сквозь решетки подающих патрубков с шипеньем шел поток наружного воздуха, но он не был свежим. Мы шли Мексиканским заливом. Ночь за бортом имела температуру распаренного полдня.

— Эй!.. Эй! Берите! — кричал мне Саня. Из темноты под фургоном с лязгом выкатывался по железу хвост цепи. Значит, Саня уже зацепил гак за рессору. Разметка гнезд в палубе была под двадцатифутовые контейнеры, вся передняя часть судна так и была заставлена — с геометрической точностью детского конструктора, у нас же в кормовом вестибюле стояло на задних колесах стадо этих серых ребристых мастодонтов, и мы ломали голову над каждой тягой — куда ее тянуть. Тяги приходилось составлять из двух, а то и трех цепей. Кряхтя и охая, мы затягивали две кормовые диагональные цепи, от наших рывков качался, казалось, готовый сорваться с опорной ноги фургон, но в конце концов нам всегда удавалось натянуть очередной тяж, Саня бил по нему сапогом, и мы слышали его тугую, жесткую отдачу.

Мы не уговаривались, кому что делать, да при такой работе и не уговоришься: каждый делает что может и каждый из них норовил схватиться за самое тяжелое. Однако и я вовсе не хотел, чтобы меня оберегали. Пусть мне уже пошло на пятый десяток, а они оба только на третьем, я им не дам меня жалеть, — возраст мой еще вполне призывной. Я тоже ползал на спине под осями рефрижераторов, выискивая, за что бы зацепить очередной крюк, и чувствовал, как на лицо и за шиворот сыплется грязь. Цепи и рычаги лежали в железных карманах около бортов. Цепи лежали там свернувшись, как змеи, змеи были разноцветными — красными, синими, ржавыми. Они вдруг стали плохо выниматься, я тянул цепь, почти вытягивал ее, а она вдруг снова падала в карман, словно ее примагнитили.

Был пятый час утра. Проходил мимо старпом, зыркнул глазами по натянутым нами цепям, проворчал что-то, но гремели вентиляторы, и я не разобрал, чем он недоволен. Саня что-то покричал старпому на ухо, Юра протянул руку по направлению наших цепей, Владимир Евгеньевич угрюмо кивнул, соглашаясь, — кивнул потому, что доказали, а угрюмо потому, что все связанное с грузом вызывало у старпома, как я понимаю, в самом лучшем случае отсутствие явного недовольства.

Я на четвереньках пробирался под очередным фургоном, выискивая удобную проушину для крюка. Пот выедал глаза. В голове начинало звенеть.

Что я выпросил у пароходства? Право ползать в грязи и мазуте под грузом на палубах? Право на эту чертову бессонную ночь, на распухающее от удара сорвавшегося рычага колено, на то, чтобы мне, сорокалетнему, седому, как старый фокстерьер, мужику, у которого старший сын уже в армии, получить равные права в тяжелой физической работе с двадцатипятилетними? Что я ищу здесь? Неужели для того, чтобы окунуться в такой первобытный и примитивный труд, стоило волноваться, ворочаясь ночами, ставить ультиматумы пароходству, проходить придирчивые медкомиссии? Вообще, каким образом, какой стороной относится то, что я сейчас делаю, к заказанной мне истории мореплавания?

Выходило, что никакой. Перечитал. Предыдущий абзац определенно надо бы вычеркнуть — он дань усталости и еще чему-то, что, по причинам самому себе невнятным, считаешь нужным выражать, — мол, чем-то мы, на всякий случай, недовольны, поскольку скепсис у нас идет за хороший тон. Однако надоело.

Недавно одна знакомая старушка говорит: «Слушайте, надоело мне делать вид, что я люблю водку. Всю жизнь ее пила и всю жизнь не любила. А теперь уже никого и не осталось, ради кого я это делала. Налейте-ка мне вон того сладкого вина… Да, да, того самого, после которого голова болит… Я его обожаю».

Вот и я вслед за ней попытаюсь не делать вида. В данном случае — вида, что чем-то я, на всякий случай, недоволен. Потому что замечательное по всем статьям оказывалось путешествие. А что касалось крепления груза, то никто не неволил. За эту работу платят чеками в магазин «Альбатрос». А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший.

В довершение всего я делил с моряками их труд.

Где-то впереди маячил том второй моей работы (пока был начат только первый), но когда-нибудь доберусь же я до второго — и там должно быть уделено много места образу сегодняшнего моряка и его труду. Кто такой этот моряк? Для чего он плавает? Из чего слагается его жизнь? Многое из казавшегося ясным ранее при ближайшем рассмотрении не оказалось таковым.

— Эй! Михаил Сергеич! Никак не зацепить?

На корточках ко мне лез под фургоном Саня.

— Давайте вот за эту… Вот так. Потащили!

Саня приветлив. Я замечал это еще раньше, когда видел его на руле, где он стоял вахту попеременно с курсантами. На мостике он, как и следует рулевому, помалкивал, но молчание его, в отличие от деревянного безмолвия одного из упомянутых уже рулевых, всегда было наполнено его, Сани, отношением к происходящему. Когда судно ведет иностранный лоцман, а Саня на руле, присутствие переводчика излишне, да и в любом иностранном городе, пусть там говорят хоть на суахили, Сане не нужен провожатый — он и объясниться сумеет, и сообразит найти то, что ему нужно. Саня — простой матрос, из палубной команды, однако умеет и знает он гораздо больше того, что от него требуется. Саня — пусть будут в моих словах повторы — приветлив. Это качество не столь уж частое среди нынешних моряков, и я, признаться, все хотел хоть для себя выяснить, чему оно чаще всего сопутствует. Моя куцая статистика дала ответ довольно странный — учебе. Можно, конечно, подойти с другой стороны и предположить, что любознательность (одна из побудительных причин учебы) — родственница общительности, родная сестра которой и есть приветливость. Однако Саня не учится — и учиться, судя по всему, совершенно не собирается. Вместо этого он просто счастлив. Вчера, сегодня, завтра. Ежедневно. Да и почему этому не быть? Парню двадцать пять лет, он здоров, холост, неразрешимыми проблемами не обременен и шестнадцать раз в году пересекает Атлантику с заходами во все европы и америки. Чего желать? Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека. Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его парадных джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так и бог с ними, разве в этом дело? Жмурятся мои глаза, но ведь я сижу круглый год на Васильевском острове, а Саня вот уже сколько лет плавает в тропических водах — у него и восприятие цвета небось стало иным.

Нас не объединяло обоюдное участие в каком-то значительном происшествии; бродя бульварами чужих городов, мы не поверяли друг другу души; нас не роднили ни возраст, ни единый взгляд на мир, ни общие наклонности. Должно быть, и любим мы разное. Может быть — правда, это лишь предположение, — мы одно и то же ненавидим? Мне кажется, я знаю, что ненавидит Саня, хотя он не проявлял на моих глазах ни к кому и ни к чему ни особенной любви, ни уж тем более ненависти. Но ведь это можно, как теперь говорят, вычислить. Хотя бы по деловитости, усмешкам, по тому чувству спокойного достоинства, которое ему, двадцатипятилетнему матросу, удается замечательно на судне сохранять.

С Юрой наши встречи были еще мимолетней. Представьте себе одуванчик в тот момент, когда он из цветка превратился в пуховой шарик на ножке. Окрасьте мысленно шарик в коричневато-рыжий цвет. Увеличьте получившееся до человеческого роста. Это и будет Юра. Его узкое умное лицо пряталось где-то в глубине рыжеватой огромной копны. Худое тело, тонкие длинные руки, длинные ноги Юры напоминали цветочный стебель. Лишь боковым зрением я улавливал, что у юноши этого, как и еще у нескольких парней, очень наполненная вневахтенная жизнь. Я видел их — моториста, системного механика, электрика и матроса — вместе очень часто. Что их сводит? Какие разговоры они ведут, о чем? Ответа полного я так для себя и не получил, но вот совершенно не отвечающий за судовую гидравлику — аппарель, кардек и погрузчики — Юра тенью на всех стоянках бродит за Славой Сантимовым. И уже все умеет: водить погрузчик, работать на нем, опустить аппарель… Поручал ему это кто-нибудь? Определенно нет. Для чего ему еще одна судовая профессия? Собирается Юра в дальнейшем ее использовать? По всей вероятности — нет. Через месяц он сдает экзамены в университет. И оттого завален учебниками столик в Юриной каюте, и оттого такие красные у него глаза.

— Михаил Сергеевич! Не устали?

Эти молодые парни еще думают обо мне, а я-то ведь здесь, как ни говори, на особых правах. Могу и к завтраку не выйти, и к обеду, если захочется отоспаться, а им-то ведь на вахту…

— А ты, Саня?

В ответ он только скалит зубы:

— Нам не полагается.

На Юре лица нет, я даже не спрашиваю его, устал ли он, — ясно, что он на пределе изнеможения. Не по его тонкой кости эти цепи и эти рычаги.

Кажется, нам остается последний фургон. За кормовой груз палубы «А» старпом и Михаил Дмитриевич могут быть спокойны.

Этот груз не поползет.

XXIX

Наверно, пора закругляться. Начинать все выходом судна и заканчивать обратным приходом обещано и не было — слишком ответственность велика. К тому же неминуемы вопросы: где у вас то, где это? Вы совсем не упомянули о том-то… А как у вас, простите, обстояло… Никак? Трудно поверить.

Пусть же будут отдельные картинки.

К примеру, Гавана. Мы встали у ее причала за две недели до фестиваля: город весь в предпраздничных приготовлениях, повсюду плотники сколачивают остовы трибун, павильонов, подмостков. Кое-где уже повешены приветственные транспаранты, в других местах их примеряют, чтобы вывесить попозже, совсем накануне. Не каждая ткань и краска могут две лишние недели сопротивляться этому яростному солнцу и этим удивительным тропическим ливням. Надо добавить — ежедневным. Вы встаете при солнце, солнце жарит до полудня, и вдруг мартеновский полдень становится белесым, матовым, желтоватым, замирает пыль, с неистовой отчетливостью проступают все оттенки запахов, которыми так богаты тропики, и над вами в небе, которое только что было голубым и чистым, висит желтая низкая туча. Ливень идет волнами, как из поливальной машины. Прыгают от восторга и купаются в мгновенно образующихся повсюду водоемах маленькие кубинцы, вода несется по улицам и дорогам. На наших глазах, например, залило седловину дороги и дождевой мутный поток дошел впередиидущей легковой машине до середины радиатора. Машина — это был «форд» пятидесятых годов — заглохла и остановилась, и из кабины выскочил в коричневую воду (выше чем по колено) весело ругающийся негр.

Вот закатные силуэты города — над блестящим маслом внутренней бухты золотая лента полыхающего горизонта, на ее фоне вырезанные из черной бумаги испанские башни и купола, и оба цвета — желтый и черный — проткнуты сверкающими иглами дуговых фонарей.

Удивительная, избыточная по нашим умеренным широтам и нравам жестикуляция кубинцев… Об этом сто раз писали.

Удивительная, избыточная растительность… Деревья в цветах, синие кактусы, листья размером с одеяло.

Милиция в Гаване: много милиционеров-девушек, но оттого, что при исполнении обязанностей они без головных уборов и обязательно по двое, блюстителями порядка они не кажутся, а мерещится что-то вроде обеденного перерыва или десятиминутки между лекциями — мы, мол, случайно на улице, идем из здания в здание. Милиционеры-мужчины, напротив, внушительны необыкновенно. Это здоровенные парняги на свирепых японских мотоциклах. Ездят они так, будто постоянно за кем-то гонятся.

Аквариум (океанариум?). Впервые на расстоянии вытянутой руки видел акулу. Можно сто раз разглядывать картинки, но когда впервые видишь в натуре ее хвост — хвост реактивного истребителя — и ее глаза, то содрогаешься невольно. Глаза коровы, собаки, змеи, даже стрекозы, щуки, рака — что-то выражают. У акулы же, во всяком случае у той, которую я видел, глаз, как таковых, нет, есть пятнышки на месте глаз, и пятнышки эти не содержат ни выражения, ни смысла. Акулы принадлежат к древнейшим существам на земле, они питались еще оступившимися на прибрежных скалах динозаврами, эволюция акул в последние сотни миллионов лет ничтожна… Бог мой, неужто это один из видов нащупанного природой совершенства?

Дом Хемингуэя нашли с трудом: добирались, расспрашивая, не меньше часа. Добрались. Ворота закрыты, надпись: «Музей на реставрации». Сухой и очкастый старик сидел на стуле по ту сторону ворот. Из кобуры у него торчала никелированная рукоятка кольта с синими пластмассовыми щечками. Галантерейный вид револьвера почему-то особенно убеждал, что эта штука вполне может пойти в дело. Вероятно, по принципу противоположности. Участок со всех сторон затянут стальной сеткой и колючей проволокой. Дом скрывается в зелени. Единственное подтверждение, что мы попали именно туда, это тускло-желтая корма бокастого катера, который стоял за забором посреди кустов. На его корме была надпись: «PILAR» и порт приписки: Ки Уэст. Сколько раз это название было написано рукой жившего здесь человека? На брезенте, которым был затянут сверху крепкий еще катер, густо лежали опавшие листья: тут ведь листья падают не осенью — впрочем, что такое здешняя осень? Из дома неподалеку вышел, человек и, не взглянув на нас, прошел мимо. Ему, вероятно, и в голову не приходило, что я смотрю на него как на соседа Хемингуэя.

Пляжи около Гаваны. Нас возит туда Виктор Дмитриевич. Если бы не дикой температуры песок, было бы все, как у нас. Нравы те же — то ли мы уже успели сообщить им свои черты, то ли вообще у моря на песке люди ведут себя одинаковым образом по всему миру. Те же семьи в тенечке, те же сумки с едой, та же бамалама из транзисторов, тот же волейбол в кружочке, те же словно ослепшие и оглохшие дородные тетки, которые лежат распластавшись (хотя, признаюсь, не очень понятно, до какого цвета хочет загореть женщина, если она уже от рождения лиловая), те же орущие в мелкой воде дети, брызготня, двое-трое одетых солдат, которые, пересекая пляж будто по делу, голодно, как все солдаты мира, оглядываются на девушек.

Белая, выжженная солнцем набережная. Латинское сочетание конной зеленой бронзы и белых пьедесталов. Полдень. Отсутствие собственной тени. Над океаном — струящееся марево, утекающее вверх. Вдоль набережной дома с галереями, в квартирах нет прихожих, спальни выходят дверью сразу на улицу, кафельные полы.

Странный у кубинцев календарь, графически он непривычно для нас построен. У нас неделя начинается с понедельника, у них — с воскресенья. Должно быть, тут какие-нибудь исторические истоки. Как ни пиши, в деловом плане разницы нет никакой, важна лишь некоторая умозрительная логическая фигура: мы считаем это следствием того, а они — то следствием этого.

XXX

В каюте грузового помощника в эти дни постоянно высиживало по нескольку человек с портфелями. Каждый кубинец листал свою пачку документов на груз. Судно разгрузилось, стало нагружаться. Я приставал к грузовому помощнику с расспросами. Меня интересовало соотношение расходов и доходов.

— Значит, так, Михаил Сергеевич, — скороговоркой, чтобы скорее отделаться, сыпал Михаил Дмитриевич. — Расходы: амортизация судна — три тысячи четыреста девяносто пять рублей в сутки, это в банк; второе — снабжение (инструмент, запчасти, рабочая одежда и тому подобное) — сто три рубля в сутки; третье — разные сборы, маячный, к примеру; четвертое — навигационный ремонт. Все, простите, занят. Вечером!

И делал такое трагически-молящее лицо, что не отстать от него было просто жестоко.

Вечером.

— Портовые расходы? Пожалуйста. Лоцманская проводка, буксиры, стивидоры, перешвартовка… Михаил Сергеевич, для чего вам это?

Я отвечал, что об этом, возможно, интересно узнать тем, кто вообще интересуется флотом.

— Да бросьте! Интересно им… Чайку? Или??

— Чайку.

— Или??

На следующий день.

— Судовые расходы? Пишите… Доставка снабжения. Пресная вода. Ремонты. Медобслуживание. Жалованье агенту. Стивидорные расходы…

— Это уже второй раз.

— С вами и в третий упомянешь… За опоздание. За спецработы. Аренда кранов…

— А на чем судно может экономить?

— О! Это пункт важный.

Еще бы не важный! Это прямым образом сказывается на кармане каждого. Это магазин «Альбатрос». Для того чтобы судно экономило — увеличивало так называемую ЧВВ (чистую валютную выручку), — очень важна квалификация капитана. Не каждому капитану разрешается не брать лоцманов, скажем, в Датских проливах. Не каждый капитан решится войти в узкость внутреннего рейда с поддержкой одного буксира, когда ему положено по классу судна и трудности подхода целых четыре. Не каждый сумеет прийти вовремя во все порты, которые ему расписаны, и обеспечить погрузку и разгрузку в самое дешевое время суток. Не каждый капитан столь согласованно работает со своими механиками, что расход масла и топлива будет распределен так, чтобы не покупать их на иностранные деньги. И, конечно, главная статья экономии — обходиться по возможности без найма иностранных стивидоров для крепления и раскрепления грузов.

К концу рейса я стал понимать, что все или почти все эти пункты я видел в действии. В проливах. На подходах к портам. На внутренних рейдах. У причалов.

— Михаил Дмитриевич, вы говорили о страховках…

— Да дайте же вы вздохнуть! — кричал грузовой помощник. И улыбался неудержимо. Ему, кажется, начинало нравиться, что я от него не отстаю. Вспотевший, в руке сырой платок, которым он непрестанно вытирается, он лазил в люки грузовых трюмов, отмечая в книжечке номера и количества. Я — за ним. По его детскому улыбчивому лицу струился пот.

— А не пошли бы вы… отсюда вон! — необидно, тепло говорил он. И мы лезли дальше…

Тринадцатого июля вечером мы должны были отойти. Уже и лоцман был на борту, уже и Слава Сантимов стоял у пульта управления аппарелью. Шел сильный дождь, и я держал над Славой и над его кнопками и рукоятками зонтик. Аппарель поднялась до середины, и ее промежуточное звено стало болезненно дергаться. Слава выскочил из-под моего зонтика и понесся вниз. Оказывается, пробило масляный шланг. Конструкция аппарели такова, что, закрываясь, вертикальные ворота своим нижним буртиком трут штуцера масляных трубопроводов. Слава не виноват, команда не виновата… Никто опять не виноват, но деньги за простой полетят. Чтобы этого не случилось, Слава с Юрой и еще двумя добровольцами мурыжились часов пять. К тому времени, когда они переставили шланг и можно было отходить, ночь близилась к утру и наступило четырнадцатое число.

— Вот так-то, — спокойно резюмировал док. — Тринадцатое число не мы придумали, так нечего нам его и отменять.

К Нью-Орлеану мы тем не менее пришли загодя. Стояла вечерняя влажная жара. Вилор Петрович на корме подстригал желающих. Под банным полотенцем сидел старпом, вокруг него по палубе катались рыжеватые клочья волос. Я запомнил, что в том же направлении, как кружились на палубе локоны старпома, стала кружиться и та коричневая чудовищная рыбина, которая вдруг всплыла у самой нашей кормы. Это была молот-рыба метра два с половиной — три. Казалось, что она лениво, но все-таки с некоторой надеждой охотится за своим хвостом.

— Их быт, их нравы, — желчно сказал вездесущий док. — Мы в территориальных водах США.

— Не дуйте в воду, доктор, не пугайте раков, — сказал Виктор Дмитриевич.

Мы все зачарованно смотрели на медлительное страшилище. Будто бы это самая свирепая из всех акул, если говорить о зафиксированных нападениях акул на человека.

XXXI

Я спал после целого дня прогулки по жарким улицам и прохладным магазинам Нью-Орлеана. Мне снилось, что спать долго не удастся. Сон был в руку.

— Устал? — стоя надо мной, бодро вопрошал В. Д. — Впрочем, устал не устал — едем! Вечерний Ньюорлэн видел? Другого случая не будет.

Менеджер грузовой компании и бригадир стивидоров приглашали нас проехаться посмотреть город. Грузовая компания ассигновала.

Уже стемнело, и когда мы — Эдуард Александрович, Виктор Дмитриевич и я с двумя американцами — стояли около черной стены нашего пятнадцатиметрового борта, то в светлых рубашках все выглядели чернокожими. Вечер все еще был знойным. От борта «Голубкиной», от причала, от капота «олдсмобила», в который нам предстояло сесть, несло, как от камней в сауне.

Автомобиль, впрочем, только с виду был горячим, мотор его и не подумал заводиться. Стартер поскрипел, поскрипел, но на том все и кончилось. Бригадир стивидоров был уже на взводе. Это был мужчина килограммов на сто двадцать с громадной грудной клеткой и руками, как клешни у лангуста. Звали его Бози — каким-то образом это оказывалось уменьшительным от Бенджамена. Он пошел было к своей машине, но Дэйв, владелец «олдсмобила», заорал, чтобы не ходил, потому что еще, черт возьми, сядет за руль, а уж тогда, без сомнения, мы все окажемся в Миссисипи. Бози послушно затормозил свое огромное тело. Глаза его закатывались вверх, обнажая красноватые белки.

«Олдсмобил» хрюкнул стартером еще раз, но звук был уже совсем безнадежным. За нами, конечно, наблюдали. Дэйв еще ничего не успел сказать, Эдуард Александрович еще не успел поднять голову, как на аппарели загрохотало и, лихо развернувшись, к нам, отфыркиваясь мотором, подкатил на «Кальмаре» Слава Сантимов. На подножке погрузчика, в белой каске и белой тропической форме, напоминающей одежду теннисного призера, стоял вахтенный — третий помощник. В руке, несколько на отлете, чтобы не испачкать фосфоресцирующую свою форму, Владимир Александрович держал свернутые кольцом толстые провода.

Истинное удовольствие было наблюдать, как несколькими точными движениями Слава и вахтенный привели великолепный автомобиль в чувство. Слава не удержался и подрегулировал еще мгновенно холостые обороты. Сдержанными улыбками и полным отсутствием эмоций они, конечно, вполне сумели сказать Дэйву, что руки у него пришиты не тем концом. Но он если и понял, что они ему сказали, то отвечать не стал.

Машину вел Дэйв. Мастера они посадили на переднее сиденье, между собой, и при всей ширине машины Дэйву пришлось сесть боком. Мы с В. Д. утопали в задних сиденьях, упакованные в бежевую кожу, как дорогостоящая оптика. Как только Дэйв видел идущую в одиночку молодую женщину, он орал что-то в окно и протягивал из машины руки. Бози при этом тоже мгновенно взрывался и тоже орал, порываясь в сторону Дэйва.

С полчаса мы кружили по улицам около старого французского квартала. Пахнуло Марком Твеном — галереи по верху двухэтажных, приспособленных под укрытие от жары домов, чугунные столбики с лошадиными головками, густая смесь ярко одетого народа… Оставив машину, мы пошли по Бурбон-стрит пешком. Гулянье было в разгаре. Музыка летит из открытых кафе, где-то, все ближе, солирует труба, и ты мельком видишь, просто проходя и даже не останавливаясь, страшно выпученные глаза и надувшееся черное лицо трубача. Где ты его уже видел? На обложке? На конверте пластинки? Вам в лицо смотрит воронка трубы в багровых бликах направленной снизу подсветки, черное лицо апоплексически лоснится, и все кругом пронизывает насквозь гипнотический фальцет медной песни. А из другого кафе, метров через двадцать, слышна уже другая — то замирающая, то мощно, как огромная рыба, меняющая направление и скорость, то нежная, то перечеркивающая все, что есть мирного в человеке, — трель саксофона. И стройный музыкант в белом фраке, раздувая шею и перехватывая клапаны саксофона, держит его так, будто это поочередно то винтовка, то девушка, то ребенок.

От десятипудового мужчины (таких толстяков в Европе отчего-то просто не водится) до тоненьких девочек все ходят в обшитых каймой трусиках, майках, вообще полуголыми. И в то же время вдруг встречаем высокого негра в темно-вишневой шерстяной тройке — бабочка, цилиндр, лаковые штиблеты, сам огромный, глаза гордо горят, а за ним белый носильщик несет два плоских рекламно элегантных чемодана. И тут же перед очередным кафе, откуда на смену блюзам слышатся звуки румбы, метровый чернокожий мальчик с пропорциями тела взрослого человека лупит на высоких каблуках чечетку. Каблуки высоченные, сухие какие-то, страшно звонкие. Толпа. Мы сидим то в одном кафе, то в другом.

— Между прочим, не выношу, — говорит мне Виктор Дмитриевич, кивая на свой стакан. Пора гастрономических экспериментов для нас обоих давно миновала, и мы оба давным-давно выяснили для себя, что нам следует пить, что следует есть, и любую научно-исследовательскую работу на эту тему прекратили. Вообще-то говоря, ни ему, ни мне в жизни было не до того, чтобы специально размышлять на эти темы. Есть что-то на столе — и прекрасно. Имеются, правда, пункты незыблемые. Один из них — закусывать. Тут же мы как-то фатально не едим. Виктор Дмитриевич мрачнеет с каждой минутой. Ему уже музыка не в радость, и выплясывающие чечеточники, и полуодетые красотки. Надо поесть. Мы смотрим на капитана. А он радуется как ребенок.

— Ап ту ми, Майк, — говорит он. — Ты послушай, как этот тромбонист выводит, а? Завал!

Майк я ему, видите ли. Будем мы сегодня есть? А он счастлив. Еще бы, у него в семье все с восьми лет играют Вивальди.

Одним словом, мы с В. Д. озлобились ужасно. Пригласили, называется.

— Слушайте, — наконец не выдерживает Виктор Дмитриевич. — Как насчет гамбургера?

Тут наши американцы словно очнулись. Они, оказывается, тоже хотели есть, особенно Бози. Его триста фунтов требовали поддержки и обновления сил. Глаза его все чаще останавливались на нас, на витринах, на идущих навстречу красотках. Время от времени он обнимал меня за плечи своей рукой, по толщине похожей на мою ногу, и кричал:

— Майк!

А я бурчал ответно. Во избежание обид. Так мы и общались.

Я не помню, который был час, когда мы вошли в ресторан, где все стулья уже были перевернуты ножками вверх на столах. Признаться, я бы никогда не осмелился, увидев такое зрелище, войти в ресторан наш. Это показалось бы мне не только бессмысленным, но и почему-то почти опасным. А тут я вместе со всеми вошел. И с одного стола тут же сняли стулья. И на столе расстелили скатерть. И в очаге — я не оговорился, именно в очаге, который находился в пяти метрах от нас, — снова развели огонь, самый настоящий, поддерживаемый полешками огонь, и на этом огне оказалась глубокая огромная сковорода. И на ней через пять минут уже что-то замечательно сочно всхлипывало и шипело. А тем временем мы пили из легких высоких кружек светлое немецкое пиво и грызли соленые орешки. Виктор Дмитриевич цвел. Я когда-нибудь еще раз специально умотаю его без еды, чтобы увидеть это выражение полного счастья.

И вот нам подают на огромных тарелках что-то замечательное — тут и огромный, сочный рубленый бифштекс, и свежая, разрезанная на две лепешки, но уже пропитанная бифштексовыми соками булка, и гарнир — кружочки лука, жареная полосками картошка, салат, тертый сыр, и к тому приправа — в маленьких огнетушителях — кетчуп, майонез, горчица, светлая и замечательно вкусная. Я почувствовал к Дэйву, который всем этим командовал, необыкновенное расположение и спросил его, вероятно, не без помощи Эдуарда Александровича, в какой мере экономический факультет в Штатах (Дэйв — экономист) дает и общеобразовательную подготовку, к примеру, в области художественной литературы. Дэйв ответил в том смысле, что кое-что преподают, первое представление о литературе студент получает. Но мне такого ответа было мало. Смена нашего общего с В. Д. настроения давала себя знать, и я хотел теперь выяснить, в какой степени совпадают наши с Дэйвом представления о том, что такое хорошо и что такое плохо. Я хотел узнать, какие имена считаются у них ведущими, чтобы сравнить их со списком нашим. Легче, судя по всему, было оперировать списком американским. Главные имена, спросил я, пусть он назовет те главные имена американских писателей, без которых он не представляет себе нынешнюю американскую литературу. Лучше пусть назову эти имена я, сказал он. Хорошо, сказал я и вторым или первым назвал Фолкнера.

На лице Дэйва ничего не дрогнуло.

— Фолкнер — мой дядя, — сказал он.

Мне показалось, что я ослышался. Да нет, подтвердил Эдуард Александрович, так он и сказал — дядя. Ну, одно дело территориальный сосед Хемингуэя: поезжай к его дому — и все, кто живет рядом, автоматически окажутся таковыми; другое дело, питая особое расположение к Фолкнеру, заговорить с единственным из всех встреченных американцев — и узнать, что он приходится Фолкнеру племянником. Видимо, на моем лице слишком явно выразилось недоверие, и Дэйв счел нужным дать комментарии. Это не прямой дядя, сказал он, просто бабушка его, Дэйва, замужем за братом Фолкнера или его бабушка — сестра жены самого Фолкнера — говорю «или», потому что мы с Эдуардом Александровичем в связи с непростотой обстановки так в тот момент и не разобрались точно, но твердо запомнили, что Дэйв — внучатый племянник. Произнося это, Дэйв не выразил ни малейшего воодушевления. Племянник и племянник — было бы о чем говорить! Однако я не отставал. Фолкнер действительно был одно время чуть не самым любимым моим писателем.

— И вы, значит, часто его видели? — спросил я.

— Нет, — ответил Дэйв, — я его не знал. И ни разу не видел.

— Но почему??

— Разные занятия, — сказал Дэйв. — Разные поколения. Разные интересы.

Я смотрел на Дэйва, и до меня что-то не доходило. Ему было лет тридцать, значит, тогда, когда Фолкнер умер, ему уже было около четырнадцати — возраст, особенно для здешнего быстро взрослеющего народа, весьма подвижный. В конце концов я еще мог понять, что по каким-то случайным или не случайным причинам знаменитый двоюродный дедушка и безвестный подрастающий внук могли не встретиться в течение полутора десятков лет присутствия на земле внука, это было, на наш взгляд, хотя и странно, но все же еще допустимо; удивительным же мне показалось другое: сама реакция на фамилию Фолкнера у Дэйва была нулевой. С таким же успехом над ухом у него можно было произнести: «Иванов», «Смит», «Кутателадзе». Дэйву никак не захотелось задержать разговор на кнопке «Фолкнер»: ни поговорить о его книгах и, возможно, живущих или живших здесь же поблизости прототипах всемирно известных ныне Сноупсов или Де Спейнов, ни согласиться с фолкнеровской трактовкой здешней жизни, ни оспорить эту трактовку — ничего похожего на участие фолкнеровских книг по принципу согласия или несогласия в собственном взгляде на этот мир, в котором он жил, я у Дэйва не заметил.

Внешность Дэйва — внешность ныне типическая. Это плотный, с отчетливым уклоном в полноту, мужчина, по которому сразу не скажешь, сколько ему лет — от двадцати пяти до сорока пяти. У него густые усы под Марка Твена, или под актера Николсона, или под нынешних музыкантов поп-, рок- и битловой музыки; впрочем, может быть, и наоборот — это у всех перечисленных усы под Дэйва, он для этого достаточно самостоятелен; довольно приветливое, но совсем не заискивающее выражение лица, — обычно такой человек вскоре после знакомства с ним бросает мимоходом фразу (совершенно не заботясь о ее эффекте), из которой вы понимаете, как бы нечаянно, что есть вещи, в которых он понимает побольше вас. А так как он на своей компетентности не настаивает, более того — всячески избегает спорить и жестко отшучивается от любого соперничества, заранее как бы предоставляя знать и уметь все именно вам, то вскоре, что бы вы ни говорили и ни делали в его присутствии, вы делаете и говорите с оглядкой, стараясь посмотреть на себя со стороны.

У меня есть учитель. Он ничему меня учить не хочет, но мне кажется, что я все-таки у него учусь. Разница между нами лет двадцать, и по его книгам я вижу, что в моем нынешнем возрасте он делал свое дело куда как серьезнее. Когда по возвращении я рассказал ему о встрече со внучатым племянником Фолкнера, он хмыкнул такой находке, но ни капли не удивился, что племянник вовсе не интересуется дядей.

— А мы, мы сами? — спросил он. — Вы? Я? Мы что, хорошо знаем то, что есть интересного и прекрасного рядом?

И взгляд его, царапнув меня, скользнул, поплыл, и мне показалось, что этот человек, всю жизнь неустанно работавший и себе не позволявший никогда никакой поблажки, сейчас с себя за что-то сурово спрашивает. Но что именно и за что? Угадать мне дано не было.

— Мы-то, — повторил он. — Мы-то сами?

XXXII

— Всем свободным от вахты выйти на крепление груза. Повторяем…

Я натянул комбинезон и взял каску.

В лифт как раз входили. Я втиснулся пятым, и никто мне ничего не сказал — все были как вареные, только док, главный педант по части НБЖ, жестко на меня посмотрел.

— Док, ты лишний, — сказал я.

Мы спустились до верхней палубы. Главная работа была здесь.

Проходы между контейнерами на наших палубах шириной в метр. В каждой из этих щелей работают по две тройки. В тройке хоть один должен быть выше метра восьмидесяти, чтобы доставать штангой до нижних гнезд верхних контейнеров.

— Давай! Ну давай же… — хрипит у меня над ухом наш самый рослый. Это Виктор Дмитриевич. Он вдел штангу верхним концом и, напрягшись, прижимает ее, чтобы снова не выскочила из гнезда. Я вдеваю проушину штанги в полупудовый гак. Виктор Дмитриевич воротит мокрую щеку, чтобы я его ненароком не саданул. Доктор возится у нас под ногами, крепя конец цепи в палубном гнезде.

— Закладывай… — в свою очередь, хриплю я. — Очки потерял?

Никаких очков док не носит, и рычать на него не за что, просто мы с В. Д., наживив, еле держим крепеж. В метровой щели не повернуться. Я слышу, как сопит подо мной док. Уже натянутые растяжки мешают не то что отодвинуться, а ногу переставить. Но вот док, кажется, вдел. Ощущаю, как вытягивается вдоль всего меня пока еще не тугая цепь. Штангу можно опускать.

Когда мы вот так, как сейчас, работаем на палубе, мимо нас медленно идут последние картинки Техаса, или Луизианы, или Северной Каролины, но нам уже не до берегов, хоть мне и следовало бы, конечно, что-то записывать, замечать, во всяком случае как-то зацеплять за память. Когда мне еще случится — если случится! — идти каналом среди соленых болот Южного Техаса, где на насыпных берегах стоят серебристые заросли арматуры нефтезаводов, а по асфальтовым прогалинам скользят сверкающие тени «олдсмобилов» и «шевроле»? Едва ли еще когда-нибудь я буду спускаться по Миссисипи, где ниже Нью-Орлеана по берегам видны ржавые, правильной формы, насыпи автомобильных свалок, а потом наступает полная темнота, еще более полная от мигающих по реке буев, и горячая ночь, еще горячей сегодняшней, как горчичник висит над сырым многомильным языком вылезших в море речных насосов! Едва ли я попаду еще раз и в этот залив.

— Что замер, как муха на зеркале! — сипит док. — «Ружье» передай! Слышишь?!

Где-то у нас под ногами накидная рукоятка. Накинув ее на рычаг цепного крепления, мы с доком повисаем на ней.

— А-а-ах! — выдыхаем мы, рывком-нажимом обтягивая крепление. — А-а-ах!

Но док слишком легкий, а мы тянем самую толстую цепь. Их здесь три калибра, эта прямо якорная. Ничего нам не сделать.

— А ну пустите! — говорит В. Д. Он наваливается на «ружье» своим мощным боком. Я норовлю просунуться между уже обтянутых растяжек и добавить своего весу.

— А-а-ах! А-а-ах!

Уже не разобрать, где руки, где ноги, где кто. Общий клубок.

— Заснул? — кричит откуда-то из-под меня док. — Ну, еще! Ну, еще, родимые… Ну, чуть-чуть!!!

Вдруг ответно не отпружинивает «ружье». Зацепились. Мы выпрямляемся.

Лампа с вентиляционной тамбучины бросает отблески в нашу щель. По лицу Виктора Дмитриевича течет из-под каски пот.

— Нет, друзья, спать только в бассейне! — говорит он. — Доктор, пересадите мне жабры.

Мы все как из парилки. Я выбираюсь из паутины цепей и иду за очередной штангой. Горячий ветер лижет мокрые от рукавиц до лямок комбинезона руки. Небо уже совсем черное. Мы идем заливом. Десятки мелких островков и банок слева по курсу мигают нам огнями своих буев. Штанги лежат вдоль борта у соседней тамбучины. Длинные и серые, они похожи на великаньи бенгальские свечи.

От пота приходится щуриться. Я вижу нас как бы издали. Каски делают нас похожими на муравьев. Вот муравьи набежали на пучок проволочек, расхватали, потащили каждый к себе. Я беру штангу. Сколько в ней весу? Двадцать килограммов? Двадцать пять? Я несу и вижу доктора, который тянет по палубе с другой стороны две цепи. Видно, что опять схватил самые тяжелые.

— Тонкие на этом борту кончились, — говорит он.

Через двадцать минут с первой щелью покончено. Мы переходим в другую. В соседней тройке работают кок, системный механик и радиооператор. Все трое среднего роста, и им, чтобы зацепить штангу за верхний ярус, приходится пользоваться скамейкой.

Мы заканчивали вторую щель, когда возник старпом. Он не разговаривал ни с кем, только лез между растяжками и бил их, одну за другой, сапогами. Лез, кряхтя находил точку опоры — и со всей силы бил. И снова лез.

Наши растяжки от ударов гудели. Старпом пролез с борта на борт и остановился.

— Ладно, — сказал он. — Всем, кто здесь, вниз. На палубу «А».

Видны были пока еще огни обоих берегов.

XXXIII

Скоро ли кончится эта жара у нас на судне? «Дед» обещает, что скоро. Вот, мол, сейчас возьмем в Штатах фреон нужного номера и зальем его в холодильник.

— И опять его упустите, потому что у вас опять полетят трубки, — желчно предсказываю я.

— То есть жизнь, пан писарж, — с польским уклоном говорит Станислав Дмитриевич. К таким философским замечаниям его располагает, я так понимаю, достаточный опыт.

В каюте — тридцать два. Из душа вместо холодной прет горячая, в бассейне вода температуры человеческого тела, но тело-то, вообще говоря, лишь внутри должно иметь 36,6, поэтому лезть в бассейн не хочется совершенно.

Но море есть море. Кому и когда на море удавалось предвидеть все?

Тень беды пролетела над нами у последнего американского порта.

26 июля мы вошли в Чесапикский залив, в глубине которого стоит Балтимора. Через Чесапикский залив перекинут, вернее продернут, змеиной длины мост. В общей, надводной линии моста, много миль стелющегося по свайному частоколу, есть разрывы для прохода судов: в этих местах автомобильный асфальт ныряет в донные тоннели. До моста нас сопровождают дельфины, и мы наблюдаем традиционные стоп-кадры показа круглой и намасленной черной спины. Эта спина — как символ здоровья и веселой силы. Худощавый дельфин? Смешно. Дельфины, будто ожидая поручений, ведут свой барьерный бег совсем рядом, но потом, не дождавшись, веером разбегаются. В горловину моста, где, должно быть, уже урчит тоннелем дно и может почудиться призрак несвободы, ни один дельфин уже не идет.

К вечеру мы втянулись во внутреннюю акваторию Балтиморского порта, и нам указали якорную стоянку. На рассвете должен был прибыть лоцман. Когда бросили якорь, кто-то чертыхнулся в ночи, что под килем у нас едва ли метр и такому судну, как «Голубкина», могли бы вообще-то выделить место поглубже. Однако вокруг нас, также выжидая утра, рейд заполняли суда размером не меньше нашего. Отчасти загораживая, например, наше будущее место у причала, стоял огромный оранжевый автомобилевоз. На его борту десятиметровыми фисташковыми буквами сияло название компании: «HAPAG». Эту надпись на «Голубкиной» будут помнить долго.

Мы заглушили главные двигатели, и только вспомогачи всю ночь продолжали прокачивать забортной водой системы охлаждения.

К шести утра прибыл лоцман. К тому времени уже снова были прогреты главные двигатели. Муфта, соединяющая гребной вал с винтом, была включена, и шестиметровые в диаметре лопасти, пока что развернутые в нейтральное положение, вертели гоголь-моголь под кормой. Никуда не двигаясь, мы размывали в дне яму, и серо-фиолетовое облако донных отложений, давно выйдя на поверхность, растекалось все дальше и дальше, охватывая наш корпус уже целиком. Наконец, подняв якоря, мы малым ходом стали выбираться из пятна мути.

Потом мы довели ход до пяти узлов (около десяти километров в час), обогнули первое из стоящих вблизи судов, и поворот этот заставил нас прицелиться прямо в центр стоящего поперек нашего курса оранжевого автомобилевоза. Следующим маневром должен был быть задний ход. Надо было гасить инерцию. Ни на какие другие маневры ни места, ни секунд уже не оставалось.

В этот момент в динамиках мостика раздался крик. Станислав Дмитриевич докладывал из машины, что из-за аварийного повышения температуры вырубились оба главных двигателя.

До зеленой надписи на борту автомобилевоза, в которую смотрел наш нос, оставалось метров двести. С нашей инерцией мы могли пройти в семь раз больше. Через несколько секунд, тоже по температурной защите, остановились генераторы, дающие электропитание на руль.

Дистанция до автомобилевоза сокращалась на двадцать пять метров за десять секунд. Наш руль был парализован.

Оранжевый «HAPAG» в четверть километра длиной и тоннажем тысяч на сорок точнехонько перегораживал наш курс. Его борт был намного выше нашего. Через полторы минуты мы должны были в него врезаться.

Мы везли:

515 двадцатифутовых контейнеров,

40 десятифутовых…

Что такое пятьсот контейнеров? По объему — это крупное здание. Вес каждого контейнера до двадцати тонн. Но не вес здесь важен…

Один капитан как-то рассказывал мне, что за грузы он возит в контейнерах через океан. В том списке были тяжелые английские сервизы, антикварная мебель, уникальные мотоциклы. Там были разобранные по камешку старинные камины, теперь отсылаемые в другую часть света в благодарность за обоюдно налаженный бизнес. Были ящики драгоценных духов и полуигрушечный действующий паровоз в одну восьмую натуральной величины. Владельцы концернов слали племянницам подарочные автомобили, нефтяной король, задержавшийся по делам в Штатах, задабривал оставленную в Азии супругу-американку контейнером модных в нынешнем сезоне бытовых приспособлений. О том, что везут, знает лишь капитан да грузовой помощник. Стоимость груза порой в несколько раз превосходит стоимость судна.

Контейнеры занимали у нас столько места, что остальной груз казался по сравнению с ними сущей мелочью — мол, возьмите, все равно ведь идете через океан. Кроме контейнеров, мы везли:

37 школьных автобусов «шевроле»,

40 «стрик-трейлеров» (мы их крепили с Саней),

16 тягачей-тяжеловозов,

48 ящиков генерального груза, каждый ящик по 36 тонн,

11 ледовых вездеходов (для Антарктиды),

38 легковых автомобилей (для кувейтских шейхов),

15 тяжелых тракторов,

15 тонн вишневой доски (для изготовления мундштуков),

3 моторных катера,

2 флэт-трейлера.

Наше судно без груза стоило 25 миллионов долларов. Наш экипаж составляли сорок три человека.

В распоряжении капитана Рыбакова было от семи до десяти секунд. Это были те секунды, которые прошли от остановки главных двигателей до остановки вспомогательных. В эти секунды еще работал телефон.

Капитан Рыбаков успел крикнуть, чтобы боцман (тот был на баке у стопоров якорь-цепей) бросал якоря. Боцман отдал левый якорь и пять смычек его цепи, чтобы смягчить ее тяжестью рывок. И тогда бросил правый.

Нас спасла, вероятно, та же вязкость дна, которая чуть не погубила. Якоря взяли. Их, наверно, мягко затянуло в эту сметану. Мы быстро теряли ход. Ходовая морщина отделилась от нашего носа, стала сворачиваться, как веер, и слабеть, дошла по тусклому зеркалу до борта «HAPAG» и лизнула его.

Мы остановились. До буквы «P» оставалось метров тридцать. Может быть, даже меньше. Что такое тридцать метров по отношению к размерам «Голубкиной»? Наш мостик висел над водой на двадцати семи…

Мастер снял фуражку и обернулся к нам. «Мы» — это все те, кто тогда понимал или понял, что могло произойти. Он повернулся к нам и сказал:

— Н-ну, мать честная, д-денек начинается.

Рубашка на нем была вся в темных пятнах.

— З-завал. А что там в машине?

Через десять минут стало известно, что причина остановки двигателей — приемные патрубки охладительной системы, которые забило илом и рыбой. Ожил помертвевший лоцман. По своему УКВ, отвечая окрестным судам, запрашивающим, что случилось, — все слышали грохот наших цепей, — он отвечал радостно, что не случилось ничего. Просто старший механик на «Голубкиной» — фишермен, рыболов. Много ли поймали? Кажется, много. Он передает поздравления капитану.

Рыбного фарша из решеток заборников выгребли несколько пудов. Может быть, мы винтом перемололи какую-нибудь крупную рыбину, и ее потом затянуло в патрубки, или всосало косяк мелочи. Это, впрочем, неважно. Никто такое предвидеть не мог, а уж что за главными сразу же вырубились вспомогачи, это чисто бутербродная ситуация, то есть уж если упал, так обязательно маслом вниз. Я, помнится, что-то говорил о недоиспользованности нашего капитана. Мол, рациональнее было бы, если бы его знания и опыт ежедневно… И прочее.

Писал и пытался размышлять, но тут морю угодно было продемонстрировать нам, кто имеет лишние шансы плавать на нем без аварий.

На флоте вообще-то не принято хвалить друг друга. Ни в глаза, ни за глаза. И оттого, когда Виктор Дмитриевич вечером того дня заговорил со мной о капитане, я запомнил его слова, пожалуй, точно.

— Ты знаешь, — сказал он, — это капитан. Это настоящий капитан.

Ему и карты в руки. У него было с кем сравнить. Он ведь знал их всех в пароходстве, всех до единого.

XXXIV

И опять мы крепили груз. Вдоль кардека был натянут толстый стальной трос, и к нему мы пристегивали тросы потоньше. Мастер в это время выводил судно из Чесапикского залива. Мы поворачивали нос к дому.

Станислав Дмитриевич позвал меня в сауну. Там уже были мастер и моторист Женя, рукастый молчун, подпольно разговаривающий со Стасиком на «ты» по причине двадцатилетних совместных плаваний. Общим советом они решили, что так как я пребываю на борту уже месяц, то достоин, чтобы Женя провел на мне особенную операцию под названием «чилийский удар».

— Головкой направо, — сказал мне Женя, мягко, но неотвратимо заталкивая в термокамеру. Чем палач профессиональней, тем он ласковей, — это мне откуда-то было известно. Вскоре я чуть не обжег себе ладонь о собственную голову, и тогда он вошел и стал греть на камнях страшного размера веник, которым, видно, бил людей не первый год, потому что с концов его ветвей листья уже ободрались о несчастных и веник стал похожим на дикобраза.

— Пяточки прикроем, — сказал он и набросил полотенце. — И тут побережем. Отвернемся.

Судороги мои под страшной лапой Жени, придавившей напоследок раскаленный веник к моему загривку, казались мне последними. Но он выволок меня под мышки наружу и запихнул головой в ведро с горячей коричневой жижей, невыносимо пахнущей листьями сразу нескольких пород деревьев и хлевом. Когда через некоторое время, вероятно, показавшееся ему достаточным, чтобы я захлебнулся, он вынул мою голову из ведра и поставил меня под прохладный душ, я понял, как далеко уже был от этого мира и как стремительно снова в него возвращаюсь. Я чувствовал, что заново родился.

Передо мной в простынях сидели еще двое таких же, как я. От настоящих новорожденных они отличались только размерами и тем, что каждый из них уже держал в руке по банке с пивом.

XXXV

Этот рудовоз мы встретили в центре Атлантики. Он лежал в дрейфе, лагом к волне. На вахте был третий, он спросил по УКВ, не надо ли помощи. В ответ захрипели что-то с сильным французским акцентом. Третий повторил вопрос. Молчали они долго, минут пять. Ничего не нужно, с трудом ответили оттуда, дайте наконец поспать. Уже вдогонку нам они спросили точку. Дайте точку, где мы? Третий дал. Те даже не поблагодарили.

— Либерия, — сказал третий.

Рудовоз тяжело кренился с борта на борт. Нагружен он был по ноздри. Волна нехотя отступала от его сидящих по уши бортов.

— Странно, как он еще на плаву, — сказал третий.

Я думал о том же самом. Перегруженное судно, качка, пьяный капитан, пьяный экипаж, пьяная вахта.

— Ну, допустим, лето-то еще проплавают, — сказал третий.

— Может, они осенью уже не пьют, — сказал я.

Третий смеялся редко, но когда смеялся, это выходило у него очень заразительно.

— Спите? — В дверях стоял матрос-рулевой. — Вас на мостик просят подняться.

Было около полуночи. Я никогда не видел, чтобы море так светилось. Бывало, что при слабом свете луны оно как-то усиленно блестело, но чтобы при совершенно черном небе море освещало снизу борта, чтобы весь нос силуэтно и четко рисовался на фоне светящейся изнутри воды — это я видел впервые. И третий, который меня вызвал, похоже, тоже видел впервые, хотя и давно плавал. Цвет свечения был белесо-голубоватый — таким светом дрожит экран телевизора, когда программы уже окончились, а вы забыли повернуть ручку. По всему пространству до горизонта светились гребешки волн, и особенно светился отвал волны у форштевня.

— Пища китов всплыла, — сказал мне уже сменивший третьего Михаил Дмитриевич. — Примета какая-то. Погодная.

— А какая? Что означает?

Он в темноте пожал плечами. Нынешние моряки уже не знают примет, они им ни к чему: через сутки судно будет в пятистах милях от этого места, и гори она синим огнем, здешняя завтрашняя погода.

4 августа. 14.30. Слева по носу маяк Бишоп, острова Силли. В штурманском пособии с поэтическим названием «Огни Британских островов» написано:

«Серая гранитная башня, высота от основания 51 м, огонь от уровня моря — 44 м».

Координаты маяка 49°52′ с. ш., 6°37′ з. д.

Справа по курсу, симметрично островам Силли, — печально прославившийся в марте этого года гибелью «Амоко Кадис» остров Уэссан. Все. Атлантика на замок. Мы входим в Английский канал.

Роттердам. Тихо. Пасмурно. Прохладно. Серые торцовые мостовые, на тротуарах блестящие собачьи какашки. Воскресенье.

От старого города не осталось почти ничего, лишь мелькнет иногда средневековая арочка между домами, фонтан…

Некрасивые спокойные женщины на велосипедах, дети катаются в полиэтиленовой желтой ванночке с каменного ската. Мы идем со старпомом. Ему тут все стократно знакомо. Продавцы в припортовых лавках с ним здороваются. Названия этих лавок довольно странные: «Контекст», «Москотекст». Говорят тут на любых языках, в том числе и на русском.

— Знаете, кто изобрел проволоку? — спрашивает Володя. — Голландцы. Двое схватились за гульден, и ни один отпустить не хотел. Вот и вытянули.

— Сам придумал?

— Скажете! Если бы я такое придумывал, я бы уже давно в Союзе писателей был… Сами голландцы о себе так говорят.

Эльба. Из-за купы деревьев выглядывают заячьи уши ветряной мельницы. Мы поднимаемся к Гамбургу.

В Гамбурге есть советско-иностранное общество морского страхования. Называется оно вкратце — «Шварцмеерундостзеетранспортферзихерунгсакциенгезельшафт».

О немецких словах, похожих на поезд, хвост которого теряется вдали, смотри Марка Твена. Готтентоттенштоттельтроттельмуттер…

В Гамбурге страшный ливень. Асфальт стал мохнатым от брызг. У меня будет оправдание. Я скажу всем и себе, что я ничего не видел в Гамбурге из-за дождя. Так, впрочем, и было.

11 августа. 11.30. Борнхольм лежит в дымке. Его высокий берег из-под солнца кажется серо-фланелевого цвета. В таком освещении есть что-то байкальское.

В первые дни я еще что-то делал, но вот уже три недели как работа не подвинулась ни на строку. Это на берегу всегда кажется, что нет лучше места для работы, чем море. Ан нет. Может, зато станет легче потом? Но вообще-то досадно. Мы проходили Готланд, и самое бы время, глядя на его берега, вспомнить о наших предках, налаживавших морскую торговлю из всех заморских соседей в первую очередь именно с «Готским берегом»…

XXXVI

13 августа. 3 часа 35 минут утра.

Такси довезло меня до моста Лейтенанта Шмидта за минуту до того, как мост начал разводиться. Пока шофер объяснял, что если я быстро перепрыгну через шлагбаум, то еще смогу успеть, серая спина моста уже тронулась вверх. Дворцовый мост должны были свести раньше, и я пошел к нему по набережной. От дальних мостов бесшумно скользили самоходки «Волго-Дон».

Вдруг погасли фонари, и через несколько секунд принялись бить часы Петропавловки. Было четыре часа утра. Я сидел на бульваре и слушал, как нехотя просыпается город. В полутьме почти неразличимые, летали и перекликались первые чайки.

Я был дома. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Эпитеты в превосходных степенях, которые принято употреблять, едва заходит речь о моем городе, не вызывают у меня реакций. Понятия не имею, люблю ли я Ленинград. Просто я тут дома. В отличие от всякого другого места на земле, где я не дома. Я могу с острым интересом, более того — даже с завистью смотреть на то, как устроили в других местах свою жизнь другие люди — в Таллинне, Париже, Москве, Флоренции, Вильнюсе, Ялте… Но на жизнь в другом месте меня хватает недели на две, максимум на три. Потом меня тянет домой. Неудержимо, необъяснимо и все сильней. Через месяц после отъезда из Ленинграда жизнь в любом другом месте, чем бы я там ни занимался, кажется мне суррогатом.

…На этот квартал из сонного царства я наткнулся в Балтиморе совершенно случайно. Горбатая тихая улица, двухэтажные дома со ставнями. Входные двери домов застеклены, а за стеклами, как в витринах, стоят на фоне плюшевых занавесок глиняные ярмарочные коты и собаки, искусственные хризантемы и приземистые фарфоровые мужики в черных фарфоровых картузах. Двери, должно быть, отпирались лишь на свадьбы и похороны. Обитатели квартала, пачкая лопатки и животы, протискивались во внутренние дворы щелями между домов. Щели эти, сантиметров по сорок шириной, были оставлены повсюду. По наклонному асфальту катился на роликовой доске белоголовый маленький поляк американского происхождения и, оборачиваясь, кричал:

— Збышек! Збышек! Люкай!

Светило белое американское солнце, и ностальгически звякал на углу колокол в кирпичном, искусственно подстаренном, а потому и абсолютно бутафорском костеле.

Помню, мне не по себе стало от одной мысли, что для кого-то и такой квартал — тоже родина. А ведь здесь жило уже третье эмигрантское поколение…

Баржи и самоходки прошли. На набережной стало так тихо, как бывает только в самый последний предутренний час. На том берегу перед поднятым мостом вполне бессмысленно мигали желтые огни светофоров.

Я тихо сказал мосту, что хватит ему отдыхать, и он, лишь минуту-другую помедлив, стал опускать свои половинки.

Мой Васильевский остров был сейчас как за́мок, который соблаговолил наконец пустить тех, кто ждал его пробуждения за водяными рвами у поднятых мостов.

Таксеры рванулись на мост как бешеные. Они не понимали, что на Васильевский надо въезжать почтительно и снимая шляпу.

Шляпы, впрочем, не было и у меня, и я пошел через мост пешком, думая, что если бы сейчас кто-нибудь спросил меня, откуда это я иду, то ответ мой показался бы странным кому угодно.

Я шел из Америки через Дворцовый мост, чтобы начинать работу, за которую взялся.

1979