Перевернута последняя страница последней повести. Благодаря автору мы с вами участвовали в двух морских путешествиях, побывали в городах и странах, имена которых не умеем и произнести без волнения, поразмышляли об акулах и чайках, отдались созерцанию вольных канареек и обезьян — этих лесных апашей, стащивших у зазевавшегося туриста фотоаппарат, познакомились с племянником Фолкнера и даже провели несколько часов в обществе Сарояна. Необычные пейзажи, новые лица, экзотические странности — как и положено в путешествиях. Я даже поймал себя пару раз на желании поделиться с друзьями некоторыми из наблюдений с непосредственностью человека, вчера вернувшегося из чужих краев, что, конечно, может служить комплиментом автору, живости и объемности его описаний. Однако сейчас для нас с вами действительно настала пора поделиться впечатлениями. Не о путешествиях, разумеется, а о только что прочитанных повестях. Морская атрибутика и безголосые канарейки уже скоро, я думаю, осядут на дно пассивной памяти, но наивно было бы думать, что только ради них автор позвал нас с собой.

Когда была заложена эта традиция — не знаю. Может быть, еще на заре Советской власти. Что лежит в ее основании — могу только догадываться. Скорее всего, это ложно понятый демократизм и равенство людей при социализме. Я имею в виду привычный нам, прямо-таки поэтический восторг перед ординарной биографией. Будь то космонавт или писатель, олимпийский чемпион или передовой рабочий, представляющий его массам журналист непременно с сентиментально-торжественной дрожью в голосе скажет, что биография у него самая обыкновенная, такая же, как у миллионов его сверстников.

Конечно, это благоглупость. У каждого серьезно жившего человека биография неординарна, если не иметь в виду чисто внешнюю канву событий. Да и внешняя канва может ли быть обыкновенной у человека, родившегося в разгар сталинских репрессий, коснувшихся его деда, дяди и отца, за пять лет до начала войны и, стало быть, за двадцать лет до XX съезда? Тут впору говорить уже о необычной биографии целого поколения, исполненной потерь, страданий, откровений и многолетнего духовного подполья.

В автобиографическом очерке «Человек на коленях (записки пятидесятилетнего)» Михаил Глинка много пишет именно о судьбе своего поколения:

«Наше поколение, нам приходится это признать, не рождало особенно выдающихся одиночек — из нашей среды массово вышли толковые и уверенно стоящие на ногах специалисты, но ни Королевых, ни Туполевых, не говоря уже о Менделеевых или Вернадских, наше поколение миру не подарило. Нам досталась пересменка истории…».

Откровенное и горькое признание. Но — не правда ли? — в этом соединении горечи и откровенности уже ощущается некое скрытое чувство достоинства. Слабый либо покаянно бьет себя в грудь, либо ерничает, либо самозабвенно врет. Печальные признания по силам лишь человеку с твердой основой и самоуважением. Откуда же эти черты у поколения, середина жизни которого совпала с так называемой эпохой застоя, а если сказать крепче — с не в первый раз разыгрываемым историей фарсом? Вот как описывает быт и атмосферу этих лет Глинка:

«На смену анекдоту пришел „самиздат“. Желание услышать мнение приятеля пересиливало застрявший в складках души страх. На день, на два передавали друг другу „Собачье сердце“, „Доктора Живаго“, „Скотский хутор“. А вечерами у друзей на кухнях велись бесконечные разговоры. Ах, эти гостевания без поводов в новостройках и старых квартирах! По скольку часов в ущерб быту, служебным делам, сну они велись?

…Этому неофициальному аспекту жизни моих сверстников — домашним „разговорным“ университетам — в глухие, застойные времена принадлежит, мне кажется, особенная роль. Это были очень важные очаги или ячейки формирования общественной нравственности. И может быть, в значительную зависимость от тех домашних университетов можно поставить и те скромные, но несомненные заслуги, которые имеют мои сверстники перед страной. Я говорю о нежизнеспособности в их среде общественной лжи».

Думаю, что эта нравственная устойчивость не такая уж скромная заслуга и стоит она не меньше, чем выделение из своей среды выдающихся одиночек. Именно благодаря этой лучшей части, которая есть в каждом поколении, общество наше отважно балансировало на краю духовной пропасти, а не свалилось в нее разом, гогоча от омерзительного восторга.

Но сопротивление общественной лжи — только одно из условий нравственного самостроительства. Необходимо еще выработать свой собственный взгляд на вещи. Эта задача уже более трудная, и решают ее не поколения, а личности. Процесс этот равен жизни, и далеко не каждый в конце пути может похвастаться добытым решением.

Быть может, самое интересное и содержательное в прозе Михаила Глинки — поиск и выработка индивидуального отношения к людям, событиям и даже собственным переживаниям. Читателю простодушному и поверхностному эта внутренняя сосредоточенность может даже мешать, отвлекая его от событийной канвы. Читатель же более искушенный скоро поймет, что выработка взгляда есть одновременно выработка поведения и что она-то и составляет главное событие этой прозы.

Помните забавный, почти анекдотический эпизод, рассказанный автором в «Горизонтальном пейзаже»:

«Недавно одна знакомая старушка говорит: „Слушайте, надоело мне делать вид, что я люблю водку. Всю жизнь ее пила и всю жизнь не любила. А теперь уже и никого не осталось, ради кого я это делала. Налейте-ка мне вон того сладкого вина… Да, да, того самого, после которого голова болит… Я его обожаю“.

Вот и я вслед за ней попытаюсь не делать вида».

Пусть не введет нас в заблуждение шутливый тон. Задача эта почти непосильная. Например, когда скепсис идет за хороший тон, не делать вида, что чем-то, на всякий случай, недоволен. Именно об этом речь в связи с процитированным эпизодом.

Как я уже говорил, мы воспитывались в атмосфере фальшивого почитания ординарности неординарной личности, но характерно, что нам при этом все время указывали «делать жизнь с кого», то и дело тыкая носом в феерическую судьбу «звезды», вундеркинда, универсала. Гайдар в четырнадцать лет… Рембо в семнадцать лет… Рахманинов в девятнадцать лет… Амбарцумян в твои годы… Недаром Михаил Глинка в автобиографических своих заметках считает нужным оговориться, что его поколение не родило Вернадских и Менделеевых. Этот комплекс неполноценности у нас в крови. И вот признание в том же «Горизонтальном пейзаже»:

«Я знал, что в моем характере уже давно нет того, что необходимо для должности старпома, работы хирурга, труда воспитателя. Мне не хватило бы смелости распоряжаться другим человеком и уверенности, что я лучше знаю, кому что надо делать, чтобы было хорошо в будущем».

Это явно сказано человеком, не видящим ничего зазорного в том, что он не делает себя по образцу универсала и супермена, а хочет быть самим собой. Более того, в этом чувствуется и ожог о действительность, в которой более чем достаточно людей, твердо знающих, что нужно делать, чтобы другим было хорошо в будущем.

Если бы кто-нибудь решил написать книгу о нашей литературе с точки зрения ее установки на поведение, интереснейшие бы, я думаю, открылись вещи. Исторические черты оказались бы здесь едва ли не более важными, чем индивидуальные. И вполне возможно, что Щедрин подал бы руку Л. Толстому, а Гончаров Тургеневу. Под историческим углом зрения всякий, даже малозначительный, эпизод частной жизни приобретает особую значимость и смысл, с помощью которых, в свою очередь, можно подобрать ключ к тайным пружинам личности.

Вот сценка из жизни послевоенного Ленинграда. Детство героев «Конца лета»:

«По Литейному тогда ходила „двадцатка“, и вот мы сидим с ним в полупустом к концу маршрута трамвае, громко объявляя следующую остановку: мы уже знаем названия всех. Кондукторша посмеивается, мы ее развлекаем, но какая-то женщина с мягким лицом, перед тем как выйти, подходит к нам и тихо говорит:

— Зачем вы это делаете? Посмотрите, ведь над вами смеются».

Сам факт того, что память пронесла через годы этот пустяковый случай, говорит о том, что в процессе внутреннего созревания личности он равен происшествию. У нравственности вообще иные масштабы и порог чувствительности. В этом смысле подобная памятливость — знак правильного развития человека. Но дело не только в этом, а в том еще, что сталинской эпохой был разрублен механизм наследственной передачи из поколения в поколение чувства собственного достоинства. Этому надо было учиться заново.

Однако и этим еще не все исчерпывается.

Удивительный парадокс нашей жизни: общественное мнение, как сила политическая, у нас многие годы отсутствовало, зато какое колоссальное влияние приобретало оно в быту! Мы до сих пор шагу не можем ступить, чтобы не увидеть своего отражения в нем. Однозначной оценке это не поддается, но это факт. Думаю, какие-нибудь английские мальчишки, случись с ними подобное, забыли бы этот эпизод, уже выйдя из трамвая. А скорее всего, никому просто не пришло бы в голову делать им замечание. Они приходили в жизнь со своим кодексом, унаследованным от отца, матери и традиций семьи. Это норма. Наши же герои фактически оба росли без матерей и отцов. По тем временам это тоже было почти нормой. И женщина в трамвае, конечно, это понимала и чувствовала, что не только может, но и обязана хоть на короткое мгновение заменить мальчишкам родителей. В таком соборном воспитании было, конечно, много замечательного и ценного.

Но у каждой медали, как известно, есть вторая сторона.

Десятилетиями, как в бетономешалке, перемешивались люди и целые уклады во имя нового, твердого, как бетон, общества. Страхи, подозрительность, унижения делали раствор действительно необыкновенно крепким. Родовые и духовные связи вырубались буквально железом. Вокзальный быт, казенный досуг, личная жизнь под коммунальным рентгеном… Сначала все по команде переворачивались во сне на другой бок, потом по команде же тянули вверх руки. О каком чувстве достоинства можно тут говорить, когда само «Я» воспринималось долгие годы чуть ли не как контрреволюция и, во всяком случае, отдавало буржуазной отрыжкой. Мы не соединялись — мы слипались в общество. Не имея внутренней опоры, человек мечтал только об одном: быть, как все. Во-первых, это ставилось в личную заслугу, во-вторых, так было безопаснее.

Сегодня, конечно, иное время, но психологические механизмы не изнашиваются, в отличие от производственных, столь быстро. При отсутствии внутреннего содержания и воли, при отсутствии нравственных критериев, равных по силе привычке или инстинкту, человек подвержен общественному мнению, как простуде, он неизбежно впадает в рабскую зависимость от его ветров и даже каприза, угодливо подстраиваясь под каждый их шорох. Нужно ли говорить, что это развращает не только самого человека, но и общество.

В «Горизонтальном пейзаже» автор рассказывает о двух курсантах, которые, для того чтобы заработать больше денег, пошли не штурманами-практикантами в каботажное плавание, а уборщиками и поломоями в дальний рейс. В общем-то, социальный стереотип, в котором между личным достоинством и материальной состоятельностью к тому времени уже стоял знак равенства, и толкнул их на этот шаг. Но общество разнородно, да и сам человек, как известно, широк. Отечественный вариант этого непреложного факта предполагает, что, объединившись в коллектив, мы становимся тем более последовательны, жестоки и бескомпромиссны.

«В голосе старпома, когда он приказывал что-нибудь этим двоим, проскальзывали рабовладельческие нотки.

И эти двое (вот законы мимикрии!) стали вести себя сообразно тому, как на них смотрели. Смотрели на них как на народ дешевый, дешевку они и принялись корчить. Корчили из себя балбесов, которыми вообще-то, конечно, не были. В первую очередь, естественно, внешне — один отпустил себе баки и бороду, другой — гнуснейшие усы. Оба держали свои физиономии в постоянной готовности к дурацкому выражению и к тому, чтобы поржать. Уже через несколько дней рейса совершенно добровольно они стали какой-то клоунской парой».

Что по этому поводу еще сказать? Разве то, что мы и в унижении максималисты.

Я так подробно остановился на этих двух эпизодах не потому, что они самые важные, а скорее чтобы предложить метод осмысления прозы, с которой мы только что познакомились. Метод, если хотите, вертикального чтения. Да и жанр послесловия к этому обязывает — не отдаваться же повторно течению сюжета. Что же касается углубления в разные ассоциативные коридоры, из которых к изначальному эпизоду мы выбираемся иногда с другого конца, то ведь и сознанию путешественника это не совсем чуждо.

Со школьной скамьи Михаил Глинка ушел в нахимовское училище и до 1961 года был морским офицером. Демобилизовался в связи с известным хрущевским сокращением армии. Как и еще 1 миллион 200 тысяч его сослуживцев, сказал бы автор ординарной биографии. И это, конечно, верно, да не совсем. Потому что все на «гражданке» оказались по-разному. Глинку на этот берег гнало, может быть, и не осознанное вполне, но уже начавшее о себе как-то заявлять писательское призвание. Вещь эта почти мистическая, а потому и в реальности вызывает явления невероятные. Документы говорят о том, что Михаил Сергеевич Глинка уволен из армии в связи с травмой позвоночника. Однако как в таком случае объяснить, что еще долгие годы он любил, стоя на руках, просматривать утреннюю газету? Во всяком случае, уже через три года после увольнения был напечатан первый его рассказ в журнале «Звезда».

И тут случилось то, что с неизбежностью должно было случиться: сила, которая гнала будущего писателя с флота, стала постоянно (хотя бы в воображении) возвращать его в ту среду, которую он покинул. И этому возвращению, должно быть, уже не будет конца.

Путешествие само по себе — уже почти готовое литературное произведение. Во-первых, у него есть начало и конец, а между ними в достаточной степени регламентированная, сюжетно и даже ритмически организованная протяженность. Стало быть, на языке литературном, есть уже завязка и развязка, гарантированная многолюдность, поднесенные, можно сказать, на блюдечке разнообразные пейзажи, социальные уклады, конфликты и даже экстремальные ситуации. Все остальное, как и положено, писатель носит с собой.

Знаменательно, что Михаил Глинка решил издать под одной обложкой документальную и художественную повести. Есть некая закономерность в том, что за последние десятилетия документалистика вырвалась вперед, став частью большой литературы. По силе читательского внимания она едва ли не опередила художественную. Вероятно, это своеобразная реакция на кризис художественной литературы и кризис доверия к ней в условиях тотального лицемерия и лжи. Читатель как бы говорил писателю: «Ты не можешь сказать всего, что думаешь, так хотя бы расскажи, как было на самом деле». В условиях цензурного террора резко возрос спрос на подлинность.

Однако документальность вовсе не равна абсолютной фактической точности. Художественный элемент в ней неизбежен. Писатель рассказывает не только о событии, но и о собственном переживании его, не только о том, чему был свидетелем, но и о том, как это воспринял. И все же мы ни на секунду не забываем, что описываемое реально происходило.

«Вымысел, — писала Лидия Яковлевна Гинзбург, — отправляясь от опыта, создает „вторую действительность“, документальная литература несет читателю двойное познание и раздваивающуюся эмоцию. Потому что существует никаким искусством не возместимое переживание подлинности события. Несколько строк газетной печати потрясают иначе, чем самый великий роман».

Создание документальной прозы, давая определенные преимущества, в то же время рождает и особые сложности. Автор «Горизонтального пейзажа» не скрывает их. Не раз он приостанавливает повествование, чтобы оговориться:

«Должен уже, кажется, в третий раз заметить, что записки мои в некотором смысле документальны, а документальность — сестра сдержанности, и если меня где-нибудь от действительных фактов относит, то я сразу стараюсь об этом предупредить».

А через несколько страниц снова:

«Меня связывает необходимость держаться фактов и не додумывать их. Если бы не эти законы, которым я, как ни крути, должен следовать, я…» и так далее.

В этом нельзя не уловить досаду, которая отчасти передается и читателю. Во всяком случае, я с наибольшим интересом читал те страницы, где автора «относило» и он давал волю своей фантазии. В частности, «пятидесятипроцентный раствор истинных фактов в домыслах автора» при рассказе о нескольких жизнях первого помощника капитана Виктора Дмитриевича.

Глинка здесь с почти формульной четкостью показывает эволюцию от функционального человека к человеку гуманному. Пусть простит мне читатель склонность к расширительным социологическим трактовкам, но и в этом рассказе мне видится не только индивидуальная особенность жизненного пути первого помощника, но и в некотором роде модель пути, который прошло наше общество после революции. От узкого кастового мышления мы спустя десятилетия приходим наконец к осознанию приоритета общечеловеческих ценностей над классовыми, политическими, ведомственными.

Наш герой некогда полагал, «что все находящееся за пределами его прежней жизни не стоит того, чтобы ради этого жить». Его жизнь номер один была построена так, как «если бы господь бог, создавший все кругом, был бы вице-адмиралом». Один из знакомых упрекнул Виктора Дмитриевича, что тот несколько ослеп от служебного усердия, будучи по натуре человеком не столь уж ограниченным и узким. «Это вы — человек, — жалея собеседника, с добродушным смешком ответил он. — А я, простите, офицер».

Естественно, что во второй жизни, оказавшись на «гражданке», гипотетический Виктор Дмитриевич хотел всем что-то доказать, хотя и не знал точно что. «Но это „что-то“ относилось к флоту, морю, его месту на этом море». С впитавшейся в кровь военной прагматичностью он руководил людьми, и иногда «ему казалось, что он знает уже многое из того, о чем они и не догадываются. Ему начало казаться, что о многих из них он знает даже то, что они думают». Как знакомо это нам по практике нашего оказавшегося утопическим социализма.

И какой же важный рубеж одолел он уже в третьей жизни, за три года до своего пятидесятилетия, от какого традиционного соблазна отказался:

«Соблазн считать конечной целью какое-то достижение, пусть даже самое высокое, но конкретное, какую-то веху, километровый какой-то столб, пусть даже тысячный или миллионный. Он — сорокасемилетний человек, живший уже третьей жизнью, считать целью своей такой столб не мог. Целью людям, он уже знал это теперь, не должно было казаться какое-то новое состояние окружающего мира: завал товаров, прекрасные дороги, изысканная еда, обслуживаемые автоматами нефтяные вышки. Целью было обновление сознания, новое понимание ранее пропущенных, как мелкое и несущественное, отношений друг с другом».

Уже успела превратиться в общее место мысль о том, что писатель всю жизнь пишет одну книгу. Но это даже не метафора, это воистину так. И если в новой повести или романе автор предстает в чем-то иным, то лишь потому, что сам он живет и, следовательно, изменяется.

Между «Горизонтальным пейзажем» и «Концом лета» прошли годы, и неудивительно, что тональности у них разные, не только потому, я думаю, что они отличаются жанрами. В первой у автора есть еще искушение определить человека через его трудовую доблесть, поставить как бы знак равенства между его нравственными и профессиональными качествами.

Чудак и аскет, выведенный на сцену литературой шестидесятых, к этому времени уже изрядно примелькался и надоел. Его духовность с годами выродилась в назойливую риторику и позерство, а повальная уравниловка и бедность делали нелепой демонстрацию личного аскетизма. Авансы шестидесятых общество не сумело оплатить, высокие порывы оказались дискредитированными.

Признаваясь, что вполне доволен участием в труде моряков, автор поясняет:

«За эту работу платят чеками в магазин „Альбатрос“. А там есть английская обувь, которая нравится моей жене, бывают джинсы, без которых жизнь не жизнь для старшего сына, и японские веселенькие фломастеры, которые может лизать языком младший».

Эта ода благосостоянию, добытому собственным трудом, и сегодня, конечно, не вызывает принципиального протеста, но дело в акцентах. На фоне романтизма шестидесятых такой пассаж звучит полемически. В то же время он четко фиксирует перелом, происшедший в массовом сознании накануне восьмидесятых.

Наше общество ударилось в вещизм не от пресловутой бездуховности, а вследствие инфляции идеалов и унизительной, тиражированной бедности. Мыльный пузырь, на котором мы некоторое время парили над жизнью, лопнул. Борец за идею получил в народе презрительную кличку «сознательный». Рефлексия воспринималась как верный знак оторванности от жизни. В такой ситуации человек без комплексов, которого еще недавно третировали за душевную ограниченность, воспринимался чуть ли не как идеал.

«Мы в книгах норовим лягнуть довольного жизнью человека, — пишет Глинка в „Горизонтальном пейзаже“. — Довольный своей жизнью, счастливый, не желающий перемен — у нас это вроде синонима скуки, бескрылости, в то время как болезненно сознающий и т. д… Надоело. Санин возраст очень подходящий для счастья. Мне вполне достаточно, что Саня человек приветливый, добрый и надежный, а что касается его джинсов, расшитых рыжими кожаными загогулинами, и маек с обезьянами, пальмами и попугаями — так бог с ними, разве в этом дело?»

Дело опять же не в том, хорош этот Саня или плох. Хорош, наверное, — с такими людьми бывает легко и спокойно. И все же приведенное рассуждение — это попытка влюбиться в чужое. Так русский интеллигент мог умилиться простодушием и непритязательностью крестьянина, даже позавидовать ему, не сознавая, быть может, что само это чувство неискоренимо интеллигентское. То же и с нашим автором. Саня все-таки не герой его романа, и сам он родом из шестидесятых, из тех «болезненно сознающих и т. д…» Повесть «Конец лета» блестяще подтверждает это.

Выйдя на берег в Бремерхафене, герой «Конца лета» не задумываясь покупает букет на «две трети того, что хрустело» у него в кармане. И остается, конечно, не понятым, в том числе девушкой, которую когда-то любил. Меркантильная прививка, выходит, не прижилась. Он все тот же. В автобиографичности же его сомневаться не приходится.

Он все тот же, но мир-то вокруг изменился. Дух гешефтмахерства витал над страной. Вот и любимая его изменила филологии в пользу службы в ресторане круизного судна. Вероятно, лет двадцать назад это потрясло бы его, как чудовищное предательство. Сейчас — нет, не потрясает. Желание же быть адвокатом, как автор «Горизонтального пейзажа», вообще неизвестно, владело ли им когда-нибудь. Он просто устало отстраняет от себя эту жизнь, не давая волю максималистскому негодованию:

«Пусть живут как хотят. Пусть наперегонки замечательно работают, пусть от них пахнет лучшими в мире духами, пусть используют свое знание языков для того, чтобы запомнить названия тридцати соусов и шестидесяти закусок».

Герой не испытывает негодования, но ведь и в Насте нет самодовольства преуспевающей личности. Время от времени она бросается в философские рассуждения, клянет и бичует себя. Но все это, как мы понимаем, так — последняя агония совести, уже получившей наркотизирующий укол. Выходит, и Егор, и Настя при том, что выбрали они разные варианты судьбы, фатально уравнены. И у того, и у другого жизнь отняла силу и непосредственность чувств, любовь, острую способность сострадания.

Сегодня о застойных временах пишут в основном публицисты, придет срок, появятся, конечно, и художественные произведения. Но я уверен, что мы уже сегодня имеем возможность прочитать историю застоя. Она была написана в те самые годы. И не только в острых социальных произведениях, которые сегодня добываются из архивов и ящиков письменного стола, но и в произведениях, главным предметом которых была, казалось бы, исключительно внутренняя жизнь героя. Потому что, лишив перспективы и наполнив атмосферу фальшью, время отнимало у человека нечто более важное, чем свободу творчества и сознательной деятельности, оно по кускам откромсывало дарованную ему природой способность полно переживать жизнь. Именно в этом смысле Настя и Егор в одинаковой мере контужены эпохой. Хотя выход из этого состояния у них, надо полагать, будет разный.

В финале Настя, в общем вполне трезво, прогнозирует свою дальнейшую жизнь:

«Да мне ведь уже отсюда не уйти! Как ты этого не понимаешь? Я теперь буду все лучше одеваться и все больше злеть. Лет через десять найду себе мужа, какого захочу. Найду опытного, стройного, слегка стареющего. Красавца, конечно. …Он будет спать не со всеми и вообще будет человек с большим разбором. Я буду это знать. Он тоже будет знать, что женщина не может быть месяцами одна. Но мы эту тему даже в разговорах трогать не будем. …Или я когда-нибудь заведу себе мальчика. Лет на пятнадцать моложе. Чтобы он меня ненавидел, чтобы он мне мстил и меня мучил. Чтобы я ревела. Или я останусь одна».

Как ни раскладывает Настя пасьянс — все счастья не выходит. «Найду», «заведу» — приблизительно, как о заграничных шмотках или в лучшем случае о собаке. Настя жалуется, что в море человек скудеет душой, что «море — это филиал, провинция». Хоть и красивы эти оправдания, суть, конечно же, не в том. Ставки сделаны, судьба принципиально вычислена, человеку остается быть пленником собственных бесповоротных решений. В том-то и беда прагматика — он по большому счету лишен возможности импровизации, которую дает только живое бескорыстное чувство. Чувства же он себе позволить как раз и не может. Таковы инструкции этой судьбы.

Егора на берегу ждет Оля — чудный человек, к которому он испытывает если и не любовь, то нежнейшую привязанность. Кстати, это чувство стало осознанным только здесь, на «Грибоедове», при встрече с Настей, так сказать, по принципу недостаточности. Однако, говоря о разных выходах из кризиса Насти и Егора, я имел в виду не только это. Егор вообще человек более непосредственный и молодой, чем Настя, несмотря на то, что он нянчил ее в детстве. В ситуациях экстремальных, требующих немедленного решения и самоотверженности, он чувствует себя как рыба в воде. Тут инстинкт благородства, находящийся на вынужденном простое, срабатывает мгновенно. Вспомним, как безрассудно бросился он под железные кулаки немца-миллионера, измучившего своими притязаниями Настю. Другое дело, что этот рыцарский поступок выглядит мальчишеством, и не только в глазах Насти. Так же не раздумывая, начинает он во время шторма крепить лодку.

Но на благородный порыв достанет сил, пожалуй, даже у слабого и безответственного человека. И как ни симпатично театрально подстроенное им в гараже празднование дня рождения дворничихи Клавы, это воспринимается все же как филантропия, именно филантропия — слово, в нашем языке никогда по смыслу не равное доброте. У добра более глубокие корни и бессрочное время действия. И оно даже при самом пристальном рассмотрении не может быть связано с ущербом, жертвой, жалостью, искуплением, с компенсацией или умалением чего-либо или исполнением какого-нибудь правила. Добро — это натура, если хотите, талант, талант приятия жизни и уже вследствие этого — сострадания. На доброту, как это ни странно звучит, надо иметь право, не каждый способен потянуть этот груз. В противном случае рано или поздно придется предать собственные благородные устремления, а значит, и человека, либо во имя принятой ответственности предать себя, свое дело и призвание.

Вот почему, когда Егор берет на себя заботу о старике Каюрове («приручает», по Экзюпери), Андрей приходит в неистовство:

«— Ты понимаешь, что теперь тебе уже не перестать этого делать?

— Но он же еле ходит.

И профессор на меня заорал. Он кричал, что нет ничего глупее, чем посвятить себя благотворительности, что теперь он точно уверен — я в жизни ничего сделать не сумею и не успею. Крик этот меня озадачил. Чья бы, как говорится, корова мычала».

Упрек Егора вряд ли справедлив. Андрей никогда не занимался благотворительностью. Он избрал себе профессией хирургию, а доброта — один из инструментов хирурга. Вот и все. Он может себе позволить спасти человека, например Каюрова, а через несколько дней забыть даже его имя: «А кто это такой?» Совершенно так же и Каюров не может, да и не желает, вспоминать человека, которого в свое время спас от трибунала и который теперь прислал ему посылку:

«— Так что он думает? — ворчливо спросил Каюров. — Раз он посылку прислал, так я за это обязательно вспомнить его должен? А я вот не помню…

Я снова назвал фамилию капитана. Ничего не отразилось на лице Каюрова.

— Нет, — сказал он. — Не помню. Клавушка, где у нас ножницы?»

Этот бытовой вопрос о ножницах нужен Каюрову для того, чтобы снять раздражающий его пафос. Он всю жизнь был превосходным капитаном и всегда относился к людям и к ситуациям так, как они, с его точки зрения, заслуживали. О чем же тут кричать? Какой памяти требовать?

Внимательный читатель может возразить: но ведь тот же Андрей разрушил свою жизнь ради ребят, ответственность за которых добровольно принял на себя. Покинь он их, согласись переехать с любимой женщиной в Москву, жизнь бы его, возможно, сложилась счастливее.

Не сложилась бы. И он понимал это. Никакой тут жертвы не было. С женщиной, которая подходит к замужеству, как к торгу, он не мог быть счастлив. В его поступке не больше филантропии, чем в отрезвляющем финале отношений Егора и Насти. А история Каюрова и Клавы, — кто здесь по отношению к кому больше проявил благородства? Смешной вопрос. Жизнь строится по другим законам.

Герой «Конца лета» шел к постижению этих законов очень долго. Если уж переводить, как и положено, в метафору название повести, то лишь на исходе лета, которое в его жизни сильно затянулось, он начал что-то всерьез понимать.

Еще до круизного рейса он рассказывает о привычке Оли подниматься утром раньше его и, не говоря ни слова, покидать квартиру. Рассказывает с нежностью, но и с нескрываемым удивлением:

«Разговаривая при ней по телефону, я раз сказал кому-то, что настоящая работа бывает лишь утром: если что и удается, то лишь по утрам, да и то если перед этим не выболтался. Это сказал или что-то вроде. И вот результат… Но разве можно нынче представить, что вскользь оброненное тобой для кого-то станет неукоснительным руководством? Оберегать во мне… Да что во мне оберегать-то? Я ведь два года ничего путного не могу написать! Чего тут еще ждать? А разве на этакие микротоки нынешняя жизнь рассчитана?»

Рассчитана. Спустя время Егор это поймет. Как и то, что жить на этом уровне чрезвычайно трудно и он едва ли не утерял уже эту способность.

Один из последних эпизодов повести — присутствие Егора на операции, которую делают его другу детства. Читатель, конечно, помнит историю отношений Егора и Володи, чувство вины, которое преследовало Егора последние годы. Но присутствует он на операции не по своей воле, за день до этого ему позвонил Андрей:

«За него надо… Как это называется? Молиться? Если не ты, тогда кто?»

Необычная для Андрея просьба. Но ему, как говорится, виднее. Человеческие микротоки все же не просто поэтический образ. И может быть, присутствие на операции нужно было не столько для Володи, сколько для самого Егора. Здесь он испытывает настоящее, пусть и очень горькое, откровение:

«Я стою над Володей, которого оперируют, и мне страшно. Страшно оттого, что мне за него не больно. И я хочу найти виновных, виновных в том, что я, друг его детства, за него сейчас не молюсь. Кто в этом виноват? Неужели я сам? …Заново ничего не выходит, и время идет, и уже нет любви и нет дружбы, но они необходимы нам, и тогда на их месте появляется стыд, стыд от того, что мы предали самих себя, зачерствев. И уколы этого стыда я даже сейчас с готовностью принимаю за что-то другое. Мол, тревожусь за Володьку. Хватит врать. Не особенно-то я за него тревожусь, просто не хочется себя считать черствым дерьмом. И признаваться, что с дружбой, которую нам завещали, ничего не вышло. У Марии Дмитриевны с Верой Викторовной выходило, а у нас не вышло. У Насти же не осталось даже чувства родственности».

Есть искушение и в том, что люди потеряли чувство родственности и оказались не на высоте завещанной им дружбы, обвинить время. Эпоха действительно работала в этом направлении старательно и последовательно. Но не все в человеке детерминировано историей. Как верно сказал классик, человек отвечает не только перед своими убеждениями, но и за свои убеждения. Можно добавить: не только перед своими чувствами, но и за свои чувства. И тут приходит срок всмотреться в себя и отвечать перед собой.

В один из моментов Егору кажется, что они с Володей, расставшись в детстве, нарушили какие-то инструкции судьбы (название, вынесенное мной в заголовок статьи, взято из повести). И значит, вина за разрушенную дружбу лежит прежде всего на Егоре, поступившем в училище, в которое Володя поступить не мог. Но это, несомненно, мнимая вина. Если некие инструкции и положены нам в нашем начале, то они могут предписывать лишь исполнение собственного призвания и в дальнейшем — верность своему делу. Если говорить о доброте и верности, то дело и есть конкретнейшее воплощение их, потому что оказывается еще и проявлением верности себе, своей природе. Правда, на эту магистральную дорогу человек выходит, как правило, извилистыми, иногда совсем слепыми тропинками, теряя на этом пути порой самое ценное.

Не сразу нашел свое призвание Егор, трагически поздно вернулся к живописи Володя. На годы увлекло его в сторону больно раненное самолюбие, и взялся за кисть он, пройдя черную полосу отчаяния и изрядно ожесточив душу. Но инструкции судьбы все же сработали. И у Володи, и у Егора.

Если бы и из последнего внутреннего происшествия, которое случилось с Егором в операционной, он стал делать новые выводы, они, возможно, и понравились бы нам красотой или глубиной построения, но неизменно вызвали бы чувство досады. Если бы он вдруг полюбил Володю, как в детстве, мы бы, скорее всего, ему не поверили. Если бы он стал просиживать сутки у его больничной койки… корабль повести просто сел бы на мель. Егор не стал делать ни того, ни другого, ни третьего.

«Не знаю, что движет мной сейчас. Знаю лишь, что работа — это немедленное действие. Именно немедленное. …Все остальные дела — они подождут. Все, кроме этого. Кем бы тебя за это ни посчитали.

— Меня несколько дней не будет, — сказал я архивисту.

— Но как же…

— Постарайтесь обойтись, — сказал я. — Оля вам поможет.

Я отключил телефон в квартире и сел за эти самые листки».

Думаю, что XX век не придумал лучшего способа бороться с жизнью и с судьбой, выполняя тем самым инструкции ее. Для человека, привыкшего к роскошеству философских откровений прошлого века, быть может, покажется бедновато. Но зато надежно и честно.

Что ж, пора приниматься за дело, За старинное дело свое…

Это Александр Блок, Тоже как-никак наш современник.

Мне нравится вычитывать из самой манеры автора, его оговорок и беглых характеристик некую тайну, которая даже на языке искусства никогда не высказывается прямо и до конца, отчасти потому, что до конца не осознается. Может быть, это и есть тайна личности, ее нежнейший, недоступный для последнего выражения фон. Чаще всего в классической литературе мы находим это в женском образе. Глинка, конечно, тоже многое передает своей любимой героине — Оле. Но я собираюсь обратить ваше внимание на образы двух мужчин, вернее юношей, почти мальчиков. Этим я хочу еще раз подтвердить, в частности, что мои рассуждения о выборе поведения и судьбы — не изобретение отвлеченного ума, а верное отражение глубинных мотивов этой прозы.

В «Горизонтальном пейзаже» макаровцу Алеше Глинка уделяет чуть больше страницы печатного текста. Олег из «Конца лета» тоже герой вполне второстепенный. Но интонации автора, которые как бы с быстрины вырываются на широкий простор, где не хочется торопиться, говорят о том, что на этих страницах и нам стоит остановиться. И прежде всего задуматься над тем, что роднит этих, в общем-то непохожих, людей и что так привлекает в них автора.

Истоки этих характеров как будто совсем в разном. Про Олега говорится, что «по нему не ездили, его не строгали, с него ничего не соскабливали, и его не грунтовали заново». Первое ощущение от Алеши, что его «жизнь уже обрабатывала горелкой и пескоструем, пытаясь уничтожить то, чем отличался он от других людей». А итог удивительно похожий. «Сдержанная приветливость» Алеши и «спокойствие» Олега. Про Олега: «Такого вы можете не бояться — он никогда ничего не сделает у вас за спиной» и «нет ни малейшего намека на то, что Алеше приятно было бы собеседника подловить». Оба оставляют впечатление чего-то почти невозможного или даже не бывшего. Алеша: «Становится ясным, что в этом мальчике осталось живым то, что полностью устраняется перемешиванием, когда людей, как кашу, жизнь вдруг начинает мешать общей мешалкой». Олег: «Мальчик будил во мне воспоминания о том, чего, вероятно, и не было никогда».

У мальчиков этих действительно совсем разный социальный опыт и облик. Встретившись, они, скорее всего, прошли бы мимо, не признав родства.

«Когда я пригляделся к нему, — говорит автор об Олеге, — то вновь словно старая музыка из-за старых деревьев парка донеслась до меня. Я не мог себе представить юношу современней, и все же он был из давних времен».

В Алеше ничего аристократического, благородно-дворянского нет. Если уж говорить о родословной, то он скорее из разночинцев:

«Мальчик этот, видимо, из семьи не очень-то великого достатка. Это семьи, где дети — продолжение породы своих родителей, а не существа враждебного родительскому образа мыслей. Это семьи, где детей не бьют, где их стараются оберегать от страшного в жизни, и дети, вопреки законам педагогики, вдруг рано начинают многое и уметь и понимать. Именно такие семьи почему-то при разного рода общих невзгодах скорее всего теряют своих мужчин. Неживучие мужчины в таких семьях — это генетические, можно сказать, добровольцы».

И снова об Олеге:

«Воспитание это? Инстинкт?»

Тайна. Может быть, талант оставаться во всех обстоятельствах равным самому себе. Ну и конечно — необыкновенная удача наследования, завета, традиции, удача, которую подарила им не только природа, но и случай, потому что, как уже говорилось, родословные дерева время рубило и по корням, и по ветвям.

Впрочем, стоит ли объяснять то, что действительно до конца необъяснимо, но что всем понимающим прекрасно дается в чувстве или, как у Глинки, в своеобразной ностальгической мечте:

«Может, и во мне было когда-то подобное что-то? Еще до того, как, держась за борт катящейся по лесной дороге детской коляски, я шел с бабушкой на восток? Еще до того, как я готов был возненавидеть Калашниковых, потому что мне не рассчитаться с ними никогда, ведь из-за них я не умер с голода? Еще до того, как счастливо печатал левой ногой под буханье большого барабана на Петровской набережной? Может, в каждом из нас жил сначала совсем другой человек, которого потом не стало?»

Надо сказать, что столь прямое выражение чувств не так уж часто встречается в прозе Глинки. Если никто не находит удивительным, когда критики говорят, например, о женской прозе, то почему бы не сказать, что существует мужская проза? Мужская не как принадлежность автора к мужскому роду, а как качество. По отношению к Чехову или Стендалю, допустим, применять этот эпитет будет малоплодотворным занятием, но вот Мериме, Киплинг, Хемингуэй… Я далек от каких-либо сравнений и готов признать все обвинения в субъективности, но разве это что-нибудь меняет в том, что прозу Михаила Глинки мне хочется назвать мужской?

Он любит сильные концовки. Когда чувство не дает себе воли. Например:

«Ну ладно. Я бы, может, даже обнял его, но он сидел за своей железной штангой. Да и руки у меня были заняты».

Открытой эмоциональности герой его, а вместе с ним и автор, как будто стыдится. Деталь — другое дело, тут как бы ничего не сказано, и то, что вы ощущаете при этом, ваше дело:

«В руках у меня хрустнуло стекло, я слышал, как из раздавленного ареометра полилась кислота, как стала капать на пол.

…Кислота начинала жечь мне под ногтями».

Видно, как нравится ему сказанное Олегом: «Прощайте, дорогой друг» и как рад он помощи Библии, которая избавила его от подробных описаний любовной ночи: «Потом была ночь, а потом было утро». Что ни говорите, а во всем этом тоже угадывается рисунок поведения, в котором переплели свои линии мечта и реальность.

А в мечте герою видится «огромная семья под овальным на весь стол абажуром, и под этим абажуром сидели и Каюров, и выздоравливающий Володя, который не может не выздороветь, потому что у него теперь есть семья, и все ждут прихода «Грибоедова», поскольку за столом нет Насти, а потом звонит из своей Дании или Швеции Олег, и его тоже под этим абажуром ждут, потому что все этого мальчика любят. Семья имеет такую странную форму. В семье нет Андрея, но Андрей обязательно тут же — он ходит у нас за спинами и бросает едкие краткие реплики, а если его почему-нибудь нет, нам без него ничего по-настоящему не решить».

У каждого времени — своя мифология. «Огромная семья под овальным на весь стол абажуром» тоже, на мой взгляд, часть современного мифа. Воспоминание о «золотом веке» больших семей и коммунальных квартир здесь сопряжено с потребностью в духовном братстве. Такие мифы рождаются в душах рано осиротевших, на просторах нашей безбытной родины, а потому я уверен, что в спутниках и собеседниках у Михаила Глинки недостатка не будет.

Николай Крыщук