В этот день мы повернули назад.

— Да, брат, скоро расставаться, — сказал Иван Михайлович.

А я уже был в рубке своим. Даже бинокль на шею не вешал. Брал со столика, если надо куда глянуть. И дырочку от пули мы с Иваном Михайловичем бумажкой заклеили — на ходу из нее дуло. Непривычно.

— Да, — сказал Иван Михайлович. — Вот и отплавались…

Жаль мне его стало. Сильный и все такое, но ноги у него плохие, вон в валенках теперь стоит на вахте. Что бы ему подарить?

— А зверье ты любишь, — сказал он. — Это от кого у тебя? Не от отца ведь?

— От мамы, — сказал я. — Она у нас главный лекарь. И еще от… — Я споткнулся. — От Томашевской. Есть такая.

— Жаль, их не знаю, — сказал Иван Михайлович. — Те, кто зверье любят… Они…

Так и не сказал.

— Да вы знакомы, — сказал я. — С Томашевской-то.

— Кто? Я?

— Вы.

В рубке темновато было.

— Не припомню, — напряженно сказал Иван Михайлович.

— Ну как же…

— Да нет, не знаю.

— Вы еще ее за ухо оттаскали…

— Когда?!

— А вы и не помните?

— Не помню.

— Вы шли по берегу… Ну, около Петергофа.

— Так, так… — озадаченно сказал Иван Михайлович.

— Ну, вот. А мы, Томашевская то есть…

— Так, так…

— Ну, курила. Дым пускала…

Ничего он не помнил. Совсем ничего. Я ему рассказывал, а он смотрел на меня и лоб чесал, будто я ему его сон рассказываю.

— Вот ведь как, — сказал он смущенно. — Да… Обижаешься?

Я-то? Да уже давно все простил. Теперь мне казалось, что никогда я на него и не злился.

— Знаешь, — сказал он. — Я когда по берегу шел — вспоминал. Мои там лежат. Десантники-байкальцы. Да… Вот, значит, как. А ты, значит, все об этом думаешь. Стоишь тут рядом и думаешь… Нехорошо вышло. Драть-то вас, конечно, надо. Но как же я-то?.. До синяков, говоришь?

— До синяков, — с удовольствием сказал я.

— Дела. Что, прямо так — по заду?

— Да еще как!

— И девчонку?

— Сильней, чем меня!

— Ох! — сказал он. — Послать надо чего-нибудь ей. Как ты думаешь? Что она любит-то?

— Собак, — сказал я.

— Собак?

И замолчал. Только мне видно было, что думает.

— А если лаечку?

— Большую?

— Пять месяцев.

— Блеск, — сказал я.

— Знаешь, какая собака… Легонькая, шея дугой. Не то собачка, не то лошадка. Городская какая-то. И умница. Все мордочку набок клонит, будто соглашается. Может, возьмешь?

— Как ее зовут? — спросил я.

— Да вот никак и не окрестим.

— А в самолет с собаками пускают? — спросил я.

Я стоял последнюю вахту.

Тихо было. Штиль. Какое все-таки озерище! Две недели ходим, а берега все новые. Или, может, мы их проходили ночью, когда я спал?

Появился хребет Хамар-Дабан, висит слева над водой розовыми облаками.

Гена принес компоту прямо на вахту. Поставил передо мной кастрюлю. Пей, мол.

Дядя Миша снизу спросил по переговорной трубе, не прибавить ли оборотов.

— Конечно, прибавить! — сказал я. — Полный вперед!

Вода зашипела, как пошли…

Иван Михайлович что-то молчаливый. Придет в рубку, встанет за моей спиной, руку мне на плечо положит. А с другой стороны уже тетя Матрена стоит. Так и плывем.

Я у Ивана Михайловича спрашиваю:

— А ваши дети отдадут лаечку-то?

— Отдадут, — говорит. И ушел сразу же.

Тетя Матрена мне и говорит:

— Ты у него не спрашивай больше.

— А почему?

— Да так. Нет у него детей. А он — видишь, как к тебе привязался.

К тому старику, где остались папа и дядя Сережа, мы пришли ночью. Будить папа меня не стал, а видно, проговорил всю ночь с Иваном Михайловичем. Утром просыпаюсь, а он в ногах у меня сидит, мне в лицо смотрит.

— Папка, — говорю, — а мы тут за браконьерами гонялись…

— Знаю, — говорит и странно при этом на меня смотрит. Насквозь как-то. — Знаю…

Да как обнимет меня… Раньше-то не очень обнимался — скажет что-нибудь такое, и смотрим друг на друга, усмехаемся. Он — оттого, что придумал, я — оттого, что понял.

А сейчас смотрел, смотрел, да как обнимет…

— Пап, — говорю. — Я тебе сейчас все расскажу… А где дядя Сережа?

— Да он там на палубе со шкурой возится.

— С какой шкурой?

— С медвежьей.

Мы летим в самолете. На коленях у меня маленькая лаечка. Ушки у нее еще не очень стоят.

В багаже у нас громадный, обшитый мешковиной, тюк. Когда лаечка его понюхала, она завыла и стала около него носиться — еле ее оттащил. И сейчас она поводит носом в сторону дяди Сережи и папы и всхлипывает.

В багаже у нас сырая медвежья шкура. Ее отдадут выделывать дяде Тиграну.

У нас с папой опять какие-то новые отношения, пока что не разобраться какие. Он обросший. И спит. Но есть что-то в нем новое, хоть и спит. Дядя Сережа тоже спит.

А я сижу, почесываю лаечку, думаю.

Мама там в Ленинграде уже, наверно, поставила будильник, чтобы нас встретить. Поскорей бы!

И еще — Томашевская говорила, что они переезжают. Если уже переехали и ее долго придется искать, лаечку придется оставить нам. У собак порок сердца бывает от смены хозяев — а вон она как ко мне уже привязалась, так и прилаживается…