Каждое утро, когда мы завтракали, по радио передавали сводку погоды, мама кричала нам: «Замолчите!» — и хватала карандаш. Особенно она почему-то волновалась, когда записывала погоду в других городах. У нас на кухне всюду валялись бумажки, на которых были написаны названия городов и цифры, и папа в них старательно вписывал: «ртуть поднимается» или «высота волны». Мама особенно сердилась на «высоту волны», хотя об этой высоте и вправду сообщали каждое утро. Вот и сейчас тоже объявили:

— Ветер западный, слабый до умеренного, высота волны в Финском заливе…

— Пиши, Митька! — сказал папа.

— Ничего смешного нет, — сказала мама, — самый что ни на есть естественный интерес. А вот ты, Митя, спроси у папы, для чего у него когда-то на велосипеде был спидометр?

Я понял, что мне надо из кухни смываться, хотя это несерьезно у них, вроде зарядки…

Когда мы вышли с папой из дому, было уже часов одиннадцать, и хотя все люди были в зимних воротниках и на Мойке еще держался протоптанный тропинками лед — все равно в воздухе уже была весна. Из-под крыш чирикали воробьи, дом с медальонами, напротив, через Мойку, стоял совсем-совсем голубой. Зимой он, конечно, тоже был голубым, но зимой его как-то не замечаешь, а сейчас он стал под цвет небу. Около дома с медальонами две девчонки на асфальте расчерчивали мелом классики, а Томашевская стояла к ним боком и делала вид, что в нашу сторону не смотрит.

— Ты что уставился, Дмитрий? — спросил меня папа. — Может, хочешь остаться?

— А вы без меня будете пули лить?

— Придется, — сказал папа.

— Ну уж нет, — сказал я. — Фигушки.

— В последнее время я что-то в языках отстал, — сказал папа, — не всегда тебя понимаю.

— Говорю, что потом как-нибудь погуляю.

— А-а, — сказал папа. — А ты свою жестянку не забыл, которую надо просверлить?

Небо было голубым, таким голубым, что дым из труб, который кое-где все же шел, никак в нем не растворялся. То есть он девался куда-то, но не в небо — оно было таким голубым, что даже летом такого не увидишь.

— А знаешь, Мить, — сказал папа. — Ведь в этом небе сейчас есть все те звезды, которые видны ночью, только из-за яркого света солнца их сейчас не разглядеть.

— Как это? — спросил я.

— Ну вот, представь себе, что сейчас, в солнечный день, кто-то пытается тебе сигналить зажженным фонариком с той стороны Невы…

Мы как раз вышли на мостик и сквозь Мошков переулок увидели через Неву кусочек стены Петропавловки.

— Вот представь, что там, со стены крепости, сейчас тебе сигнализируют фонариком. Увидишь ты этот сигнал или нет?

Я оглянулся с мостика на девочек около дома с медальонами. Томашевская все еще делала вид, что на нас не смотрит. Две другие, я не знал, как их зовут, уже прыгали на одной ножке.

— Увидишь ты, как тебе сигнализируют? — повторил папа.

— Увижу, — сказал я.

— Слушай, — сказал папа. — Возвращайся-ка лучше домой и скажи маме, что я оставил тебя гулять.

— Нет, пап, — сказал я. — Я с тобой пойду.

— Ты уверен, что этого хочешь?

Конечно, я был уверен. Я был уверен, что чем дальше, тем небо будет все синей, и тем все неподвижнее будет стоять у голубого дома Томашевская, и тем дольше будет смотреть мне вслед.

Можно на Байкал уехать, а потом вернуться, а Томашевская все стоит…

— Пойдем, папа, — сказал я.

Мы пошли по улице Халтурина к Марсову полю. Солнце нам светило в лицо. Мы жмурились.

Вдруг рядом с нами загрохотало, загремело и из водосточной трубы кусками посыпался лед. Я вздрогнул и схватил папу за руку.

— Весна, — сказал папа и вздохнул.

Не хотелось идти, держась за руки, и все же хотелось. Мне вообще в последнее время чего-то одновременно и хотелось и не хотелось.

— Пап, — сказал я, — можно тебя об одной вещи спросить?

— Давай, — сказал он, думая о чем-то своем, наверно, опять о звездах.

Мы подошли к самому Марсову полю, где из утоптанного наста торчали голые кусты. Наст сверкал и синел, с Невы дул холодный ветер.

— Ну, что ж ты, — спросил папа, — раздумал?

Я хотел спросить у него, обязательно ли идти в кино, если тебя приглашает девочка. Я, пожалуй, знал, что он ответит. Он сказал бы: «Обязательно», — и тогда прощай пули. Вообще, мне не очень понравилось, что она меня первая пригласила. Подождала бы, пока я сам это сделаю…

— Что за привычка у тебя дурная появилась! — сказал папа.

Я даже вздрогнул.

— Плетешься как улитка, — сказал папа. — Устал, что ли, уже? Мне ведь тебя тащить приходится!

Это он неверно говорил, что такая привычка у меня появилась. Она всегда была — как только меня брал кто-нибудь за руку, я сразу же переставал знать, где иду, — и только думал, думал, думал… А может, мне все же надо было пойти с ней в кино?

Когда мы пришли к дяде Тиграну, сразу вслед за нами пришел дядя Сережа — и они сразу же все трое заговорили о Марсе, углах наклона и о том, как обработать какую-то там поверхность.

Дядя Тигран вдруг посмотрел на них своими круглыми глазами и сказал, что есть, по меньшей мере, два способа улучшить возможности, и один из них — окислить эту поверхность, то есть сделать ее еще более твердой.

Папа и дядя Сережа посмотрели друг на друга, и папа спросил:

— А второй способ?

— Вы сначала прикиньте первый.

— Хорошо, — сказал папа, и они взяли с дядей Сережей бумагу и шариковые ручки и сели за стол. Похоже становилось на то, что пули лить будем не скоро. Я прошел в другую комнату, где стоял огромный стол дяди Тиграна, и стал понемногу вытягивать ящики — совсем на немного вытягивать и смотреть, что там. Тут и инструменты были всякие, и приборы, и провода, и коробочки…

— А это что, дядя Тигран? — спросил я, вытянув один из ящиков.

— Это? — сказал он. — А-а! Это военный ящик. Гильзы.

— От винтовок?

— Не только, — сказал он, — есть даже от легких пушек.

Жутко интересный был ящик.

— А это? — спросил я.

— Это осколок от мины.

— Противотанковой?

— Нет, минометной.

— А, — сказал я. — Это от той, которой вы с дядей Сережей чуть папу не прихлопнули.

— Во-во, — весело сказал дядя Тигран и засмеялся.

— Мне папа рассказывал, — сказал я. — Вы потом еще вместе какой-то взрыв устроили.

— Папа путает, — сказал дядя Тигран. — Это уже на следующий год было. Мы уже в один пионерлагерь тогда все вместе поехали.

— А расскажете?

— Само собой, — сказал дядя Тигран. — Кому и знать, как не тебе. Само собой, расскажу, только не сейчас.

— Вот именно, — входя в комнату, сказал дядя Сергей. — Мы, Тигран, прикинули насчет окисления. Вообще, не так худо. Попробуем. А что за второй способ?

— Так вам сразу все семейные секреты и выдай, — сказал страшно довольный дядя Тигран. — Может, и окисления хватит.

— Может, и хватит, — задумчиво сказал папа. — Ну, что — за дело? Лить пули?

— Где у тебя реквизит, потомок чеканщиков?

— Там, где ему и положено быть, — ответил аккуратный дядя Тигран и открыл еще один ящик.

Пули, которые мы в то воскресенье лили, назывались двойными турбинами. Они были с дыркой внутри. И с обеих сторон — снаружи и по стенкам дырки — у этих пуль шли глубокие винтовые канавки. В воздухе такая пуля начинает вертеться, как волчок, а если во что-нибудь попадет, то разваливается на кусочки, и кусочки эти рвут все кругом. Довольно зверская штука!

— На медведя, так уж на медведя, — сказал дядя Сережа. — Медведь лошадям шейные позвонки перекусывает, так против него приходится кое-что придумывать. Или ты, Митрий, считаешь, что на медведя надо ходить с рогатиной?

— С рогатиной, конечно, честнее, — сказал я.

— Мы тоже так думаем, — сказал дядя Сережа. — Но, знаешь, для рогатины особое древко нужно — рябиновую, понимаешь ли, жердину. А где ее достанешь? Надо весеннюю, особую, выдержать ее как следует…

— Трудно, — сказал я.

— Вот и приходится пока заниматься ружейной охотой, — сказал дядя Сергей, он у нас все же главным по медведю был. — Мы, Митрий, понимаем твое отношение к этим пулям, мы к тебе даже в некотором смысле присоединяемся, но пока ничего не можем поделать, медведя все же надо победить…

Формочку для пуль дядя Тигран выточил на каком-то особом станке. Снаружи она была как медный кубик с двумя дырками. Пули вываливались блестящие, как серебро, хотелось сразу же взять их в руки.

— Дядя Тигран, мне надо тут несколько дырочек просверлить, — сказал я и вынул лист жести.

— Так в чем же дело?

— Вы поможете?

— Да ты сам справишься. Вон там станок. Только зажми как следует, чтобы на сверло не замотало. Сережа, покажи ему.

Мы с дядей Сережей подошли к сверлильному станку. Я знал, где он включается. Мы выбрали сверло, и дядя Сережа завинтил его в патрон.

— Зажми жесть, — сказал он.

— Дай так можно…

— Зажми жесть, — повторил он.

А зачем ее было зажимать? Дырок-то нужно было много — штук десять — так что, каждый раз заново и зажимать? Я включил станок.

Дядя Сережа его выключил.

— Зажми жесть, — спокойно сказал он.

Ну, я зажал. Включил. Опустил сверло. Оно, как бумагу, прошило жесть. Поднял сверло, развинтил тиски, передвинул жесть. Хотел опустить сверло снова.

— Зажми жесть, — как автомат сказал дядя Сережа.

Пришлось опять зажать.

— Вот так.

После пятой дырки он отошел.

— Скоро ты там? — спросил меня папа.

— Сейчас.

Я досверливал седьмую. Не стал я больше зажимать жесть. Держа ее в руке, я нажимал на рычаг сверла. Вот уже почти просверлил… Но тут кусок жести вырвался у меня из пальцев и завертелся на сверле. Я не успел отдернуть руку — рубануло по пальцам. Я заорал и отскочил от станка.

…Они все трое стояли и смотрели, как на сверле крутится погнутая жестянка, и на мои пальцы. Не до кости, но здорово резануло, а главное, жаль, что не левую — завтра у нас письменная контрольная…

И стыдно было.

— Я считаю, что Митьке повезло, — сказал дядя Сережа. — Хоть одну вещь он на всю жизнь запомнит.

Пальцы мне полили йодом и замотали. Но никто не жалел, даже папа. Только спросил — больно или не очень. Я подождал, когда совсем невтерпеж от йода стало, и сказал:

— Не очень…

— То-то, — сказал дядя Сережа. — Пойди-ка, вынь сверло и поставь его на место, в гнездо…

Теперь то, что он говорил, я в оба уха слушал. Мне даже приятно стало делать то, что дядя Сережа хочет, чтобы я делал. Папа засмеялся и сказал, что его сын, то есть я, явно сообразительней дождевого червя.