В конце мая как-то на перемене пронесся слух, что на памятник перед Инженерным замком натянута тельняшка. После уроков никто не пошел домой, а все двинулись вдоль Мойки к замку. Мы с Томашевской шли по разным берегам, я из-за нее даже дал крюка по Конюшенной площади, а когда мы с Андреем выбрались к Михайловскому саду, то Томашевская с Женькой уже были на другой стороне далеко впереди, почти у самой Садовой. Но мы пересекли наискосок Михайловский сад и снова их почти догнали. Тельняшки на статуе уже не было, или, может, в школе кто-то специально наврал, но на аллее цвели каштаны, и ветер совсем стих, и пахло деревьями — и все вдруг поняли, что уже лето.

Я с Томашевской в последнее время почти не разговаривал, и она на меня перестала действовать своими глазами; я сначала был этому рад, но теперь около нее все время дежурил Женька, и если она, глядя на него, начинала расчесывать свои волосы, мне хотелось подойти к нему и сказать, чтобы он не очень-то радовался, не для него первого. Но я не подходил, а даже старался их с Женькой не замечать.

Учебный год кончился как-то вдруг. Все казалось — не дождаться, и хотелось, чтобы поскорей, и сидели в классе уже недели две при открытых окнах, и слушали, как на дворе школы орет малышня, а потом вдруг пришли в школу — и оказалось — последний день.

Уроков в этот день, можно считать, не было. Учителя были добрые, даже грустные немного. Если кто-то из нас вел в этот день себя не так, как нужно, замечаний нам не делали, а смотрели грустновато и размыто, как через матовое стекло. И можно было встать без разрешения и к кому-нибудь подойти и громко спросить что угодно. Чувствовалось, что это можно. Но все вели себя тихо. Друг на друга тоже посматривали как через матовое стекло. Как-никак, половину учебных годиков уже отучились.

Всем хотелось еще чего-то, ну, вечера торжественного или сбора, но нам сказали, что вечер устроят для нас после седьмого класса, а уж самый большой, громадный — пир на весь мир — после десятого, а сейчас еще рано. Мы кричали, что вовсе не рано, у нас уже кое-кто танцевать умел, но крик криком, а вечера мы так и не откричали.

Моя смена в пионерлагере начиналась еще через пять дней, а через два дня было воскресенье и папы-мамины друзья решили ехать с утра за Петергоф, на то место, где раньше стояла фабрика, обрабатывавшая камни. Больше всех готовился дядя Тигран. Он сказал, что поедет на мотоцикле. Мама уговаривала его ехать электричкой, как поедут все, но дядя Тигран сказал, что любит в воскресенье утром поспать и потому поспит лишний часок, а потом догонит электричку на мотоцикле и приедет на место раньше нас.

— Знаем, — сказал дядя Сергей, — встанешь в шесть, к десяти, наконец, заведешь, если повезет. До Петергофа минимум две поломки. Ждем тебя к часу. На буксире у грузовика.

— Ну что ты городишь? — крикнул дядя Тигран. — И заводится он у меня отлично, и ходит…

— Знаем.

— Да такой машины на свете больше нет!

— Это верно, — сказал дядя Сережа.

Мотоцикл дяди Тиграна был старше его самого. Правда, там давно уже полмотоцикла были чужие — и крылья, и колеса, и фара… И раму дядя Тигран десять раз подваривал, но сколько частей он ни заменял, продолжал считать, что у него не «ИЖ» и не «Ковровец», а «Бэ-Эс-А-Сахара», который воевал в Северной Африке. Я еще был совсем маленьким, еще не знал, ни где Африка, ни где Сахара, а уже дядя Тигран меня возил в коляске своего «Бэ-Эс-А», и где мы ни останавливались, около нас сразу же собиралась толпа мужчин, и дядя Тигран подробно отвечал на вопросы. Особенно он любил, когда его спрашивали, сколько в его мотоцикле лошадиных сил.

— Не мерил, — говорил он.

— Ну, примерно?

— Примерно? Буксировка легкой пушки.

На следующие вопросы дядя Тигран обычно не отвечал. Он просто заводил свой «Бэ-Эс-А», и тогда на квартал кругом люди могли объясняться, как глухонемые — только знаками.

Нинку Томашевскую я неожиданно встретил на Балтийском вокзале. Мы ждали электричку. Я отошел купить эскимо и тут вдруг ее увидел. И во мне что-то вздрогнуло.

Томашевская была какая-то уже совсем другая, не школьная, даже подзагореть успела за эти два дня. Она сделала себе челку, а на шее у нее был шелковый платочек — сине-бело-коричневый.

— Привет, — сказал я. — Ты куда это вырядилась?

— Мы с папой в Петергоф едем… А ты?

Я рассказал ей, куда мы едем и что там можно найти кучу разных ценных камешков — и яшму, и мрамор, и даже малахит…

— Откуда это ты знаешь? — подозрительно спросила она.

— Знаю.

Я не стал ей рассказывать, что мы вчера с мамой целый вечер читали про камни.

— А ты, может, уже там был?

— Может, и был.

Раз она так спрашивает, зачем я ей буду отвечать всерьез?

— А если я уговорю папу? — спросила она. — Ты мне покажешь, где там лежат эти камешки?

Тащить ее с собой, чтобы она опять портила мне настроение? Но я вспомнил о мотоцикле дяди Тиграна и то, что уже в прошлом году он давал мне раза три проехать впереди него, на баке. Я и скорости уже переключал, и сцепление отжимал, и тормозил… И никто из нашего класса этого еще не видел. Я посмотрел еще раз на Томашевскую.

— А как же Женька? — спросил я.

— Ну, покажешь или нет? — даже туфелькой топнула. И туфельки новые.

Уж очень этот платочек был ей под цвет глаз, да и челку она правильно спустила.

— Ладно, — сказал я, — попробую своих уговорить.

Хотя я и знал, что они даже обрадуются. Но чтобы она не думала, что ей так все легко. Вчера — Женька, сегодня — уже не Женька… Нечего все прощать.

В вагоне наши папы о чем-то сразу заговорили и о нас забыли. Я не думал, что у Нинки такой старый папа — ему уже, наверно, лет сорок было, а может, и шестьдесят — полголовы седой. Мама все взглядывала на Нину, а потом на меня, и губы у нее начинали куда-то ползти. Я пошел в конец вагона посмотреть на овчарку, которую там везли, думал — Томашевская тоже пойдет, но они с мамой будто ждали, что я отойду, и сразу же о чем-то начали болтать, будто я им мешал, пока сидел рядом. А как только я вернулся — замолчали. И опять мама на меня поглядывала.

Дядя Тигран еще на место не прибыл.

Мы бродили между редкими деревьями по пустырю, где раньше стояла гранильная фабрика, копались щепками в земле, выискивая обрезки камней, и рядом с нами, на сто метров в обе стороны, еще человек двадцать тоже сидели на корточках и откапывали кухонными ножиками или детскими лопаточками кусочки яшмы и халцедона. Интересных камней здесь было полно. Папа, пока мы шли от Петергофа, нам рассказал, что фабрика эта еще Петровских времен, и сначала здесь обрабатывались камни для дворцовых облицовок и мозаик, и варили искусственные стекла, и вытачивались колонны, а потом, после революции, фабрика стала работать на метро. Во время войны она сгорела, и не было смысла уже строить ее заново здесь, и вот уже двадцать пять лет, как только сходит снег, тут бродят любители камней и ищут, и не бывает случая, чтобы уехали обратно с пустыми руками.

Мы с Томашевской складывали свои находки в кучки, наши кучки были рядом, через час уже кучки стали большими, но малахит никак не попадался, и только еще через час я нашел малюсенький его кусочек. И тогда Томашевская предложила наши кучки объединить. Мне было не жалко, только не очень понятно, для чего, но спорить я не стал — Томашевская у нас сейчас вроде гостьи была, и мы разложили свои камни на солнышке, и, как в андерсеновском «Огниве», несколько раз выкидывали то, что набрали раньше. И потом осталась у нас небольшая кучка уже самых что ни на есть красивых. И мы пошли эти камни мыть.

Залив был совсем близко, но берег здесь оказался топкий, надо было идти по кочкам в сухой траве, несколько раз мы натыкались на небольшие промоины, но Томашевская сказала, что такие камни нельзя мыть в луже, а надо обязательно в море, и мы все шли по сухой траве, и залив уже был совсем близко, и Томашевская прыгала в своих новых туфельках с кочки на кочку, а камни я нес в мешке, который нам дали родители, и смотрел Томашевской в спину. Воображала она очень.

Земля становилась все мягче и все сырее, я думал уже, что мы не доберемся до берега с ее новыми туфельками, но мы все-таки добрались, и там даже оказалось сухое бревно и перед ним на сырой земле сухая доска, чтобы поставить ноги. Мы сели, и я высыпал прямо в мелкую воду перед нами наши камни.

— А мы, наверно, новую квартиру скоро получим, — сказала Томашевская.

Я молчал. Я и в старой у них ни разу не был.

— И переедем… И я пойду в другую школу…

— Это зачем? — спросил я.

— Затем, что далеко ездить.

— А где вам дают квартиру?

— У Поклонной горы.

— Не знаю.

— Там уже Озерки рядом.

— А-а… — сказал я. — Далеко… А мы вот с папой на Байкал едем.

Она посмотрела на меня и полезла куда-то в сумочку, я только сейчас заметил, что на длинном ремешке через плечо она все время таскала ее с собой. Она вынула из сумочки круглый пенал, открыла его, и из пенала ей на колени вывалилась сигарета и несколько спичек и боковинка-чиркалка.

Я оглянулся. Но родители были далеко, мы ушли уже метров за двести, да еще сухая трава, вроде осоки, да еще кусты…

— Ну и влетит тебе от отца, — сказал я.

— А он не узнает. Он не слышит запаха — сам сигарету от сигареты курит.

— Дашь курнуть? — спросил я.

Она втянула в себя дым и двумя пальцами дала мне сигарету.

— Ну, чего уставилась? — спросил я.

— Хочу посмотреть, как у тебя выйдет.

— Да не хуже, чем у тебя.

Я втянул дым, но глотать его не стал, уже знал, что это противно. Я просто подержал его во рту и выпустил. Он был синий, видно, от него ничего ко мне не прилипло. Томашевская засмеялась.

— Чего ты смеешься?

— Да так, — сказала она. — Смешно.

— А на кой черт ты куришь? — спросил я. Не выносил я, когда они это делают.

Трава тихонько шуршала, распрямлялась, наверно, или, может, новая снизу ее поджимала, и залив был тихим, как лужа, только Кронштадт вдали слегка зубчиками вставал.

— Вот ты, наверно, никогда из дому не мог бы убежать…

— А ты? — спросил я.

— Мы о тебе сейчас говорим…

— Почему это?

— Ты какой-то правильный ужасно… Вот сколько тебе лет?

— Двенадцать.

— А мне уже тринадцать…

— Ну и что?

— А то, что тебе меня не понять… Мне иногда так бывает, так бывает…

— Ты оттого и куришь?

— Вот ты меня и не понимаешь…

— Где уж мне, — сказали. — У тебя сейчас дым из ушей пойдет. Давай камни мыть.

Тут Томашевская страшно закашлялась. А я мыл камни и не смотрел на нее. Старая она все же была, вон, оказалось, ей уже тринадцать. И курит.

…Этот дядька появился рядом с нами совершенно неожиданно. Наверно, его можно было заметить и раньше, но мы вдоль берега не смотрели, а прятались только от родителей, и когда он уже остановился около нас, Нинка все еще кашляла, и в руке у нее была сигарета. А я сидел на корточках у воды.

Он поставил Нинку на ноги, схватив ее за ухо. Нинка всхлипнула, а он несколько раз дернул рукой так, что голова ее так и замоталась. Я думал, он ее оторвет — шея-то у Томашевской была как у цапли. Волос только много, а шея, можно сказать, ерундовая. Дядька подергал Нинкину голову из стороны в сторону, а потом дал Нинке сзади, пониже спины. Нинка вырвалась и заревела. Тут я к нему подскочил и крикнул:

— Вы за что ее бьете?

Не успел я ничего понять, как в его пальцах было теперь уже мое ухо. Ну и прищемлял же он! Вроде бельевого зажима, только в десять раз крепче. Он, наверно, сразу мог кусок кожи выщипнуть, если бы захотел.

— Ну-ка, ты дыхни! — сказал он и дернул мою голову к своему носу.

Я не хотел его слушаться. И как это получилось, что я выдохнул ему в нос?

— Тоже покуривал?

— А вам-то какое дело?

— Ну и дрянь! — удивленно сказал он. Только тут я заметил, что он как-то не по-ленинградски говорит, слова у него тяжелей идут и гулко, будто он плечами их произносит, а не горлом. И лицо у него было коричневое и в мелких морщинках. Но рассматривать мне все это долго не пришлось. Он мне тоже несколько раз так дал по заду, что я завертелся.

— Еще? — спросил он, не отпуская моего уха. — Мало того, что сам дымит, так еще девку к табаку приучает…

— Это не я ее, а она — меня… — проныл я, но тут он так меня хлестнул, что я завопил. Я вопил, а он все держал меня и еще несколько раз таким же макаром врезал…

А потом подержал еще немного, словно раздумывал, куда же меня закинуть, но так и не надумал, видно, и, наконец, разжал пальцы. Здоровенный он был мужик. Не то чтобы высокий, но понятно сразу становилось, что такой с тобой что захочет, то и сделает. И сопротивляться не думай. Старая фуражка на нем была, и куртка, и клетчатый ворот торчал, и сапоги — все самое разобыкновенное, только глаз бы его не видеть, он тебя так и пригибал. И Томашевская тоже, видно, поняла это, потому что торчала рядом, никуда не бежала, только ежилась и кривилась да ногами перебирала…

Через минуту он уже ушел по берегу — шел и раздвигал сухую траву своими сапогами. И думать я не думал, что еще когда-нибудь его увижу.

Нинка все ежилась. Мне почему-то и смотреть на нее не хотелось. А ей, как будто, на меня.

Она постояла, постояла, а потом побрела вдоль воды. Я стоял около бревна. Только иногда поглядывал, где она там — все же, как-никак, я за нее отвечал.

Сидеть на бревне мне было еще больно, и я все отмывал камешки, в воде они оживали. Мы нашли одну тоненькую халцедоновую плиточку, в полсантиметра толщиной, а то, может, и меньше — и она почти что просвечивала насквозь, и на ней были разводы и прожилки, в которых, если всмотреться, можно было увидеть серое море и белый прибой и почти черный берег, и все это четко, как после грозы. Был еще коричневый камень с лягушачьими пятнышками, который нам обоим не понравился, но мы почему-то решили, что он самый ценный — вид у него был очень дорогой — хоть за границу продавай. И был малюсенький — в полкусочка сахара — малахитик. Я его вообще-то думал подарить Нинке, но сейчас уже не знал, надо ли, потому что и я еще сесть на бревно не мог, и она где-то там по берегу бродила. Надо, пожалуй, было за ней пойти.

Я встал и оглянулся. Томашевской на берегу не было.

Со стороны, где наши родители все еще искали камни, раздавался грохот и выстрелы — это подъехал дядя Тигран. Я быстро собрал камни в мешок и побежал к красному мотоциклу — пока дядя Тигран еще не остановил мотор.

Дядя Тигран очень любил, чтобы все видели, как его мотоцикл ездит по песку и как перелезает канавы. Самой большой наградой для него была лужа, смесь болота с помойкой. Дядя Тигран залезал на своем «Бэ-Эс-А» в самую трясину, останавливался, чтобы все думали, будто он окончательно завяз, а минуту спустя выползал на сухое место, волоча за собой гнилую рыбачью сеть или лежавшее в грязи деревцо. Кругом с восхищением говорили:

— Ну и зверь! Ну и трактор!

Дядя Тигран улыбался сдержанно и широко и говорил:

— Нобле́с обли́ж.

Я у него как-то спросил, что это означает, и дядя Сережа мне перевел.

— По уши в жиже, — говорит.

Наверно, не совсем так, но у папы я еще не спрашивал.

Дядя Тигран ходил вокруг своего «Бэ-Эс-А», оглаживал его и не выключал. Я подбежал.

— Дядя Тигран, — сказал я, — вы мне еще осенью обещали дать прокатиться…

— Одному, что ли?

— Одному.

— Врать ты мастер! — восхищенно сказал он.

«Бэ-Эс-А» все работал, сотрясался. Один раз он, не сдвигаясь с места, ушел в песок до половины колес. Об этом дядя Тигран любил рассказывать.

— Садись, — сказал он.

Я сел впереди него на сиденье, дядя Тигран — совсем вплотную сзади. Он продиктовал мне на ухо, что надо делать, да я и сам помнил.

Папа, мама, дядя Сережа и Нинкин отец — все стояли вокруг. Только Нинки не было.

— Потихоньку… — сказал дядя Тигран.

Я отпустил сцепление. Мы прыгнули вперед и заглохли. Тронулись мы только с третьего раза. Не так уж плохо, что Нинка не видела.

Но теперь мы уже ехали, и я стал рулить к тем зарослям, где должна была быть Нинка. Нас качало, как кибитку в «Капитанской дочке», но я все же почти справлялся с рулем — только иногда дядя Тигран мне немного помогал.

Томашевскую я увидел скоро. Она все бродила между кустами и ежилась. И сумочку уже не на плече несла, а в руках, и что-то в сумочку быстро спрятала, когда нас увидела, только это была уже не сигарета, а платочек, кажется. Ревет, что ли? Я чуть не зарулил в дерево. Мы притормозили около нее, и я предложил ей, чтобы она забиралась в коляску. Но она на меня даже не посмотрела и пошла к своему папе. И дядю Тиграна она тоже, кажется, не узнала — у них труд вела другая учительница.

И мне вдруг стало неинтересно больше ездить, хотя я несколько дней только об этом и думал. Вот всегда так — Томашевская все испортит.

Мы еще прокатились один кружок, ради дяди Тиграна, и потом подъехали к нашим. Томашевской с отцом уже не было.

— А где они? — спросил я у мамы.

— Уехали.

— А почему?

— Тебе лучше знать, — сказала мама и сделала такое лицо, будто сама все знает. А откуда она может знать, когда и я-то не знаю?