Так прошли последние недели их девятого класса, прошли экзамены, побежало последнее лето. Человек, который мешал Мите этим летом дышать, ходил легкой спортивной походкой через их двор. Из портфеля его торчала рукоятка дорогой теннисной ракетки. Лицо матери Лены, когда она попадалась Мите навстречу, становилось заранее обидчивым.
— Что это вы не здороваетесь, Митя?
— Я здоровался.
— Да? Я почему-то не расслышала.
Лена тоже нащупала этот тон.
— Где ты был?
— Дома.
— Да? А почему же мне сказали…
Митя как-то спросил:
— Сколько ему лет?
— Кому?
— Ты знаешь.
— Тридцать один. А почему ты спрашиваешь? Ой! Ну, ты совсем того… Он — преподаватель! Нет, ты ничего не понимаешь! Он — преподаватель! И если хочешь знать… Да ну, с тобой теперь разговаривать стало невозможно, понял?
— Еще бы.
Не попрощавшись с Леной, он уплыл на практику, а когда вернулся назад, узнал, что Лена на юге. С рекламного щита у междугородных касс Мите улыбалась девушка в белой юбочке с теннисной ракеткой в руках. Денег у Мити с бабушкой этим летом не было.
Думая о том, какого цвета у Лены сейчас кожа и как легко он, Митя, мог бы убить сейчас почти незнакомого человека, Митя подъезжал на попутке к училищному лагерю.
Палатки, с которыми у Мити было связано столько воспоминаний, стояли на прежних местах. В палатках суетился новый набор. Малыши в бескозырках без ленточек, своей жесткостью больше напоминавших какую-то суконную посуду, восхищенно и робко оглядывали Митю. Офицеры, улыбаясь Мите издали, сами заговаривали с ним и что-то шептали ребятишкам.
— Знаменосец! — почти в панике шелестели те, зачарованно провожая Митю от палатки к палатке.
— Тянет сюда? — спросил один офицер. — То-то. А давно ли таким же был… К старшине Седых? Он у себя. — И махнул рукой в сторону озера.
Седых? При чем здесь Седых? И при чем здесь озеро?
Но офицер уже отвернулся. У спуска к озеру Митя неожиданно наткнулся на старшину Лошакова, их Лошакова, который гонялся в свое время за Лариком по этажам, кто произнес пять лет назад ставшую в роте знаменитой фразу: «Почистите с вечера ботинки, чтобы утром надеть их на свежую голову». Лошаков, загребая ногами, словно на них были валенки, нелегко поднимался Мите навстречу.
— А, Нелидоу, — произнес совершенно не удивившийся Лошаков. — К Седыху? Ты, голуба, иди на низ. На пирсе он.
Седых действительно оказался на пирсе. Старшина все еще был щеголеват. В отставленных в сторону руках он держал железный шлюпочный румпель, совок-лейку и весло.
— Ну, — сказал он. — Хоть один вспомнил. Возьми-ка остальное.
Их старшина, оказывается, уже второй месяц заведовал шлюпками. И он, и Лошаков в Митиной роте больше не числились.
Двое суток Митя со старшиной разбирали шлюпочные сараи, проветривали парусину, приводили в порядок такелаж. На прощание сели на лавочку. Лес на дальнем противоположном берегу синел неровной пилой.
— Знаешь, как я часы вертел? — сказал, помолчав, Седых. — Начальство приехало, а у нас на фасаде часы не ходят.
— Ну и что?
Митя не знал этой истории.
— А то, что решили кого-нибудь на чердак послать. Дело там несложное: рычажком чуть подвигай да подвигай. Хотели вас кого-нибудь, а командир роты как возмутится: «Не допущу! Они к обману и к показухе не должны прикасаться! Идите, — говорит, — сами, старшина!»
Железный Седых, который никого из них никогда не допускал в свой мир, стал за месяц совсем другим.
— И вот сижу на чердаке, зубья переставляю, чтобы генерал-майор Татаринов — помнишь такого? — если глаза поднимет, так не заметил бы, что часы не ходят, и думаю: «Значит, жизнь твоя, Седых, вспомогательная, что ли? Этих, значит (вас то есть), нельзя сюда, а меня — можно?»
Седых замолчал.
— Да что вы, товарищ старшина! Никто из нас…
— Ладно, Нелидов. Спасибо, что приехал. А что твой друг?
Митя знал, о ком спрашивает старшина. Но что ответить про Толю, из-за которого, как теперь выяснилось, роте уже не нужны стали старшины-сверхсрочники?
— Мы будем приезжать к тебе, старшина, — вдруг неожиданно на «ты» сказал Митя, и внутри у него что-то сжалось. «Когда? — подумал он. — Когда это я смогу еще сюда приехать?»
На обратном пути он вспомнил, что старшине Седых в этом году тоже исполнился тридцать один год. Однозначное представление о людях такого возраста разбивалось.
С 1 сентября они превратились в выпускников. У них стало по три красных галочки на левом рукаве, рота получила право носить прически. Впереди была последняя прямая. Это ли не пределы прежней их мечты? Но рота существовала угрюмо.
Власть в роте принадлежала вице-главстаршине, который докладывал о своих соображениях только молчаливому Васильеву. С момента назначения Кричевского вице-главным прошло пять месяцев, а если вычесть три летних, так оставалось и вообще неполных два. А им-то уже казалось, что Крокодил командует ими всю жизнь.
И тогда начали происходить странные вещи.
«Вызывают в канцелярию, — рассказывал капитан волейболистов, — сидят оба. Крокодил и говорит: «Тренироваться хотите?» — «Хотим». — «Значит, — говорит, — так. Троечники в команде есть?» Ну, перебрал я всех. «Сычев, — говорю, — и Хрипунов». — «Без них обойтись можете?» — «Нет, — говорю, — никак». — «Тогда вытаскивайте их. Троечники в роте ничем, кроме учебы, заниматься не будут. А вытащите — можете ездить на тренировки». — «По каким дням?» — спрашиваю. «Да хоть каждый день. И без сопровождающих». Если так, мы с Сыча и Хрипунова шкуру спустим…»
Потом были вызваны представители баскетболистов, плясунов, любителей самбо, моделисты. И уже через несколько дней троечники всех цехов — спортсмены, танцоры, рукоделы — не знали, куда деваться: от своих-то не улизнешь. Рота зашевелилась.
И тогда Кричевский собрал отличников и тех, кто к отличникам вплотную примыкал. Все, кого в эти дни вызывал вице-главный старшина, видели и командира роты, сидевшего у него за спиной. Васильев присутствовал и сейчас.
— Мы все знаем, как сюда поступали, — произнес Кричевский. — А если кто забыл, пусть вспомнит…
Неужто это тот самый второгодник с тонкой шейкой, которого пожалел тогда Митя? Неужто из того гадкого утенка вылупился этот каменно стоящий сейчас перед ними высокий парень с тяжелой нижней челюстью?
— Говорить долго не буду. Собраны вы по приказанию командира роты. По мнению командира роты и моему мнению, рота должна перейти в высшее училище вся. Без исключений. Мы не должны потерять ни единого человека. Условия, гарантирующие выпускнику нахимовского училища попадание в высшее, вам известны…
Ну, это-то давно знали все. Не ниже четверок по главным предметам.
— В вашем распоряжении всего несколько месяцев. Тупых и дефективных в роте нет. Есть легкомысленные и несколько устойчивых лентяев. Наша задача — не дать им закончить училище ниже своих возможностей. Мы должны вытащить всех. Товарищи отличники, основной буксировкой придется заняться вам. Объяснять ничего не буду. Сейчас я прочту, кто к кому прикрепляется…
Возник шум, затих и возник снова. Он, видимо, забыл, в каком они классе. Предстоят, если он помнит, государственные экзамены. Времени не хватает, при этом не хватает каждому. Почему именно они, занимавшиеся лучше всех, должны отвечать еще и за тех, кто валяет дурака?
Вице-главстаршина стоял, молча глядя на них. Лицо его ничего не выражало. Он просто ждал тишины, и она наступила, потому что они хотели услышать от него объяснения. Но Кричевский не объяснил больше ничего. И того, чего они особенно ждали, он тоже не сделал — не привел в пример свои собственные занятия. А они-то так ждали. Вот уж тут бы они ему выложили!
— Советую всем, — произнес, вставая, командир роты Васильев, — воспринимать слова главстаршины как приказ. Так будет верней. Главстаршина, читайте список!
Так Митя вдобавок к своим заботам получил Лешку Белоусова — красномордого, широкоплечего и плутоватого. Говорил Лешка мало, предпочитал сладко жмуриться. Как за свою учебу он не вылетел еще несколько лет назад, было для всех загадкой. Чем он только держался? Так в поднятых магнитом из ящика гвоздях бывает самый нижний, который болтается шляпкой вниз и лишь крапинка острия связывает его с общей магнитной сплоченностью. Довести Белоусова до четверок??
В ближайшую субботу нахимовец первой роты Нелидов, ответственный, исполнительный и взрослый, к тому же знаменосец и отличник, не получил увольнительной в город.
— Забыл вам сказать, — собрав лишенных увольнения отличников, сказал вице-главстаршина, — ваши личные увольнения в город зависят теперь и от успеваемости тех, кто к вам прикреплен…
Вот уж когда они возмутились по-настоящему! Да по какому праву? Да это же произвол, самоуправство! Это же прямое нарушение устава!
И опять молчал стоящий за спиной главстаршины Васильев, а они кричали.
— Все верно, — сказал Васильев, когда они откричались. — Все верно… Если смотреть на оценки как на цифирьки. А если по-другому взглянуть? Вот вы, Рогов, и вы, Миловидов, через пятнадцать лет эсминцами будете командовать, а ваш одноклассник в это время будет где? На складе валенки считать? Да? Ну хорошо, сейчас он лентяй, и за его лень никто вины с него не снимает, но вы-то, вы где все эти годы были? Вы разве не виноваты в том, что рядом с вами жил лентяй? Как он рядом с вами просуществовал? И еще… Своих, если сами подняться не могут, с поля боя под огнем выносят. Тех, кто идти не в силах. А здесь? Вы что же, оставите своих? И уйдете? С чистой совестью уйдете? Не верю.
Никогда еще Васильев за один раз столько не говорил. При первых словах командира роты Мите еще хотелось возражать: представить себе плутоватого Белоусова хоть через двадцать лет, хоть через тридцать командиром корабля он не мог, — но под конец командир роты повернул как-то так, что и не возразишь. Поле боя… Раненые… «Да при чем здесь раненые», — подумал Митя. Но отчего-то стало стыдно, словно он, Митя, хотел обмануть кого-то. Или даже обманул.
Следующие выходные дни Митя опять просидел в училище.
За эти две недели Митя получил три письма. У Лены был странно деловой стиль доказательства того, что доказательств не требовало. Слова «так что» Лена писала сокращенно: «т. ч.». «Т. ч. ты сам виноват, что мы не видимся. Я очень ждала…» «Она же врет, — думал Митя. — Ну врет же». Но голова опять кружилась. Так хотелось, чтобы Лена говорила правду. Он опять перечитал письмо. «Т. ч. нечего тебе…» «Да, да, нечего», — подумал он.
А Белоусов, этот негодяй, дней десять поиграв с Митей в дополнительные занятия и высиживание друг около друга томительных часов, вдруг взбунтовался. Как-то, когда Митя собирался еще раз прогнать Белоусова по всей странице, тот перед носом у Мити весело захлопнул книгу.
— Мы еще не закончили, — сказал Митя.
— Закончили, закончили!
— Но это едва на тройку…
— А мне и хватит! — еще веселей крикнул негодяй. — Хватит! Мне больше не надо!
Митя Нелидов третий день писал письмо Толе Кричевскому. Они по-прежнему сидели рядом, так что локти их иногда соприкасались, но до Иркутска было, наверно, ближе, чем до соседа по столу. Разговаривать не выходило. «А так, хочешь не хочешь, прочтет», — думал Митя.
Письмо получалось длинней, чем он думал.
«…Ты мечтал о подвиге, — писал Митя, — и кое-что из того, что ты сделал, вообще-то говоря, довольно похоже. Но теперь ты стал думать, что знаешь все за всех нас. Что каждый думает, что каждый чувствует. А тебе не кажется, что кое-кому стало невмоготу дышать…»
Ответ Толи тоже пришел письмом.
«Посмотри кругом, — писал Толя. — Ты говоришь, что я не даю никому дышать. Но посмотри, посмотри кругом! На наших спортсменов, например. Это им я не даю дышать? Спроси их, что им больше нравится: то, что было, или то, что есть? Спроси у Любарского: отпускали ли его раньше в Летний сад с мольбертом? Спроси у моделистов… Кому же я не даю жить, как они хотят? Белоусову твоему? Но какое же он имел право шесть лет подряд кормиться и одеваться за счет государства, если теперь не хочет идти в высшее училище? И что значит «не хочет»? Зачем тогда сюда поступал??»
«Но это было шесть лет назад, — отвечал Митя. — Ему было одиннадцать лет. Откуда он знал… Ты сам еще год назад собирался в Дзержинку. А сейчас…»
«Это другое дело, — писал вице-главстаршина. — Это другое дело, потому что…»
«Оно кажется тебе другим только потому, что то не касалось тебя, а это касается…»
«Не имеешь права так говорить — особых мерок для себя у меня нет…»
— Это так тебе только кажется, — подняв голову от только что полученной записки, сказал Митя. — Очень даже есть.
— Надо сделать так, чтобы каждый добился всего, чего может.
— А ты уверен, что они этого хотят?
— Это не важно. Потом сами будут благодарны.
— Ты и в этом уверен?
— А не будут — так что о них говорить?
— Как это — что говорить? Они же люди!
— Люди-то люди, но какие?
— Какие? — растерянно сказал Митя. — Разные…
— Да не такие уж они разные, — пробормотал Толя.
* * *
Чего только не произошло повсюду за пять лет — только на верхнем этаже голубого дома все оставалось по-прежнему. И в тихой комнате с надписью: «Буфет» по-прежнему продавался лимонад.
Мите казалось, что он смотрит в старое, забытое зеркало. Мальчик, который сидел за столиком рядом с Митей, выглядел остриженным зверьком.
— А войну, значит, не помнишь? — спросил Митя.
— Нет, — ответил мальчик и, не поднимая глаз, тихо отставил стакан с лимонадом.
Боясь вспугнуть мальчика, Митя повернулся к открытому окну.
Над городом замерла сухая долгая осень. Почти не было этой осенью резких холодных ветров, и Ленинград стоял в своих дубах и липах, как огромный дворцовый парк.
Этой осенью Мите отовсюду слышалась музыка. Из окон домов, с прогулочных барж, из уличных репродукторов… Вот и сейчас… Откуда?
Музыка продолжала звучать, но Митя думал уже не о ней, а о той стеклянной стене, что встала теперь между ним и Толей. Время шло, но стена не исчезала, и это казалось Мите позором для них обоих, а отчасти даже предательством: разве Глазомицкий не называл их фамилии постоянно вместе? Но если не Толе, то кому можно тогда открыть душу? Наде? Шурику? Лене? Бабушке? И выходило, что теперь уже никому. Одних сломаешь, других… Других он перестал чувствовать. Митя не знал, что просто взрослеет.
— Я День Победы помню, — явно томясь, робко вымолвил мальчик. Он хоть как-то хотел оправдать Митины ожидания.
«Не вспугнуть бы», — подумал Митя. Почему этого мальчика так неровно остригли, ступеньки какие-то… Неужто и Митю так же когда-то стригли?
Митя встал и подошел к окну. Почему ему так жаль этого мальчишку? Жаль до першения в горле, до того, что он не может больше смотреть на эту неровно остриженную голову… И еще какая-то ссадина или болячка за ухом, замазанная медицинской зеленкой…
Музыка звучала все громче, она накатывалась снизу. «Да это же от нас», — подумал Митя.
— Пойдем, — сказал он.
Печальная и томительная мелодия старого негритянского блюза пронизывала весь коридор выпускной роты. И то ли их возраст был причиной, то ли вдруг остро и явно все поняли, что уже близко неминуемое расставание, то ли осенний город так на всех действовал… хотя знали они и до тех пор, что теперь уже навсегда любят друг друга, но тут будто крикнул им кто-то это громко и внятно на весь коридор, а потом в каждую из открытых классных дверей, а потом побежал дальше по роте, бежал и кричал всем встречным: «Да вы же друг без друга жить не можете!»
И это было правдой.
Возможно, они еще слишком немногое в жизни видели или слишком невелики были их потребности, но вдруг вступили они, сразу забывая обиды и волнения, в короткую полосу общего счастья, — а им и нужно-то было, оказывается, не так много: быть вместе да ощущать легкий шорох подползающего будущего. И они его ощущали.
И на пианино, которое стояло у них в классе, кто-то невидимый из коридора продолжал играть.
Класс был пустым, дверь раскрыта, и звучал он как резонатор. И все, кто был в коридоре, остановились и стихли.
Играл Коля Ларионов. Он был первым, кого еще полгода назад вызвал на разговор в канцелярию новый вице-главстаршина.
«Тебе единственному разрешаю не выходить на переменах из класса, — сказал тогда только что получивший свое новое назначение Толя. — Другого времени для твоей музыки не разыщем…»
Ларик играл для себя, играл, не зная, что его слушает вся рота, а они все — кто остановился посреди коридора, кто присел на подоконник — замерли, боясь пошевелиться.
Светлая и печальная мелодия пронизывала коридор и вылетала в открытые окна, и казалось, что даже туда, где замедлили на Литейном мосту свое движение еле различимые отсюда трамваи, достигают эти берущие за сердце звуки.
Митя стоял, все еще держа руку на плече ступенчато остриженного парнишки, а тот на всякий случай замер, не шевелясь.
Мите было семнадцать лет.