Наступило жаркое и тревожное лето 1848 года. Эпидемия холеры, о которой было слышно прошлой осенью, что валит тысячами людей на юге России, докатилась теперь до столицы. Выходя в мелочную лавочку или на Озерный, Лаврентий слышал толки обывателей, сколько и в каком доме заболело народу, читал расклеенные полицией объявления. В них настрого приказывалось пить только кипяченую воду, тщательно мыть и кипятить овощи, добавлять в питье уксусу, окуривать помещения и одежду серой, натираться камфарным маслом.

Все, кто побогаче, выехали из города по дачам и поместьям, туда, где меньше людей, где можно вернее отгородиться от мира и надеяться, что никто не занесет страшной болезни. Будочники, «хожалые» унтеры, квартальные надзиратели и прочие полицейские чины без разбору тащили в холерные лазареты всякого бледного и слабого на вид простолюдина. Тащили туда же и пьяных, хотя от самих полицейских несло водкой за сажень. Говорили, что пьяниц холера не берет, но как тут разобрать, здоровый ли человек выпил по привычке или трезвенник напился оттого, что почувствовал в себе смертельный недуг?

В народе ходили темные слухи, что воду и пищу отравляют поляки, венгерцы, французы. На рынках хватали и смертно били итальянцев-разносчиков, немцев-акробатов, тирольцев-шарманщиков — всех, что по обличью не наши и лопочут не по-русски.

По городу для порядка и устрашения круглые сутки разъезжали кавалерийские патрули. Цокот копыт по булыжнику и фырканье коней, особенно слышные ночью, сменялись скрипом казенных фур, в которых везли на кладбище засмоленные гробы из холерных лазаретов.

Линк отменил вечерние прогулки, и они с Серяковым подолгу сиживали перед сном на подоконнике в граверной, слушая эти звуки. Каждому припоминалось то, что было связано с прошлым холерным, еще более страшным 1831 годом.

Генрих Федорович рассказывал, как мучительно было видеть страдания родителей, умиравших у него на глазах, не знать, чем помочь им. Плача, стучался он к соседям, прося хоть совета, и никто не хотел даже открыть, только кричали, чтоб не касался их дверей зараженными руками. Он вспоминал, как маленькая Шарлотта цеплялась за рубашку мертвой матери, когда пьяные лазаретные служители железными крючьями тащили трупы на телегу, чтобы бросить в прибитый к ней ящик с известью.

Они жили на Вознесенском и видели в окно, как народ бежал к Сенной, где били лекарей за то, что будто они травят, а не пользуют, как нужно, больных холерой. Потом Генрих мыл полы, как научила его осмелевшая соседка, а Лотта ходила за ним по пятам, просила есть и спрашивала, скоро ли вернется маменька…

Лаврентий, которому было шесть лет, плохо помнил события жаркого лета 1831 года, когда шло восстание военных поселян. Они с матушкой жили тогда в деревне под Старой Руссой. Отец с полком ушел на польскую войну. Ночью над сожженными засухой полями плыл тревожный набат — восставшие звонили во всех окрестных селах. По улице мимо их окон ходили поселенцы с оружием из разгромленного цейхгауза, кричали, что в штабе спрятана отрава. Матушка, крестясь и дрожа, стояла перед образами, а ему наказывала спать. Наутро сосед-поселенец сказал ей, носившей городское платье: «Марфа Емельяновна, царский указ пришел, чтоб всех господ бить. Надевай-ка сарафан, а то, не ровен час, и тебя в реку бросят».

Этих слов Лаврентий так испугался, что накрепко припал к материнским коленям.

Но гораздо лучше запомнилось ему, как за десять убитых в их округе офицеров и лекарей чиновники, приехавшие из Петербурга с отрядом казаков, арестовали и забили в колодки триста поселенцев. Каждая пятая изба превратилась в тюрьму. А после восьми месяцев заключения, великим постом, триста приговоренных наказывали плетьми и шпицрутенами на двух плацах за селом.

Хоть матушка запрещала, он с товарищами побежал смотреть на казнь. Ох, уж лучше бы не бегал! До сих пор не забыть привязанное к деревянной кобыле обвисшее тело со вздутой синей спиной. Палач после каждого удара полной горстью смахивает кровь с ременного кнута. Десятки исхудалых, обросших бородами людей ждут под конвоем той же участи… А на другом плацу полторы тысячи солдат резервных батальонов били шпицрутенами своих отцов и братьев-поселян. Сквозь плотный строй серых шинелей доносился до толпы односельчан, согнанных смотреть на экзекуцию, прерывный хриплый крик: «Братцы, помилосердствуйте! Братцы, простите!..»

Вытянулись на снегу желто-синие вытащенные за фронт покойники, едут мимо дровни, покрытые рогожей, те самые, что вспоминал он перед страшной картиной Бруни…

— Что ж, значит, что тут было, то и там… — задумчиво сказал Линк, прослушав рассказ Лаврентия. — Конечно, народ наш невежественный — «отравители», «яд» и прочие глупости. Но холера есть только предлог. Накопилась ненависть и брызжет на тех, кому не доверяют, кто, по мнению простолюдина, на все способный, — на господ и приспешников их. Я не сомневаюсь, кто сейчас пускает слухи об отравителях французах, венгерцах, о всех ненавистных правительству нациях… Я полагаю, Лаврентий, что их пускает не кто иной, как сама полиция.

— Зачем, Генрих Федорович?

— Чтоб отвести глаза народу, отклонить гнев его от себя, от господ своих, от тех, кого ненавидят за вековое угнетение… Константин Карлович отправил в село Мурино свою семью и столовался вместе с граверами. Клодтовская кухарка готовила на всю артель под строгим надзором самого хозяина и нередко при помощи доморощенного кулинара Кюи.

Лаврентий не боялся холеры, ел за двоих, спал крепко, но постоянно тревожился за Марфу Емельяновну и Антонова. Раза три в неделю бегал он после работы на Озерный. А они были неизменно бодры и дружны, но боялись за него еще много больше, чем он за них.

В июле заболела сестра Линка, и он, бросив работу в артели, переехал к ней на Пески. Шарлотту удалось выходить, заболевание оказалось не сильным, но вслед за нею захворал ее муж. Генрих превратился в сиделку и няньку: надо было помогать едва вставшей с постели сестре в уходе за больным и за полугодовалым племянником. Наконец поправился и муж Шарлотты, но Линк остался до осени жить на Песках, работая там для «Иллюстрации».

Башуцкий все лето исправно навещал артель — в этом году он проводил лето в городе. Петергоф был оцеплен противохолерными военными кордонами, и ездить туда каждый день не разрешалось. Серякову казалось, что Александр Павлович как-то потускнел, то ли от общих тревог, то ли от неуспеха журнала, который, по верному предсказанию Линка, а может, из-за холеры стал расходиться куда хуже, чем при Кукольнике.

Бернард был мрачен и молчалив, почти не покидал квартиры, без конца мыл руки и полоскал рот, ел мало, не подходил к фортепьяно, гравировал кое-как и часами лежал, запершись в своей комнате, читая романы и, должно быть, прислушиваясь к своим ощущениям — не появятся ли симптомы болезни.

Зато Кюи был по-всегдашнему весел и беззаботен. Цезарь писал ему каждую неделю из кадетского лагеря, что благодаря строгому карантину у них нет ни одного больного, и Наполеон, просидев положенные часы в граверной, чуть ли не каждый вечер, как бывало и прошлым летом, исчезал куда-то в гости до полуночи, а то и дольше. Он смеялся над холерой и утверждал, что боится заразиться только «через прачку». Встав спозаранку, сам стирал, крахмалил и гладил свои щегольские сорочки, очевидно сберегая деньги на осень, когда нужно будет побаловать Цезаря.

— Пир во время чумы? — спросил Клодт, увидев однажды его выходящим из квартиры переодетым после работы с ног до головы, в свежих перчатках и с тростью под мышкой.

— Я наполовину француз, Константин Карлович, — отвечал Кюи. — В моем отце — ветеране наполеоновской гвардии — течет гасконская кровь, и я предпочитаю заболеть, танцуя и любуясь красивой женщиной, а не валяясь на своей кровати. — Он кивнул в сторону комнаты Бернарда.

— «Memente sana corpus sanum est», — рассмеялся Клодт. — Держу пари, что вы проживете до ста лет.

— Во всяком случае, надеюсь умереть не от пролежней, — отвечал Кюи и, взмахнув блестящим цилиндром, побежал вниз, прыгая через три ступеньки.

Этим летом Кюи еще больше пришелся по душе Лаврентию. Он иногда выходил из дому вместе с Наполеоном, чтобы пройтись перед сном, как, бывало, с Линком. И каждый раз получал приглашение отправиться к его знакомым, с неизменной оговоркой, что идти, к сожалению, придется далеко. Но Серяков отказывался и, проводив товарища до Невского, возвращался домой или на Озерный. Он порою старался представить себе, каковы люди, в общество которых так стремится хоть на час-другой веселый Кюи. Пошел бы, пожалуй, посмотреть на совсем не известную ему беззаботную жизнь, да разве будешь чувствовать себя хорошо среди знакомых Наполеона в солдатском мундире?

Однако судьбе было угодно, чтобы Лаврентий познакомился с ними. Как-то, уже в конце августа, когда эпидемия явно пошла на убыль, после воскресного обеда у матушки он отправился погулять и забрел далеко в глубь Выборгской стороны.

Здесь, в деревянных домиках, окрашенных в веселые цвета, жили дачники и постоянные обитатели этой петербургской окраины. В палисадниках грелись на солнце немудреные цветы, в садах зрели яблоки, и старухи варили варенье в сияющих медных тазах. Куры, гуси, кошки и собаки не спеша переходили дорогу. Из открытых окон доносились звуки фортепьяно и гитар. В группах гуляющих пестрели недорогие платья и зонты дам и девиц, клетчатые панталоны молодых франтов. Звучал смех и веселый говор. О холере, казалось, здесь никто и не думал.

Впереди открылся парк Лесного корпуса. «Не пора ли обратно?» — подумал Серяков. Нужно бы поспеть на Озерный к вечернему чаю.

Он повернул к городу и через несколько минут разминулся с компанией молодежи, которая вышла из палисадника перед деревянным домиком, окрашенным в светло-голубой цвет.

— Лаврентий Авксентьич! — окликнул его знакомый голос.

В последней паре, ведя под руку осанистую, нарядную даму, выступал Кюи.

Ушедшие вперед остановились. Наполеон представил своего товарища.

— Без малого офицер-топограф, без малого же свободный художник и полностью — отличный гравер.

После взаимных поклонов спутница Кюи скомандовала:

— Оленька! Возьми господина топографа под свое покровительство и веди гулять с нами. Allons, monsieur Napoleon, on n'offensera pas votre ami ici!

— Лаврентий хотел было откланяться, но посмотрел на подошедшую девушку и остался. Свежее и миловидное лицо ее приветливо улыбалось, карие глаза смотрели доверчиво и прямо.

— Вы, кажется, шли впереди нас и вдруг повернули обратно. Почему это? — начала она разговор, идя рядом с Серяковым. Теперь они замыкали шествие.

Лаврентий сказал, что уже давно гуляет и собирался еще навестить кое-кого в городе.

— А вы бывали в этом парке? — спросила она.

— Нет, не случалось.

— Тогда вам будет очень интересно. Там на многих деревьях написано, как они называются по-латыни и где растут по всему свету. Вы любите растения?

— Люблю, только знаю о них очень мало.

— Я вам все покажу, я в этом парке почти что выросла. В детстве видела, как его из обыкновенной сосновой рощи превращали в учебный парк для лесных кадетов, сажали привозные кусты и деревья, и наблюдаю из года в год, как они растут.

Простота ее обращения разом покорила Лаврентия. Ему случалось наблюдать издали жеманных и неестественно веселых или капризных барышень и барынь, читать и слышать о них, но эта казалась совсем другой. Она шла без шляпки и зонта, свободной и твердой походкой. Щеки ее и лоб блестели, как это бывает у детей после тщательного умывания. На шее, в ушах и на пальцах не было никаких украшений. Но светло-синее платье, бледно-желтая кружевная шаль на плечах и скромная черная обувь показались Серякову очень красивыми. Она почти не смотрела на него, и это помогало не смущаться. Взглядывала, только когда спрашивала что-нибудь, а слушая ответ или рассказывая сама, смотрела под ноги или по сторонам.

За двадцать минут неспешного пути до парка спутница Лаврентия сумела многое узнать о нем и рассказать о себе. Серяков услышал, что в детстве она жила здесь совсем рядом, в Новосильцевской богадельне, где отец ее был смотрителем, потом училась в пансионе и приезжала сюда же летом. А теперь, последние три года, после того как отец умер, живет у дяди в голубом домике. Она редко бывает в городе — незачем ездить, разве в Гостиный двор. Довольно много читает, но немало занята и хозяйством дяди, вдовца, потому что его дочь, кузина Александрина, — тут барышня кивнула на спутницу Кюи, — не любит этого, а ведь надо же кому-нибудь подумать о хозяйстве.

— Знаете, когда я была маленькой, ужасно жалела, что я не мальчик, а то обязательно стала бы лесничим, — сказала она, когда они вступили в парк и пошли по аллее, огибавшей небольшой пруд. — Я и теперь не забыла, что тогда выучила. Вот смотрите, это барбарисовый куст, по-латыни Berberis vulgaris. Его привезли из Крыма. Если выдолбить мягкую сердцевину, то можно сделать тоненькую дудочку и тянуть через нее воду, как через соломинку… А это, вон впереди, такая темная, мохнатая, высокая, — пихта, Abias sibirica, приехала с Урала, она кузина нашей сосны… А вот и береза, по-ученому она зовется Betula…

Подходя ближе, Лаврентий читал латинские надписи на дощечках, привешенных к деревьям, удивлялся ее памяти, а она смеялась его похвалам.

Должно быть, чувствуя, что он будет стеснен, попав в первый раз в многолюдное общество, Ольга Алексеевна — так звали новую знакомую Серякова — первую половину прогулки шла с ним позади всех и только на обратном пути вступила в общий разговор, исподволь помогая своему спутнику принять в нем участие.

У крыльца голубого дома, на крепких тесовых воротах которого была прибита дощечка с надписью «Дом титулярного советника Недоквасова», Лаврентий остановился. Его пригласили остаться, выпить чаю и потанцевать, но он хотел еще зайти на Озерный, где будут беспокоиться, отчего не был вечером, и откланялся.

— Приходите с monsieur Кюи, мы вам будем рады, — сказала на прощание величественная Александрина.

И, когда он отошел довольно далеко, до него донесся тот же самоуверенный, громкий голос, спрашивавший в палисаднике или на крыльце:

— Ну, Оленька, как тебе показался нынешний chevalier servant?

И спокойный ответ:

— Очень вежливый и, кажется, неглупый…

За неделю Лаврентий узнал от Кюи многое о дамах, живших в голубом домике. Александрина, или Александра Дмитриевна, была единственной дочерью означенного на воротах вдового чиновника Недоквасова. Лет десять назад, шестнадцатилетней девочкой, ее выдали замуж за дальнего родственника, пожилого подполковника, приехавшего в отпуск с Кавказа и тотчас после свадьбы увезшего ее в какую-то крепость на берегу Черного моря. Вскоре боевого супруга Александрины произвели в полковники, через пять лет — в генералы. А тут он скоропостижно скончался, оставив бездетной молодой вдове хорошую пенсию и почетный титул «ее превосходительства». Александрина водворилась под отчий кров, жила независимо и весело, не спеша с новым браком, хотя в поклонниках у нее недостатка не было.

— Это новый тип женщины, отчасти похожей на Жорж Санд! — с жаром повествовал Кюи. — Вы понимаете, она так много выстрадала от деспотизма отца и мужа, что особенно ценит свою свободу. Да и кто ровня ей по красоте, по душе и образованности?.. Сейчас она располагает своими средствами, и папаша ходит на задних лапках… О! Она умеет командовать, моя генеральша!.. — Блаженное лицо Наполеона красноречиво говорило, что он счастлив быть в числе подчиненных красивой Александрины.

Об Оленьке Кюи говорил, разумеется, с меньшим жаром. Но и она была девица с характером и умела быть самостоятельной. Ее мать, овдовев, вскоре снова вышла замуж, и Оленька предпочла поселиться у дяди вместе с возвратившейся к нему Александриной. Она хотя не имеет состояния, а только небольшую отцовскую пенсию до замужества, но тоже разборчива в женихах, хотя ей уже двадцать лет.

В субботу, как ни звал его Кюи, Лаврентий не пошел вечером к Недоквасовым. Но в воскресенье после обеда отправился гулять и оказался около голубого домика в то самое время, когда компания направлялась в парк. Оленька, как нарочно, вышла последней, и опять они пошли позади всех.

Она была так же просто одета, хотя в другом, светло-зеленом платье, улыбнулась Серякову еще приветливее и тотчас же начала разговор с того, на чем прервалась неделю назад их отдельная от других беседа: о книгах. Оленька прочла недавно «Белые ночи», и повесть ее очень взволновала.

— Право, я в конце едва не плакала и готова была негодовать на Настеньку, так мне жаль было мечтателя.

— А как же Настенька могла поступить иначе? — спросил Лаврентий.

— Наверное, никак. Но сколько она ему горя принесла!..

— Но и радости сколько. Разве он согласился бы не знать ее?

Они так увлеклись разговором, что отстали от всей компании, одни вошли в парк и стали подниматься в горку по средней аллее. В конце ее, на скамейке, их ожидал юный студент.

— Я от них сбежал, — сказал он, улыбаясь: — всё по-французски трещат, а я ничего не смыслю. Позвольте мне идти с вами, Ольга Алексеевна.

— Конечно. — Она оперлась на его руку и через несколько шагов, пройденных в молчании, обратилась к Лаврентию: — Так, значит, вы никогда не бывали на месте дуэли? Тоже романтическая повесть, только с куда более печальным концом.

— Дуэли Пушкина? А разве это здесь? — встрепенулся Серяков.

— Нет, то на Черной речке, версты три отсюда, пожалуй. А здесь, в парке, место дуэли Чернова с Новосильцевым. Никогда о них не слыхали?

— Нет, — сознался Лаврентий.

— Тогда пойдемте, я вам все расскажу и покажу, — сказала Оленька. — А вы, Мишель, верно, слышали уже эту историю?

— Слышал давно от Александра Петровича, с ваших же слов, но охотно еще раз послушаю, — ответил студент.

Серякову показалось, что при имени Александра Петровича Оленька нахмурилась, но тотчас отвернулась, чтобы скрыть это.

За деревьями показались белые здания. Шедшая далеко впереди компания уже приближалась к ним.

— Вон и Лесной корпус, — сказала Лаврентию Оленька. — Но нам нужно идти не туда, а почти к самой дороге.

Свернули в другую аллею, спустились под горку, обогнули пруд, опять углубились в парк и наконец сошли с дорожки. Молодые деревья обступили и разъединили их. Пятна вечернего солнца, пробиваясь сквозь листву, пестрили платье и кружева на плечах шедшей впереди девушки.

— Вот здесь, смотрите, — сказала она, останавливаясь.

Они были почти в углу парка. С одной стороны, шагах в десяти, за деревянным забором, пролегало Выборгское шоссе. С другой, много дальше, за таким же забором, виднелся желтый двухэтажный каменный дом, из-за которого высилась колокольня небольшой церкви.

— Видите круглую плиту в траве? — спросила Оленька. — Тут стоял бедный Чернов. А вон там, за дубком, — вторая такая же. С того места стрелял Новосильцев. Расстояние — восемь шагов.

— Но из-за чего же они поссорились? — не выдержал долгого вступления Лаврентий.

— Я сейчас расскажу, что в детстве слышала, — продолжала девушка. — История эта не короткая, а потому вы устраивайтесь здесь. — Она указала на землю около себя и сама опустилась на каменную плиту.

Студент и Серяков сели на траву, и Оленька начала рассказ.

В 1823 году в Могилеве родовитый гвардеец Новосильцев познакомился с семьей генерала Пахома Кондратьевича Чернова. Этот генерал выслужился из солдат благодаря отчаянной храбрости, выказанной во многих войнах. У Чернова была красивая дочь, Екатерина, и сын Константин, юный офицер. Новосильцев, посланный в Могилев по служебным делам, увидел Екатерину Чернову в церкви, стал бывать в доме ее родителей и через несколько недель посватался. Предложение приняли, состоялась помолвка, и жених уехал в Москву, где жила его мать, чтобы получить ее благословение. Но чванная и богатая аристократка, урожденная графиня Орлова, и слышать не хотела о таком браке. «Чтоб моей невесткой была внучка поротого мужика, какая-то Чернова, да еще Пахомовна!»— возмущалась она. Сын не сумел настоять на своем, да, видно, и образ могилевской красавицы уже потускнел в его памяти.

Черновы тщетно ждали его возвращения. Прошло три месяца. Отец невесты написал Новосильцеву, прося объяснить поведение, бросающее тень на доброе имя девушки. Ответа не последовало. Могилевское общество шушукалось, что гвардеец отказался от невесты неспроста. Брат ее, офицер Семеновского полка, почел себя обязанным вступиться за честь сестры. Узнав, что Новосильцев в Петербурге, он встретился с ним и заявил, что Черновы уже не хотят этого брака, и требовал только, чтобы Новосильцев съездил в Могилев и при свидетелях получил официальный отказ от самой Екатерины, — тогда ее доброе имя будет восстановлено. Слабохарактерный аристократ сознался во всем Чернову, обещал выполнить то, что от него требовали, и опять не исполнил обещания.

Вскоре генерал Чернов умер, и его вдова с дочерью переехали к сыну в Петербург. Здесь Новосильцев стал вновь бывать у них и влюбился пуще прежнего. Опять отправился он в Москву, но вновь встретил сопротивление матери и, сказавшись больным, малодушно не извещал ни о чем Черновых. Взбешенный Константин поехал в Москву, явился к Новосильцеву, назвал его бесчестным человеком и вызвал на поединок. И опять Новосильцев заверил брата своей невесты, что все улажено, и назначил срок свадьбы. Он даже представил Чернова своей матери, которая испугалась за жизнь своего детища и приняла Чернова как родного.

Но назначенный срок прошел, Новосильцев медлил и вдруг вызвал на дуэль Константина. До него дошли слухи, будто бы брат невесты говорил перед отъездом в Москву, что заставит его жениться. Чернов принял вызов, но решительно отвергал возводимое на него обвинение. Тем, кто брался вновь уладить дело без пролития крови, он говорил:

«Мог ли я желать себе зятя, которого нужно вести к венцу под пистолетом? Но нельзя допустить, чтоб богатство и чванливая спесь оскорбляли ни в чем не повинную девушку. Я буду стреляться насмерть с обидчиком моего семейства».

Противники съехались на окраине рощи Лесного корпуса ранним утром в сентябре 1825 года. Новосильцев был ранен в живот, Чернов — в голову. Секунданты на руках перенесли Новосильцева в харчевню, стоявшую у большой Выборгской дороги, где он через сутки и умер. Чернова увезли в его квартиру в казармах Семеновского полка. Он мужественно выдержал мучительную операцию, но также скончался через две недели.

— Похороны Чернова были страшно многолюдные, — рассказывала Оленька. — За гробом его шли все, кто возмущался деспотизмом чванной старухи, сгубившей сына и ни в чем не повинного юношу. Первыми шли секунданты Чернова — его двоюродный брат, известный поэт Рылеев, и писатель Бестужев-Марлинский, которым самим скоро предстояло так много выстрадать. А за толпой провожавших ехало множество карет с дамами. В одной из них плакали мать и сестра бедного героя. А тело Новосильцева увезли в Москву и похоронили в родовом склепе под плитой с раззолоченными гербами.

— Каково-то было матери Новосильцева! — вздохнул студент.

— Она долго горевала и каялась — сын-то был единственный, — продолжала рассказчица. — Вот она и построила церковь на месте той харчевни у дороги, где он умирал, а рядом — богадельню. И камни велела положить на тех самых местах, где они стояли и были смертельно ранены…

— Верно, старуха ужасно мучилась, — отозвался и Серяков, взволнованный рассказом Оленьки.

— Конечно, мучилась, — как бы нехотя согласилась она. — Но подумайте, сколько людей сгубила! Сына, Чернова, девушку бедную, которая в монастырь, говорят, пошла, их мать, ослепшую от слез… Разве это богадельней загладишь?

— Оленька! Мы едва вас нашли! — раздался с дорожки голос Александры Дмитриевны, и между деревьями замелькали платья дам.

— Идемте, мы направляемся домой!..

И на этот раз Лаврентий простился у крыльца голубого домика и поспешил на Озерный.

Шагая длинной дорогой, он вспоминал слышанный нынче рассказ. Вот и опять промелькнули те, чью память так чтил Архип Антонович и чтил недаром…

Потом стал думать, что, конечно, и теперь матери-аристократки норовят породниться только с богатыми и знатными, а остальных людей презирают и унижают… Да разве только матери охраняют от чужаков свое сословие? «В баре лезешь?!» — вспомнилось ему восклицание взбешенного Корфа. «Кто тебя сюда впустил?» — вторил полковник в Эрмитаже… Что ж, пожалуй, и сегодня пора ему подумать, место ли солдатскому сыну в этом барском кружке. Александрина — генеральша, Оленька — чиновничья дочка… В лучшем случае его ждут снисходительные взгляды. Впрочем, судя по сегодняшнему рассказу, Ольга свободна от дворянского чванства… Или зря об этом сейчас думать? Ну, почувствует малейший намек — и уйдет от них без сожаления…

В следующее воскресенье Лаврентий застал общество, состоявшее из нескольких барышень, живших по соседству, и молодых чиновников и студентов в палисаднике перед домом. На вкопанном в землю столике играли в лото. День был пасмурный, решили не гулять и вскоре перешли в гостиную: пили чай, играли в фанты, в колечко и танцевали.

Среди малознакомых людей Серяков только вначале чувствовал себя стесненным. Вскоре это ощущение прошло, верно потому, что главная хозяйка, спокойно-повелительная Александра Дмитриевна, сказала Лаврентию несколько любезных фраз о том, что много слышала о нем хорошего от Наполеона Антоновича, а Оленька явно взяла его под свое покровительство. Она выбирала Лаврентия в фантах, танцевала с ним чаще, чем с другими, и с интересом расспрашивала о занятиях в академии, о профессорах, о тех художниках и писателях, которых видел. Особенно заняли ее рассказы о скульпторе Клодте, о Глинке, чьи романсы она очень любила. Когда Серяков рассказал ей, как его взволновал «Жаворонок», Оленька, казалось, поняла с полуслова и так ласково, сочувственно глянула, как, право, еще никто никогда на него не смотрел.

В этот же вечер Лаврентий познакомился с титулярным советником Недоквасовым, краснощеким крепышом неопределенного возраста, служившим в канцелярии Лесного корпуса. Пригласив Серякова в маленький кабинетик, где не видно было книг и бумаг, но под столом стояли торговые весы и медный горнец, Недоквасов предложил гостю трубку и похвалил за то, что не курит. Затем осведомился, сколько получает жалованья, и, помолчав, распространился о том, где и почем покупает всякую провизию.

Затосковавшего Серякова выручила Оленька — позвала в гостиную, где для кадрили не хватало кавалера.

В один из вечеров на следующей неделе Наполеон зашел к Лаврентию, чтобы вновь излить восторги перед умом и красотой Александрины. Но и к прежним рассказам об Оленьке он добавил новый.

Существовал некий студент, по имени Александр Петрович, который ходил за ней неотступно два года, явно ей нравился, и все полагали, что они непременно поженятся. Но весной, вскоре после того как молодой человек окончил Медико-хирургическую академию, произошел разрыв. Окружающие ломали голову над его причиной, но знала ее только поверенная Оленькиных тайн, Александрина.

Узнал под величайшим секретом и Наполеон, верный приближенный своей генеральши. Все случилось оттого, что, уже получив согласие Ольги, Александр Петрович в самый канун отъезда для свидания с родными в Саратов обмолвился, что ему предстоит добиться разрешения на брак у своего отца, чиновника. Родители написали недавно, что прочат ему богатую невесту. Оленька осведомилась, знал ли он о планах родителей раньше. Он ответил, что слышал, но, пока не окончил курса, и речи о браке всерьез не было. И тут Оленька очень рассердилась, почему не сказал об этом раньше — ведь они столько разговаривали о его родных. А теперь она поставлена в какое-то унизительное положение — судьба ее зависит от того, сумеет ли он отказаться от другой невесты. Упрекнула жениха в том, что должен был раньше дать понять родителям, если ему действительно чужды их расчеты. Она выпытала от ошеломленного ее словами Александра Петровича, что саратовская невеста недурна собой, дочь статского советника и с большим приданым. И тут уж наговорила, что не потерпит никаких жертв, что он, может, будет потом раскаиваться, женившись на бесприданнице, и почти выгнала из дому.

По мнению опытной Александрины, происшедшее было не более как ссора влюбленных. Оленька погорячилась, и, верно, все бы уладилось, если бы Александр Петрович не уезжал на другой день, еще не успев остынуть от обиды.

Свой рассказ Кюи закончил так:

— Конечно, она много плакала, но только наедине с Александриной, сильно похудела и сразу стала куда серьезнее. Приятель Александра Петровича — вы его там не раз видели, юный такой студент, — иногда пытается заговорить с ней об уехавшем, верно по его же просьбе, но Оленька и слышать ничего не хочет… Вот мы с Александрой Дмитриевной и решили, что вам нужно все это знать, чтоб не сказать чего невпопад, не задеть больную струнку…

Лаврентий поблагодарил Кюи за предупреждение и, когда тот вышел, прежде всего подумал:

«Так вот почему она с такой горечью рассказывала новосильцевскую историю! Судьба с ней самой сыграла нечто похожее… Только, наверное, здесь Александрина не права — навряд ли Оленька зря погорячилась. Не похоже, чтобы она могла незаслуженно обидеть человека…»

Еще четыре воскресных вечера, благо в академии из-за холеры начало занятий было отложено, Серяков провел в прогулках по окрестностям голубого домика или танцуя под его гостеприимным кровом и возвращался оттуда вместе с Наполеоном далеко за полночь.

Оленька была первой девушкой, с которой он говорил, как с равной, с которой чувствовал себя легко и свободно. Разговаривая с ней или танцуя, он смотрел в милое, оживленное лицо, слушал ласковый голос и чувствовал душевный подъем, становился словоохотлив и остроумен. Около нее ему было так хорошо, что не замечал бегущих часов и всегда уходил домой с сожалением. Его удивляло и радовало согласие их вкусов. Когда она дала ему прочитать «Записки охотника» и «Антона Горемыку», то оказалось, что их заняло и тронуло одно и то же. Им ни разу не прискучило говорить друг с другом, и всегда за неделю накапливалось немало такого, что хотелось рассказать в воскресенье.

Оленька ни от кого не скрывала своего интереса к жизни Серякова. Как только он приходил и здоровался, она спрашивала:

— Ну, что у вас нового? Что гравировали, что прочли, кого видели? — И, не обращая больше внимания на других гостей, отводила в сторону, чтобы расспросить и рассказать самой.

Даже Лаврентий, малознакомый со светскими обычаями, сказал ей однажды:

— Не обиделись бы другие гости, Ольга Алексеевна, что вы только со мной разговариваете.

Но она ответила, не задумываясь:

— Да я ведь до вашего прихода три часа их занимала. Пусть-ка теперь Александрина потрудится. Мне с ними скучно, я наперед знаю, что кто скажет. Пусть себе хором романами Дюма восхищаются, а я с вами поговорить хочу.

Очевидно, взаимное расположение заметили теперь уже все члены воскресной компании. Оленьке и Лаврентию не мешали разговаривать в палисаднике или в гостиной, а на прогулках они всегда шли рядом. Заметил это тяготение и дядюшка Недоквасов, потому что, вновь зазвав Серякова в кабинет, где с прошлого раза прибавился строй четвертей с наливками на подоконнике, завел прямой разговор о его будущем.

Лаврентий так же прямо рассказал о своем неопределенном положении:

— По закону я нижний чин из кантонистов, числюсь вроде как в откомандировке. В любую минуту, если высшее начальство прикажет, превращусь опять в унтера-топографа. Очень хочу стать художником, но учиться еще предстоит года три. А за это время всякое может случиться. Конечно, я надеюсь, что, окончив академию, освобожусь навсегда от военного сословия. Но кто же знает, дадут ли курс кончить? Может, все-таки придется послужить еще топографом, пока не произведут в офицеры…

— А чем плохая служба офицера-топографа? — возразил дядюшка Недоквасов. — Мне говорили, можно немалые деньги получить сверх жалованья за планы имений, которые летом, когда топографы на съемках, заказывают помещики. И зимой, в городе, тоже часто домовладельцы в них нуждаются. А про художников, я слышал, будто очень бедно живут…

Тут в кабинет вошла Оленька и, послушав с минуту, сказала с явной досадой:

— Боже мой, дядя Митя, вам-то что до всего этого? Пойдемте, Лаврентий Авксентьевич, смотреть, как monsieur Глухов будет показывать китайские тени…

Ночью, придя домой, Серяков впервые задумался о том, что может случиться дальше. По дядюшкиным словам, ясно видно, что в доме, должно быть, они с Александриной обсуждают его как возможного жениха Оленьки… Слов нет, она ему с каждым разом все больше нравится, все радостней отправляется он на Выборгское шоссе. Наверное, так именно и приходит настоящая любовь. Но при всем этом разве может он сейчас думать о женитьбе? Заработки неверны, будущее неизвестно. Жена унтер-офицера? Смешно сказать… Оленька — чиновничья дочка, барышня с пансионским образованием, говорит и читает по-французски. Пусть и это все не препятствие, если б она его полюбила, а он стоял на твердой дороге. Но дорога-то ведь какая зыбкая! Может ли он за собой кого-то тянуть, когда сам как по канату ходит, того и гляди сорвется!

Понял ли это сегодня Дмитрий Петрович? Не обманывает ли всех и он сам — «почти офицер и почти художник», как представил его глупый Кюи? Хорошо еще, что сама Оленька ясно понимает его положение — он ей все рассказывал. Но кто ж ее знает?.. Может, честнее будет перестать ходить в голубой домик? Или еще раз поговорить с ней?..

Следующее воскресенье выдалось дождливое, опять все не выходили из гостиной, играли в лото, танцевали, и поговорить не было возможности, да и не хотелось портить счастливые часы. Оленька была оживлена, очень внимательна к Серякову и на прощание сказала:

— Приходите пораньше в воскресенье, пообедайте у нас, пожалуйста… Сегодня мы двух слов с вами не сказали… — и крепко пожала ему руку.

А в субботу, когда Лаврентий после вечера, проведенного на Озерном, собирался ложиться спать, к нему вошел явно взволнованный Кюи.

— Мне нужно сообщить вам известие, которое, наверное, вас очень расстроит… — начал он, краснея и смотря в сторону.

— Что такое? Случилось что-нибудь у Недоквасовых? — встревожился Серяков.

— Нет, но скоро случится! — уже совсем трагическим голосом отвечал Наполеон. — В следующее воскресенье Ольга Алексеевна выходит замуж, и вас просили быть гостем на ее свадьбе.

Лаврентий постарался скрыть охватившее его волнение и растерянность.

— За кого же и отчего так спешно? — спросил он.

— За своего прежнего жениха, Александра Петровича, — отвечал Кюи. — Представьте, в среду он явился к Недоквасовым без всякого предупреждения, прямо с дороги, какой-то словно выгоревший весь, лет на десять старше, чем был… Он все лето лечил холерных в своем родном городе, а теперь получил место в Туле и приехал вновь просить Оленьку выйти за него замуж… От отца своего привез ей письмо — просит о том же… А у него самый кратковременный отпуск — всего две недели… — Тут Наполеон взглянул на Серякова и забормотал виноватым голосом: — Мне, право, так тяжело, любезный Лаврентий Авксентьич, потому что это я ввел вас в их дом… А вы, сами не замечая, может быть, и почувствовали что-нибудь… этакое…

— Ничего, ничего, не беспокойтесь, Наполеон. Я все понимаю, — отвечал Серяков.

Кюи взглянул еще раз ему в лицо и поторопился уйти, сказав, что скорее должен ложиться — завтра ему, будущему шаферу, предстояло немало хлопот.

Оставшись один, Лаврентий потушил свечу, распахнул окно и сел на подоконник.

Сейчас, когда узнал, что Оленька для него навсегда потеряна, когда почувствовал такую острую боль, что едва скрыл ее от Наполеона, он вдруг понял, что, видно, и вправду полюбил. Весь мир отступил куда-то, осталась только эта боль, навалившаяся непомерной тяжестью, от которой некуда было уйти.

И снова клял свою солдатскую долю, что лишала его даже права на мысли о любви, о женитьбе… Ведь недаром им так хорошо было вместе и с каждым разом все лучше. Видно, и Оленьке он был ближе других, верно и она, зная все о его положении, не давала воли своему сердцу… Неспроста этот лекарь сейчас приехал — наверное, написал ему тот студент, чтоб поторопился, а то навек потеряет ее…

Серяков смотрел в темноту безмолвного двора, на крыши домов, уходившие вдаль, на звезды и не видел ничего, кроме Оленьки, такой бесконечно милой и желанной. В первый раз за много лет его искусство, матушка, академия — все, чем жил, о чем постоянно думал, перестали существовать, всего его захватило горе, боль и гнев на свою судьбу.

И эту ночь и следующий день Лаврентий то сидел на окне, то ходил из угла в угол, то ложился на кровать в своей комнате. Не открыл на звонки Антонова — только он один и мог так долго звонить у двери, присланный обеспокоенной отсутствием сына Марфой Емельяновной. Но никого не хотелось видеть. Нужно было побыть одному, скрыть от всех то, что чувствовал.

Поздно вечером Кюи постучал к Лаврентию, передал запечатанный конверт и, ни слова не сказав, поспешно ушел. Серяков развернул набросанную карандашом, видно наспех, записку.

«Лаврентий Авксентьич! Я знаю, что виновата перед вами. Верьте одному — вы мне были как родной человек с самого первого взгляда. Вы, наверное, это сами заметили, потому что я не умею нисколько притворяться. Я думаю, если бы мы еще ближе познакомились и вы сочли меня достойной, я не посмотрела бы ни на что и ждала бы вас, сколько нужно, хоть годы. Но А. П. приехал… Он ни в чем передо мной не виноват, я была к нему несправедлива. Простите меня и поверьте, мне самой сейчас нелегко. Но иначе поступить не могу. Желаю вам счастья и знаю — вы будете большим художником.

О. Н.».

«Видно, вчера Кюи все-таки что-то заметил и рассказал ей», — подумал Серяков.

И опять он запер двери, дунул на свечу и зашагал в темноте по комнате. Эх, доля проклятая! Ведь чувствуй он себя полноправным человеком, не держи себя все время на тугом поводу, — стал бы чаще видеть Оленьку и, может, осилил бы этого Александра Петровича… Но она-то не виновата перед ним, не виновата, как Настенька… Добрая, благородная душа, сама пишет, что ждала бы его сколько нужно… А вот и не пришлось ждать… До чего же все похоже на «Белые ночи», просто удивительно! Недаром так было близко обоим, так брало за душу… Только одного и Достоевский не придумал: все-таки его мечтатель — человек свободный. Но и подневольный солдат при всей нынешней боли не жалеет, что встретил Оленьку…

За неделю Лаврентий немного справился с собой, хоть не раз бывало, что штихеля валились из рук, хоть осунулся так, что все замечали и спрашивали о здоровье. После долгих колебаний решил идти на свадьбу — пусть Оленька видит, что рад ее счастью, пусть не будет у нее тяжело на сердце.

Венчали в новосильцевской церкви. Серяков стоял далеко от новобрачных, за пришедшими поглазеть соседками и богаделками, и не рассмотрел как следует жениха. И к чему ему знать, каков этот счастливый молодой лекарь? Видел только, что рослый, худощавый блондин стоит рядом с Оленькой, там, где так хотел бы стать он сам… Нужно было собрать все силы, чтобы простоять здесь весь обряд, не дать никому заметить, что с ним творится.

В голубом домике было шумно и тесно. Оленька в белом шелковом платье была очень красива, но показалась Лаврентию бледной и не такой сияющей, как, бывало, здесь же, совсем недавно, во время фантов или танцев.

Когда в череде гостей Лаврентий подошел чокнуться с молодыми шампанским, Ольга посмотрела ему в глаза прямо и твердо и сказала только одно слово: «Спасибо». Но ему показалось, что прозвучало это слово иначе, чем сказанные другим, — поблагодарила не за поздравление, а за то, что простил ей свою боль и пришел.

Он пил и ел, сколько было нужно, танцевал со многими барышнями, но в самый разгар веселья ушел через кухню, чтоб никогда больше не приходить сюда.

На другой день Кюи зашел к нему вечером и сказал несколько прочувствованных фраз о мужестве и самообладании. Но, увидев строгое лицо Серякова, поспешил пожать ему руку и, пробормотав совсем невпопад что-то невнятное о красоте Александрины, оставил его одного.

…С 1 октября занятия в академии и гравирование заняли Серякова так, что, казалось, некогда стало думать о чем-нибудь, кроме повседневных работ. Но еще долго в классах, в мастерской и дорогой на Васильевский остров вставали перед ним картины недавнего прошлого. Образ Оленьки лишь медленно-медленно отступал в тень, недавняя боль сменялась грустью.

Думала и Марфа Емельяновна о случившемся в жизни сына. Материнским чутьем с того воскресенья, когда не зашел на Озерный вечером, она поняла, что в жизнь Лаврентия вошла девушка. Не раз, придя раньше обычного обедать, он спешил идти к новым знакомым на Выборгскую сторону, а в лице его появилось небывалое выражение оживленности и счастливого беспокойства. Уж она-то по себе знала, что значит этот отблеск счастья, это нетерпеливое ожидание. Разве не так же год назад ждала она своего седого Архипа Антоныча? И вдруг все потухло. Она ничего не спрашивала и почти все поняла. Как солдату жениться! Что хорошего принесет он девушке? И опять горько упрекнула покойного мужа, что, по своей вине, угодив под красную шапку, обрек и сына на ту же долю.

В середине октября в артель возвратился Линк, и все стало очень похоже на прошлую осень. Так же Лаврентий, уходивший чуть свет в академию, заставал товарищей за граверным столом, так же после второго похода в классы он досиживал свои часы уже один, при лампе. Но реже бывало весело в мастерской, меньше рассказывал и шутил Клодт, реже заезжал вдруг постаревший, озабоченный, торопливый Башуцкий. Лаврентий заметил — редактор не так уже гладко говорит и чаще прикрывает глаза, собираясь с мыслями. Александр Павлович все толковал теперь о новых заводах художественной бронзы герцога Лейхтенбергского и купца Шопена, произведения которых будто не уступают лучшим французским. Однажды на ломовике привезли целый ящик образцов — золоченых чернильниц, канделябров, масляных ламп, настольных колокольчиков, — и Серяков рисовал, а Линк гравировал их для статьи Башуцкого, прославлявшей успехи отечественной промышленности.

Дела изредка заходивших за небольшими заказами Агина и Бернардского шли плохо, цензура запретила многие новые гравюры к «Мертвым душам».

Некоторое оживление в вечернюю жизнь артели вносил Петр Карлович Клодт, работавший теперь над барельефами для памятника Крылову в Летнем саду. Уже несколько месяцев в мастерской его жили медвежонок, волк, лиса, обезьяна и ворона. Клодт любил животных, умел наблюдать их, его карандаш за граверным столом набрасывал целые пантомимы из маленьких выразительных фигурок. Обычно неразговорчивый, он оживлялся и становился красноречивым, рассказывая о своих «натурщиках». Особенно заняли слушателей приключения медвежонка-подростка, свободно гулявшего по мастерской. Однажды поздно вечером мишка выбрался на улицу через форточку, которую сторож позабыл закрыть. Выйдя на пустынную набережную Невы, медвежонок сначала побродил в одиночестве, но потом увидел встречного человека и направился к нему, чтобы поиграть. Шедший из гостей мастеровой перепугался до полусмерти, увидев поднявшегося на задние лапы медведя, и бросился бежать. Но мишка не отставал и следом за парнем вломился в двери подвала на 3-й линии, где жило несколько мастеровых. На счастье, среди них оказался один из формовщиков академии. Он узнал клодтовского питомца и отвел его в мастерскую, предварительно угостив стаканом водки.

Больше всего этой истории смеялся простодушный Кюи, и Лаврентий с удовольствием смотрел на его оживившееся лицо. В последнее время Наполеон как-то присмирел и побледнел — видно, и у него что-то не ладилось на Выборгской стороне.

Вечером во время прогулки — они по-прежнему изредка гуляли вместе перед сном — Серяков сказал Линку:

— До чего же будет рад Архип Антоныч, что его любимому писателю собираются ставить памятник!

— Да, это хорошо, — согласился, без всякого воодушевления Генрих Федорович. — Но знаете, Лаврентий, у нас Крылова желают понимать только как поучительного детского сказочника. Поэтому именно в Летнем саду памятник поставить решились. А Пушкин, Грибоедов и Лермонтов долго еще монументов от благодарного потомства не дождутся. Навряд ли мы с вами их увидим…

— Ну, почему же, — возразил Серяков. — Портреты и книги их продаются, их любят, читают…

— Продаются у нас всё более портреты царей и цариц, господ министров, генералов и всяких сановников — такие покупают охотно купцы, офицеры и чиновники. И читают у нас только в городах, население которых составляет пять процентов всех подданных империи, а для прочих грамотность при крепостном праве почитается вредной… Впрочем, вы, пожалуйста, о таких материях не думайте. Ваша задача пока одна — чтоб в академии все шло как по масленице. Как у вас там?

Но Серяков не мог не думать. Каждое оброненное Линком замечание присоединялось к тому, что раньше слышал и читал, обдумывалось во время долгих походов на Васильевский остров.

А в академии все шло своим чередом. Профессора хвалили рисунки Лаврентия, неизменно ставили ему первые номера, и в этом году он надеялся перейти в натурный класс.

«Только бы дали окончить курс, только бы подольше не вспоминало обо мне военное начальство!» — думал он постоянно. Однако начальство о нем не забывало. В ноябре Серякова вызвали к Григоровичу.

— Как, батюшка, хотел бы ты послужить в батальоне кантонистов учителем? — спросил конференц-секретарь.

Сердце Лаврентия замерло. Что же это? Ведь шесть лет назад он едва вырвался из учителей в писаря, когда пешком с арестантами пришел из Пскова в Петербург. Неужто все начинать сызнова?

Видно, мысли его отразились на лице.

— Не очень, кажется, тебя такая карьера прельщает, — усмехнулся Григорович. — Говори прямо, хочешь или нет?

— Никак нет, ваше превосходительство, — заторопился Серяков. — Ведь это, поди, будет означать конец моему здешнему учению.

— Так же и я думаю, — кивнул конференц-секретарь. — Запрашивает барон Корф, можно ли назначить тебя учителем в учреждаемое при здешнем батальоне кантонистов граверное заведение. Конечно, ты мог бы там обучать мальчишек, да на занятия, верно, времени не оставалось бы… Вот я и отпишу барону, что совет академии находит необходимым оставить тебя всецело здесь в связи с отличными успехами.

— Заступитесь, пожалуйста, Василий Иванович! — попросил Лаврентий.

— Уж заступлюсь, — засмеялся Григорович. — Ведь есть у тебя и еще ходатай. Прежний твой патрон, а мой добрый приятель Нестор Васильевич, писал мне недавно из Новочеркасска, просил не давать тебя в обиду. Только и ты, батюшка, не сбавляй старания.

— Рад стараться, ваше превосходительство! — вытянулся Серяков, мысленно благословляя Кукольника: опять помог, добрый человек. Хоть и далеко заехал, а все не забыл.

Еще прилежнее налег Лаврентий на рисунок и в декабре был переведен в натурный класс. Это считалось важнейшей ступенью в академическом курсе — переходом к обучению живописи. Предстояло самому выбрать профессора, у которого хочешь учиться в этом классе и затем в этюдном. Тот же профессор будет руководить и программой на звание художника.

Серяков колебался между суховатым, но внимательным к ученикам Марковым и более талантливым, но занятым своими обязанностями по Эрмитажу Бруни.

И не поспел сделать выбора — надолго прервались его академические успехи.

В рождественском посту, один, без Антонова, жарко выпарившись в бане, Лаврентий выпил ледяного квасу у торговки, сидевшей при входе, и до Озерного шел нараспашку. А на другой день занемог. Мучительно болела голова, ломило все тело. Матушке, когда ходил обедать, не сказал ничего — думал, пройдет. Ночью поднялся жар. К утру он не узнавал суетившихся около Линка и Кюи. Известили Клодта, и тот днем привез знакомого старика штаб-лекаря.

— Горячка, — сказал врач. — Надобно тотчас везти в госпиталь, а то всех перезаразит. Укутать одеялом с головой, в сани — и на Слоновую.

Он дал записку, куда положить больного, и обещал сам приехать следом.

Три недели Лаврентий был между жизнью и смертью. Когда ж стал приходить в себя, не верилось, что это его тело так плоско обозначается под казенным жидким одеялом, — казалось, остались одни кости. А бескровные руки все время мерзли, хотя кровать его стояла в лучшем месте палаты, у печки.

Фельдшер и соседи — больные солдаты — наперебой рассказывали, как бредил академией, плакал, что отправляют по этапу с арестантами, а у него нет сил идти, не раз поминал Оленьку и твердил, что был бы не хуже какого-то Александра Петровича.

— Уж и не чаяли, что оживешь… Сколько крови у тебя пиявки высосали, страсть!

Соседи говорили, что, наверное, не миновать бы Лаврентию столь частого здесь солдатского конца, если б много раз не навещал его вместе со старым лекарем артиллерийский полковник. Он давал кому следовало на чай и наказывал ходить за больным день и ночь. А в сенях или на дворе полковника часто дожидались старый военный писарь, заплаканная женщина и высокий статский в холодной шинели.

В первые дни выздоровления Лаврентию все время хотелось есть. Но старый лекарь накрепко запретил брать в рот хоть крошку сверх позволенного, пригрозил смертью и растолковал, что следует постепенно привыкать к пище.

И еще томило желание поскорей уйти из этого безотрадного места. Неспроста он видел в бреду арестантский этап — палата, где очнулся, во многом была на него похожа, только что по-казенному чисто. Выровненные по линейке на крашеном полу, стоят в два длинных ряда железные койки. Но даже днем здесь все серо — стены, одеяла, халаты, обросшие лица. А долгими зимними вечерами и ночами еще хуже. Тускло горят в двух концах палаты одинокие сальные свечи в фонарях, стонут и бредят едва различимые на койках больные. Как тени, бродят, шлепая туфлями, выздоравливающие. В одном углу, чтобы отвести душу, играют в кости или слушают чьи-нибудь россказни, в другом хрипит умирающий. Печку, несмотря на январские морозы, топят один раз в сутки, и на окнах ледяные узоры не оттаивают никогда. Больные стучат зубами, кашляют. После утреннего обхода лекаря лежачие просят ходячих укрыть их хоть на время вторым одеялом, дать отогреться. Пища холодная и такая скудная, что на ней мудрено поправиться.

Конечно, все это было знакомо Лаврентию, все похоже на любую российскую казарму, на которой наживаются многие начальники. Только здесь еще люди-то больные, беспомощные, придавленные сознанием, что навряд ли выйдут отсюда живыми. Не приноси Марфа Емельяновна каждый день сыну свою стряпню, вовек не поправился бы и он. А каково есть, когда вокруг полуголодные люди? Хорошо, что матушка готовила всегда с большим запасом — знала, куда несет, — и он мог покормить соседей.

Наконец Антонов перевез Лаврентия на Озерный, и здесь наступили счастливые дни. Уже без оглядки ел он все, что готовила Марфа Емельяновна, сам жарко топил печку и смотрел за окно, где под февральским солнцем начиналась первая капель со сверкающих сосулек.

Серякова навестили Клодт и товарищи по артели, а каждые два — три дня заходил Линк. Он принес номера «Современника», в которых были напечатаны «Обыкновенная история» и продолжение «Записок охотника». Читать целые дни, да еще такие книги, — что может быть лучше! Лаврентий даже матушке прочел вслух «Бурмистра».

Однажды после вечернего чая Антонов развернул «Северную пчелу». Не замечавший раньше у своего друга интереса к газетам, Серяков спросил:

— Что вы, Архип Антоныч, нашли там хорошего?

— Да вот боюсь, брат, не заварилась бы каша, — ответил старый писарь. — Покудова ты болел, венгерцы против австрийцев взбунтовались и крепко их потрепали. А сейчас, вишь, наши четыре корпуса приказано на границу двинуть. Гляди, не потащили бы и тебя обратно в топографы, если большая драка завяжется.

Встревоженный Лаврентий стал расспрашивать Линка, который опять зашел его навестить.

Матушка была в кухне, и все-таки, прежде чем говорить, Генрих Федорович опасливо оглянулся.

— Да что же, помогаем австрийскому императору венгерскую революцию душить, — сказал он пониженным голосом. — Венгерцы выбились было из векового подчинения, показали австрийцам, как нужно за свою свободу сражаться. Но мы — тут как тут. Можно ли не помочь «правому делу»? — Линк грустно усмехнулся. — Подпираем шаткие престолы, как после наполеоновских войн, во время «Священного союза», если о таком слыхали… Знаменательный год, дорогой Лаврентий! Пока нас холера занимала, в Европе смелые люди немало крови пролили. В Париже и Вене, Берлине и Франкфурте, Неаполе и Милане — везде нашлись герои, что человеческих прав требовали. И везде все по-старому осталось, только много могил прибавилось. Надо ли удивляться, что у нас те крохи либерализма, которые были, под стол сметают?.. Вы теперь, я полагаю, довольно окрепли, чтобы все услыхать… «Иллюстрации» нашей также больше не существует…

— Как! Почему? — привскочил на стуле Серяков.

— Очень просто… Сначала господин Крылов проиграл какой-то процесс по имению, тысяч, говорили, на шестьдесят, и без нужного капитала оставался… Впрочем, это, может, только дипломатическое объяснение — до журналов ли сейчас подобному господину? Не модно и не доходно… А недавно и у Александра Павловича неприятность, также для нашего времени самая понятная, вышла…

— Что ж такое? — спросил ошеломленный Серяков.

— Я все узнал от Константина Карловича, он, верно, и вам расскажет, — продолжал Линк. — Кто-то, видите ли, очень важная особа, сделал Башуцкому замечание, как он, камергер двора и превосходительный чиновник, и вдруг таким непочтенным делом, как журнал, занят. Это, видите ли, только разночинцу подходит. А Башуцкий наш не стерпел такое невежество и загорячился, наговорил лишнее. Доложили в самых верхах, и пришлось подавать прошение в отставку: оказался в немилости и без должности… Уж какое тут редактирование… Все рассказанное Линком подтвердил и Клодт.

— Но вы за себя, Серяков, не беспокойтесь, — сказал он. — Как сможете, перебирайтесь на Стремянную. За квартиру с дровами заплачено до июля, и работу авось какую-нибудь достанем. Жалованье ваше за январь и февраль Башуцкий передал мне, так что на первое время хватит.

— Но ведь я не работал эти месяцы, Константин Карлович, — запротестовал Лаврентий.

— Что ж такого? Мы с Башуцким тут немного схитрили и не сказали Крылову про вашу болезнь, вот он и выдал жалованье сполна. Не делить же нам его теперь пополам с Александром Павловичем?

Грустно было Серякову возвращаться в квартиру, где так дружно работалось, где он столько узнал нового и, сам чувствовал, стал взрослее и разумнее. Мастерская и столовая опустели — все купленное на средства издателя продали недавно с торгов. Остались только сделанный на заказ стол для гравирования и станок — на них не сыскалось охотников.

Комната Бернарда тоже стояла пустой: он решил бросить гравирование и, как говорили, поступил уже в какую-то иностранную торговую фирму. Кюи ходил сам не свой, расстроенный, похудевший. Поначалу Серяков думал, что это от потери твердого заработка. Он недавно узнал от Линка, что казавшийся всем таким легкомысленным Наполеон постоянно посылает часть заработанных денег старикам родителям в Вильну. Но в один из первых вечеров после возвращения на Стремянную Кюи зашел к нему и, присев на постель, сказал:

— А знаете, Лаврентий, я больше не хожу на Выборгскую сторону…

— Почему же?

— Александра Дмитриевна уехала в Тулу, погостить к Оленьке, и недавно написала отцу, что скоро там выходит замуж… опять за полковника… — Голос Кюи дрогнул. Он отвернулся от Серякова. — Я, знаете, одному радуюсь, — продолжал Наполеон через минуту: — все-таки она от знакомства со мной гораздо свободнее стала говорить по-французски… Два года практики. Хоть этим я принес ей пользу…

«Ах ты, бедняга! — подумал Серяков. — Видно, нужен ты был своей генеральше только как ловкий кавалер в танцах, на прогулках да для практики во французском языке. А теперь она строит свою жизнь по-настоящему, и нет тебе там места…»

В начале марта Лаврентий возобновил занятия в академии. Бруни надолго уехал в Москву — просматривал в тамошних дворцах живопись, нельзя ли что включить в галерею Эрмитажа. Ждать больше было невозможно, следовало скорее зарекомендовать себя в новом классе. Венгерская война разгоралась, в городе говорили о скором отправлении к границе гвардейского и гренадерского корпусов. Серяков просил профессора Маркова принять его в число учеников и получил согласие.

Работы по гравированию было немного. Клодт достал для своих бывших подначальных чертежи по фортификации, которые нужно было приложить к издаваемому юнкерскому учебнику, да Линк поделился с Серяковым и Кюи несколькими иллюстрациями из священной истории, заказанными ему рижским издателем. Однако Серяков не тужил. Кое-что он сберег с прошлого года, еще сотню передал Клодт. Лаврентий с полным увлечением работал в натурном классе, впервые рисовал обнаженного человека, начал писать красками. А в свободное время ходил к матушке, читал, беседовал с Линком. Много радости по субботам и воскресеньям доставляла ему игра Цезаря.

После продажи с торгов фортепьяно, стоявшего в столовой, Наполеон принялся искать какой-нибудь инструмент напрокат, и вскоре они вчетвером — Кюи, Линк, дворник и Серяков — перенесли из соседнего дома видавший виды рояль с предлинным хвостом, который с трудом втащили в квартиру.

— Хоть до лагеря пусть поиграет, — говорил Наполеон, более других тревожившийся о будущем годе, в котором каждому из граверов предстояло устраиваться по-новому.

— Не громыхало бы чрезмерно в пустой комнате, — опасливо заметил любивший тишину Линк.

Но Лаврентий знал — то, как играет подросток, нравилось и ему.

А Цезарь играл теперь что-то новое — грустное, напевное.

— Что это? Чья музыка? — спросил Серяков после того, как несколько раз прослушал одну из пьес.

— Это так… свое… — отвечал, запинаясь, мальчик, и обычно бледное лицо его густо покраснело. Он указал на лежавшие на рояле листки исписанной нотной бумаги и карандаш: — Я вам сказал потому, что вы слушаете с таким вниманием, но, пожалуйста, не рассказывайте об этом пока Генриху Федоровичу и даже брату… Плохо выходит, да я не могу без этого…

— Хорошо, я никому не скажу, — успокоил его Серяков.

Он всегда относился к Цезарю ласково и внимательно, теперь к этому прибавилось уважение. Вот она, подлинная творческая страсть! Тринадцатилетний болезненный мальчик целую неделю зубрит математику и фортификацию, получает отличные отметки, устает на строевых учениях, живет по приказу и барабану, но все свободные часы отдает не сну или развлечениям, а одному любимому искусству, уже создает в нем что-то свое… Молодец Наполеон, что дал возможность брату быть счастливым за этим старым роялем!..

В конце апреля Линк вошел в комнату Серякова и тщательно запер за собой двери.

— Мне нужна ваша помощь, Лаврентий, у меня случилось нехорошее, — сказал он. — Многих моих знакомых нынче ночью заарестовали.

— Кого? За что?

— Они все приходили по пятницам к одному чиновнику, чтобы о политике беседовать… Вам даже известен один — Евстафия Бернардского тоже забрали… Слыхали и о другом — отставном офицере Достоевском… Да, да, автор «Бедных людей» и «Белых ночей»… Туда больше литераторы, переводчики, студенты, приходили.

— Но что же они сделали?

— Я же вам объясняю — собирались, разговаривали про политику, говорили, что нужно крепостное право отменить, ввести гласный суд; всеобщая воинская повинность также необходима вместо рекрутства.

— Что же с ними будет?

— Верно, по крутому времени некоторым то же сделают, что в 1825 году. — Линк очертил пальцем вокруг шеи.

— Да что вы! Тогда же восстание было, войска на площадь вышли, царя хотели убить.

— Ну, не знаю. Наверное, в Сибирь сошлют… — Линк помолчал. — Так вот, я хочу завтра же из Петербурга уехать.

— Господи, да вы-то тут при чем? — удивился Серяков, помнивший прошлогодний разговор за стеной.

— Последние года полтора, действительно, я там не заходил, — согласился Генрих Федорович, — но раньше часто слушал их и сам не раз говаривал. Потом стало мне казаться, что все пустая болтовня, без проку и от жизни вдали… Однако до последнее время книги брал и знакомство водил. — От волнения Линк говорил неправильнее обычного.

— Но куда же вам ехать? Где же вы сможете гравировать, кроме Петербурга?

— Еду в Минск, туда супруга Лотты на службу переводят. Все равно с ними мне не расставаться. Я и решил поехать вперед, чтобы все устроить, снимать квартиру и другое по хозяйству… Свою комнату я запру. Помните: вы не знаете, куда и надолго ли я уезжал. Но, если все благополучно будет, я напишу. Вы перед отъездом с квартиры вещи продаете и мне деньги высылаете… Вы, Лаврентий, не думайте, что я боюсь за свои мысли отвечать и оттого убегаю. Но без проку совершенно я не желаю пропасть… А что до работы, то и тут в ближние годы, я полагаю, не много случиться может. Как бы не приходилось нам всем выучивать другое ремесло, в России более нужное…