В начале октября академия сообщила военному министерству, что Серякову присуждено звание художника, но и через два месяца еще не было никакого ответа. Лаврентий знал, что теперь его нельзя превратить снова в «нижнего чина», но все же тревожился от этой полной неизвестности. Отпустят ли его из военного сословия или прикажут рисовать и гравировать какие-нибудь картинки с предметами вооружения, вроде тех, что копировал когда-то в батальоне кантонистов? Все ведь может быть…

Конечно, сейчас военному начальству не до него. 21 октября Россия объявила войну Турции, на Дунае уже сражались, и Франция с Англией вот-вот вступят в войну, встревоженные победой адмирала Нахимова у Синопа.

В декабре на выставке побывал царь. Его сопровождал вице-президент академии граф Толстой. Наверное, именно он обратил внимание Николая на гравюру Серякова, расхвалил ее как нечто исключительное и небывалое.

— Надо его поддержать, — сказал царь.

Эти слова были услышаны многими, запротоколированы в журнале совета академии, дошли, верно, и до военного министерства через сопровождавшего императора генерал-адъютанта. В январе в академию пришла копия царского приказа: «Кондуктора-топографа Серякова за необыкновенный его талант произвести в коллежские регистраторы, дать ему место в военном министерстве и выдать из кабинета на обмундирование».

Даже при всей радости от этого приказа, завершавшего его долголетний путь «нижнего чина», даже при всей привычке к казенному языку Лаврентий, прочтя в академической канцелярии эти строки, почувствовал их нелепость. «За необыкновенный талант произвести в коллежские регистраторы». За талант наградить чином! Да еще самым мелким, в котором состоят в России многие тысячи канцеляристов, писцов, смотрителей почтовых станций… Вот ерунда-то! Приказал бы: «Уволить навсегда из военного сословия, предоставив заниматься своим искусством», — другое было бы дело!

Хотя, по правде сказать, он и сам не знал, что делать теперь со своим искусством. Гравировать картины Эрмитажа? А кто бы их стал покупать? Вон Агин и Бернардский попытались издавать отличные картинки к «Мертвым душам», и что из этого вышло? Сейчас нет на всю Россию ни одного иллюстрированного журнала, кроме «Листка» Тимма, в котором все как есть заполнено войной, светской и придворной жизнью. Видно, правду говорил Линк, что «грамотность с крепостным правом несовместима». До распространения картин великих художников тоже никому нет дела. Так и выходит, что его теперь признанное мастерство мало кому принесет пользу.

Царская воля была немедленно выполнена. Серяков мог именоваться отныне «вашим благородием» и на полученные деньги оделся в новую форму, скинул наконец мундир унтера-топографа. А вот места ему не предоставили никакого.

Некоторое время Лаврентий ждал, что его вот-вот вызовут и назначат рисовальщиком каких-нибудь картушей на планах, вроде тех, что делал, бывало, у полковника Попова. Только бы не к барону Корфу, в департамент военных поселений! В новом месте авось никто не будет смеяться, что после шести лет обучения в Академии художеств вновь вернулся к прежнему занятию.

Но никто не присылал за ним, и сам он не шел никуда с просьбами. Может, и вовсе забудут. Хотя и на это надежды мало: случается, что медленно работает канцелярская машина, но наверное, рано ли, поздно ли, вынырнет из нее какое-нибудь назначение.

А пока нужно что-то зарабатывать на жизнь, ведь даже жалованья унтер-офицера ему больше не выдавали. Придется сходить к Клодту, Крашенинникову, Студитскому, попросить вспомнить о нем при случае…

Не собрался еще осуществить такого решения, как Клодт сам прислал за ним сына. Серякова не было дома, когда заходил Михаил, и матушка передала только, что просили прийти не откладывая. Окрыленный надеждой на работу, Серяков поспешил на Стремянную. Константин Карлович встретил его без обычной улыбки и сразу провел к себе в кабинет.

— Печальные вести о Линке, — сказал он, садясь и указывая Лаврентию на стул. — Сегодня в училище приходил ко мне муж его сестры. Он ненадолго приехал в Петербург по делам и разыскал меня. Шарлотта помнила, что я служу в Артиллерийском училище.

— Но что же с Генрихом? — встревоженно спросил Серяков, потому что Клодт смолк и грустно смотрел куда-то вдаль.

— Не можем ли мы ему помочь?

— К сожалению, нет… — покачал головой Константин Карлович. — Слушайте. До декабря прошлого года Линк служил у богатого помещика Криштафовича, был домашним библиотекарем и конторщиком. А тут поссорился с хозяином и ушел. Поссорился, потому что уже несколько лет помещик продавал — другого слова не подыщешь — целые артели своих крестьян подрядчикам на проводимую поблизости… в Варшаву, что ли… железную дорогу. Летом они работали на дороге, а зимой голодали, потому что поля обрабатывали кое-как бабы, дети и старики.

— Это я знаю. Видел, когда был дворником, крестьян, которые побирались здесь, тоже запроданные помещиками на постройку Московской дороги, — сказал Лаврентий.

— Да, это, видно, везде так делается, — продолжал Клодт. — А в декабре, когда подрядчик заранее приехал к помещику заручиться на будущую весну новым договором, крестьяне его увидели и возмутились: «Не хотим больше идти работать впроголодь и семьи свои губить!..» Попросили они Генриха Федоровича, которого хорошо узнали и которому вполне доверяли, поговорить с помещиком… Он поговорил, даже поспорил, сначала пытался доказать, что это для него же невыгодно в будущем, что крестьяне его обнищают, потом сказал, что это бесчеловечно. Должно быть, разговор вышел крутой, потому что Линк после этого взял расчет и переехал к сестре в Минск. Но крестьяне не успокоились и стали посылать ходоков с прошениями к губернатору, в Казенную палату и еще куда-то… На несчастье, Генрих Федорович продолжал бывать в селе — у него осталась там привязанность, крестьянская девушка, на которой он собирался жениться. Помещик обвинил его в подстрекательстве крестьян к бунту. Должно быть, и в самом деле Линк давал им советы, куда жаловаться, писал прошения. Его арестовали у этой девушки. Панские гайдуки и полицейские избили его, связали и повезли в город на дровнях, едва прикрыв только старой холодной шинелью. А был крепкий мороз. В городе посадили в острог. Он простудился страшно, и его скоро перевели в тюремный лазарет…

— Неужто умер? — не выдержал Серяков.

— Да, двадцатого января… И просил Шарлотту, которую к нему пустили перед концом, передать вам и мне свой последний дружеский привет… Жалеет, мол, что рано приходится умереть, но не жалеет о том, что сделал. Уж если умирать, так за что-то доброе и справедливое…

Полночи бродил Серяков по улицам после этого разговора, не замечая, что февральская вьюга засыпала его снегом с ног до головы, что промерз и устал. Несколько раз останавливался у подъезда на Стремянной, из которого выходили когда-то с Линком на вечерние прогулки. Сердце разрывалось от тоски и возмущения. Вспоминались крестьяне, которых видел когда-то просящими милостыню на улицах, — оборванные, худые, голодные. Вспоминался лазарет, в котором лежал в горячке. Верно, тюремный-то был еще хуже, где же тут выжить?.. Ах, боже мой, боже мой! Что же это такое? Неужто никогда не придут в Россию справедливость и человечность?.. Что же он-то, Серяков, должен делать, чтобы быть достойным своего покойного друга?..

Работа сама нашла Лаврентия в начале марта. Однажды утром перед домом, где жили Антоновы, остановилась карета, запряженная раскормленными лошадьми. Из нее вышли два осанистых иеромонаха. Богомольная старуха соседка с поклонами проводила их во двор и указала дверь художника. Усевшись в комнатке Лаврентия, старший монах начал речь восхвалением известного многим таланта его благородия, после чего предложил ему взять на себя руководство граверной мастерской Киево-Печерской лавры, с тем чтобы и самому участвовать «своим искусным резцом» в изображениях, украшающих книги, которые выпускает лаврская типография. При этом держаться, конечно, надобно не нового вкуса, чтоб не смахивало на светские картинки, а работать по старым киевским образцам XVIII века, к которым привыкли молящиеся. Условия службы отличные: отдельный домик с прислугой, отоплением, освещением, лошади для выезда в любое время с конюшни митрополита, а летом — дача на берегу Днепра. И сверх того, разумеется, хорошее жалованье.

Но разве такой работы хотел Лаврентий? Разве стоило учиться в академии, чтобы копировать изображения святых из старых книг? Он отвечал, что благодарит за честь, но он человек не свободный — чиновник военного министерства, со дня на день ожидает назначения, а потому и не может никуда уехать. Но иеромонах возразил, что на сей предмет его преосвященство напишет военному министру, и, верно, ответ получится благоприятный, конечно если господин Серяков согласится. Лаврентий и тут нашелся что ответить. Сейчас он накрепко привязан к Петербургу, решившись весьма скоро начать гравирование новой большой доски, уже на звание академика. Недовольный иеромонах насупился, и Серяков схитрил, добавив, что, получив это звание, он, верно, будет больше подходить к предложенной высокой должности, а пока готов резать здесь для лавры, готов хоть сейчас же, если ему вручат оригиналы и подойдет оплата.

На том и порешили. Через день Лаврентий уже сидел над старинным томиком, искусно переплетенным в тисненную золотом свиную кожу. Картинки, к его удивлению, не походили на виденные им раньше церковные гравюры московской работы. Здесь явно чувствовалось влияние европейского искусства, а порой без труда можно было угадать, с какой известной гравюры на религиозный сюжет копировал мастер.

Серяков сказал иеромонаху правду. С самого рассказа Всеславина о прениях в совете он подумывал взяться за гравирование на звание академика. Раз за «Голову старика» хотели дать это звание, значит, присудят за следующую — надо думать, лучшую доску. Нужно ковать железо, пока горячо, пока есть возможность без помехи заняться этим. Звание академика уж наверное избавит его от должности рисовальщика каких-нибудь форм обмундирования. Да что формы! Это бы еще полгоря — там хоть люди, лошади, ландшафты, — а вот рисовать, скажем, ружейные замки, курки, то, как должно скатывать шинель или попону, — это, право, и в мыслях наводит уныние.

В апреле Серяков отправился к Бруни и рассказал о своих планах.

— Конечно, конечно, беритесь не откладывая, — поддержал его Федор Антонович.

И вот они опять ходят по залам Эрмитажа, выбирая картину. Василий Васильевич тоже ковыляет следом и мимикой, а порой и вставленным в разговор словом участвует в обсуждении.

— Тут колориту много, — говорил он шепотом Серякову, указывая большим пальцем через плечо на только что обсужденную картину. — Она больше живописью берет, а тебе неспособна.

Успехами Лаврентия Василий Васильевич гордился чрезвычайно: подумать только, свой брат солдат и вот что сделать сумел! Такой очень просто и в академики выйдет…

«Ты, главное, куражу не теряй, все выйдет в аккурате», — подбадривал он Серякова, если тот говорил, что картина ему нравится, но трудна для гравирования.

Однако по сравнению с прошлым годом у Лаврентия было куда больше «куражу». Он уже не прочь был взяться за композицию из нескольких фигур. Должно же что-то отличать новую задачу от прежней. Особенно привлекал Рембрандт с его контрастами света и тени. Небольшую картину «Неверие апостола Фомы» — вот что хотелось награвировать. Посередине светлая, распространяющая сияние фигура Христа и отшатнувшийся, не верящий его воскресению Фома. Вокруг — живописная группа учеников. Нечто важное, значительное чувствовал Серяков в теме картины: так же, как Фома, не верят многие тупые люди всему, что выходит из круга их застывших, ограниченных понятий… Ну, хотя бы тому, что к крепостным должно относиться по-человечески… Бруни согласился с его выбором, и назавтра с прошением в руке Лаврентий вновь вошел в кабинет конференц-секретаря.

— Здравствуйте, батюшка, что скажете новенького? — с новой, радушной интонацией встретил его Григорович.

— Опять прошение хочу подать, Василий Иванович. Конференц-секретарь пробежал глазами бумагу и, явно огорченный, развел руками:

— Нельзя, батюшка, никак нельзя…

— Да почему же, Василий Иванович? Мы с Федором Антоновичем…

— Ну, уж Федору-то Антоновичу это забыть и вовсе непростительно. Да что с него возьмешь, с астронома рассеянного? Дело в том, батюшка, что, по уставу, получить звание академика можно только через три года после звания художника. В этом, согласитесь, есть немалый смысл. Должен же художник иметь время усовершенствовать свой талант, чтобы получить новое почетное звание. А у вас прошло всего полгода, и совет не сможет этого разрешить…

Лаврентий стоял опечаленный. Да, выходит, зря обнадежил его забывчивый Бруни. А он-то уж размечтался, даже доску Вагнеру вчера большую заказал… Ну что ж, придется ждать…

Наступила тусклая, трудная полоса в жизни Серякова. Заказов, кроме лаврских, не было никаких. Оставалось много времени, чтобы читать, гулять, но разве для этого он учился? Ему исполнилось тридцать лет, а что он сделал? Что сделает дальше для своего искусства? Что толку от диплома, когда гравировать нечего?..

Не раз, читая известия с Дуная, из Севастополя, Лаврентий чувствовал себя чуть ли не дезертиром. Товарищи там бьются, вот уже имена двоих напечатаны в списке убитых, а он здесь знай режет картинки к житиям святых!.. Порой казалось, что Антонов, разговаривая с Марфой Емельяновной о войне, презрительно косится в его сторону: я-то, мол, отставной гвардеец, когда было мое время, честь России защищая, под Бородином сражался и до Парижа врагов теснил, а ты что?..

В конце 1855 года о Серякове вдруг вспомнили в военном министерстве и назначили рисовальщиком при Главном штабе с жалованьем 12 рублей 50 копеек в месяц. Пришлось-таки рисовать солдатиков с ружьями для нового руководства в стрельбе из нарезных штуцеров, а потом гравировать множество планов сражений подошедшей к концу войны. За этой работой постоянно вспоминались товарищи топографы, которые так дружески относились к нему когда-то, так сочувствовали в истории с Корфом, радовались поступлению в академию. Из восьми произведенных в 1852 году живым остался только один. Двое были убиты под Силистрией, пять легли в Севастополе. Недолго покрасовались в эполетах, бедняги… Зато самого Лаврентия через полгода службы в Главном штабе произвели в губернские секретари — вышел срок пребывания в первом чине — и одновременно прибавили 2 рубля 50 копеек жалованья. Вот уж истинно по поговорке: «Чиновник спит, а чины идут». Он порадовался: приблизился, значит, срок, когда можно будет заняться гравированием на звание академика.

Но вот после смерти императора Николая заметно повеяло чем-то новым, дышать стало посвободнее. Даже в военном ведомстве как-то разом примолкли восхвалители старых начал — палки и фрунтовой муштры. Война, проигранная бездарными генералами, несмотря на героизм солдат и младших офицеров, и явная техническая отсталость армии и флота были у всех на устах.

Передавали, что уничтожат департамент военных поселений и несчастное сословие кантонистов. Рекрутские наборы были отменены на несколько лет, и говорили о введении всеобщей воинской повинности.

В столицу все чаще доходили слухи о волнениях крестьян, об убийствах помещиков. Народ больше не хотел терпеть ненавистную крепостную кабалу и брался за вилы и топоры. Все чаще в любом кружке, даже в канцеляриях заговаривали о близком освобождении крестьян, спорили, на каких оно произойдет условиях. Все знали, что по этому вопросу заседает некий секретный комитет из высших сановников.

Оживилась и литература. В журналах начали печататься статьи по политическим, историческим и философским вопросам, смелее, чем в 40-х годах, затрагивалась и критиковалась внутренняя жизнь России. Но иллюстрированного издания, где мог бы работать Серяков, все еще не было.

— Не до картинок в такие годы, — сказал ему как-то Клодт. — Но погодите, скоро и ваш штихель понадобится.

Осенью 1856 года Серяков начал рисунок «Неверия апостола Фомы». Трехлетний срок с получения звания художника прошел, и совет академии разрешил ему новую программу. Звание академика было теперь особенно нужно. При новых веяниях авось академика не станут силком держать на военной службе. А к тому времени, когда оно будет получено, по пророчеству Клодта, верно, начнут выходить иллюстрированные издания или можно будет взяться за гравирование знаменитых картин. Должен же появиться когда-нибудь на них спрос!

Опять Лаврентий стал ходить в Эрмитаж, но, занятый днем в штабе, мог рисовать только в праздники. Изредка удавалось отпроситься у начальства и в будни, но тогда приходилось брать служебную работу на дом. Первое время в зале Рембрандта Лаврентий чувствовал себя очень одиноким: не сновал около, не ободрял его больше Василий Васильевич. Он умер в прошлом сентябре, как рассказывали лакеи, с горя после сдачи Севастополя.

«Все не верил тогда, — вспоминали они, — плакал даже несколько раз, тут в углу усевшись, да на нас на всех сердился. Егора перовкой по груди ударил. «Врете всё, твердил, не может такого быть, чтоб француз нас одолел…» А потом и помер дома в одночасье. Не пришел в должность два дня, Федор Антонович на квартиру курьера послали, а он уж на столе лежит…»

Не появлялся в зале и Бруни: он опять уехал за границу покупать что-то для Эрмитажа. Но к святкам он возвратился в Петербург, одобрил сделанное Лаврентием и по-прежнему стал подходить к нему по утрам.

Однажды Федор Антонович ввел в зал Рембрандта одетую во все черное пару, примерно одного с ним возраста. Лаврентий обратил внимание на статную фигуру мужчины, его совершенно седые, красиво вьющиеся волосы и живое, открытое лицо. Спутница его также располагала к себе приветливой улыбкой и естественными манерами. Бруни говорил с ними по-французски, они слушали внимательно и смотрели на картины с редкостным для господ интересом.

«Кто это? — думал Серяков. — На важных бар не похожи. У него на фраке нет ни одного ордена. Верно, какой-нибудь знаменитый иностранный художник или ученый…»

Встретив Бруни в тот же день при выходе из Эрмитажа, он решился спросить, кто были эти гости.

— А что, хороши? — оживился Федор Антонович. — Таких нельзя не заметить. Это, дорогой Серяков, старые-старые мои знакомые. Мы не виделись больше тридцати пяти лет, с того времени, как я уехал в Италию… Он — Иван Александрович Анненков, тогдашний кавалергардский офицер, из тех, кого сослали за 1825 год, а теперь, слава богу, возвращают. А она — его жена, француженка. О! Это целый роман. Она была красавица, продавщица в одном модном магазине. Они любили друг друга, и, когда его сослали на каторгу, она добилась разрешения ехать за ним в Сибирь… Мы, ученики академии, ходили в магазин на нее любоваться… Так радостно было увидеть их снова вместе!..

Возвратившись домой, Лаврентий рассказал об Анненковых матушке и Архипу Антоновичу.

— Эх, вот бы сейчас и мой Александр Михайлович вернулся! — грустно вздохнул Антонов. — Уж как бы я его встретил! Как бы порадовался и он за меня…

А Серяков с глубоким волнением думал о виденных нынче людях, прошедших жизнь так смело и достойно, о том, что пережили они в Сибири, и как радостно им приехать в Петербург, где началась эта такая крепкая любовь… Потом подумал, что нужно у кого-нибудь узнать, вернули ли Петрашевского, Достоевского и других. И, так же как Антонов, загрустил, что вот дорогой ему Линк уже никогда не вернется к своему искусству, никогда его не увидишь…

Ранней весной Лаврентий представил свой рисунок в совет, получил разрешение гравировать и принялся за работу. Задача оказалась неизмеримо труднее, чем прежняя. Созданное в чисто рембрандтовской манере «Неверие Фомы» все построено на световых контрастах, у большинства фигур нет четких контуров.

Уже летом Лаврентий понял, что к осени никак не поспеет. Что ж, лучше просидеть лишние полгода, да зато добиться своего. К тому же от двойной работы — на службе и дома — очень уставали глаза, иногда болела грудь и приходилось отлеживаться по целым вечерам. Видно, здоровье уже не то, что было у дворника купца Змеева…

Только в апреле доска была наконец готова — почти год работал он над ней. Григорович сидел дома с приступом ревматизма, и первый оттиск, одобренный Бруни, Лаврентий сдал в совет без его благословения. Но, когда через несколько дней наведался в академию, конференц-секретарь уже сидел в своем кабинете, хоть и положив на второй стул больную ногу. Он встретил Лаврентия поздравлениями. По его словам, и граф Толстой и другие профессора были в восторге от небывалой работы.

— И говорить нечего, батюшка, непременно присудят академика!

Сладко спалось Серякову несколько ночей. Но вечерами как-то странно было без привычного занятия. Не знал, куда себя деть. Не читалось, не хотелось идти гулять, одолевало лихорадочное нетерпение — скорее бы узнать постановление совета. Но посмотрит на стену, где рядом с «Головой старика» висел новенький оттиск «Неверия Фомы», и успокоится — хорошо сделано, он сам это видел…

И вдруг — провал! Новый профессор гравирования Иордан на заседании совета высказался против присуждения Серякову звания академика. Он говорил, что видит в гравюре искажение оригинала, и вслед за тем утверждал, что Рембрандта вообще не следует гравировать, а уж если делать это, то нужно кое-что у него исправлять. Кто-то из профессоров возразил, что гравюра вполне соответствует утвержденному советом рисунку и что не дело Серякова что-либо изменять в оригинале великого мастера. Но упрямый немец твердил свое. Как признанный авторитет в этом роде искусства, он восторжествовал. На несчастье Лаврентия, расположенный к нему Шебуев незадолго до этого умер, Уткин вышел в отставку, Григоровича вновь привязал к постели приступ ревматизма, а Бруни сидел дома с обычной весенней петербургской простудой. Вопросов, стоявших на повестке дня, было много, всем хотелось скорее разойтись, и никто более не спорил.

Молодые художники и ученики академии говорили открыто: все дело в том, что гравер старой школы, шестидесятилетний Иордан не хочет допустить, чтобы за презираемую им «деревяшку» было дано высшее художественное отличие, да еще какому-то мелкому чиновнику из солдат. Тупица Иордан — не то что грубоватый, но честный Григорович, его ничем не убедишь отказаться от рутинного взгляда. Снова встала перед Лаврентием стена пренебрежения к избранному им виду искусства, снова перед солдатским сыном, бывшим кантонистом и недавним «нижним чином», закрылись двери, в которые он стучался, казалось, с полным правом. Несчастье, говорят, не приходит одно. После двух сделанных для академии и для себя оттисков на доске с «Неверием Фомы» оказалась небольшая трещина. Накануне заседания совета, чтобы как-то занять вечер, Серяков отнес ее заделать столяру Вагнеру. А когда через несколько дней, ошеломленный своей неудачей, надумал сходить за нею, то увидел только каменный остов дома, сгоревшего накануне ночью. Как рассказали дворники, Вагнер с семьей выскочил на улицу в одном белье. Весь запас ценного дерева, все, что он нажил трудом целой жизни, погибло в пламени.

Разорение старого знакомца, оказавшегося вдруг нищим, без крова, без инструментов, подействовало на Лаврентия отрезвляюще. «Вот это истинное несчастье, — говорил он себе, идя домой. — Нужно будет разыскать Вагнера, дать ему сколько смогу денег… А мое дело, поди, поправимое, жены, детей нету. Ждал столько лет, не отступлюсь и теперь ни за что… Шалишь, господин Иордан!..»

Снова пошел он в Эрмитаж и один ходил по картинной галерее, а вечером написал новое прошение в совет, чтоб разрешили гравировать на звание академика картину Себастиано дель Пьембо «Несение креста». Выбрал ее за безукоризненно ясный рисунок, за то, что работы в ней будет куда меньше, чем в Рембрандте. Строгое и сосредоточенное лицо Христа, напряженные руки, что поддерживают тяжкий крест, да складки белой одежды, видной до пояса, — вот и все. Уж он постарается, чтобы в рисунке, который будет утверждать профессор Иордан, не к чему было придраться. А награвирует он эту доску в полгода, а то и меньше. В Эрмитаже сказали, что Бруни почти поправился, только не выходит еще из дому, но к нему постоянно ходят с докладами реставраторы. На другой день, после службы, Серяков решил побывать у него. Без одобрения заведующего галереей неудобно начинать новую работу.

Федор Антонович был не один, у него сидел лысый коренастый человек с длинными усами.

— Тарас Григорьевич, — сказал Бруни, — позвольте представить вам талантливого гравера, добившегося всего своими трудами. А начал он с солдатской шинели.

— Рад познакомиться, друже, — отозвался усач и крепко пожал руку Лаврентию, дружелюбно глянув на него живыми серыми глазами. — А я едва не покончил веку своего под этой самой шинелью, да вот бог вынес.

«Неужто Шевченко?.. Так вот он какой!» — в волнении подумал Серяков. О том, что ссыльному художнику разрешено возвратиться в Петербург, он слышал недавно в академии.

— Да вот, представьте, — продолжал Бруни, — пока я прихворнул, случилось с ним несчастье: провалили его наши мудрецы, не дали академика за отличную работу.

— Э! Так не вашего ли «Хому» мне вчера Григорович казал? — воскликнул Шевченко. — Истинно отличная работа. Я долго не верил, что на дереве резано.

— Слушайте, Серяков, — подхватил Бруни, — уж Тарас-то Григорьевич в гравюрах понимает побольше меня, сам отличные акватинты делал и сейчас этим вновь заняться хочет… — Он повернулся к Шевченко: — Неужто не потянет вас к живописи? Вас, любимого ученика Карла Павловича!

— Может, и потянет, — согласился тот, — да где теперь что-нибудь свое создать? Сколько лет потеряно… Украдкой карандашом и акварелью рисовал, а масла в руках десять лет не было… И еще все-то передумав и пережив, что мне довелось, право, ни за что, кроме гравюры, браться не следует… Распространять в обществе творения славных художников — это же, ей-богу, Федор Антоныч, настоящая услуга обществу, помощь ему в образовании вкуса, передача произведений искусства тем, кто не может видеть их в оригиналах… А какая польза людям, если я напишу два или три посредственных полотна, которые в чьей-нибудь гостиной будут висеть?.. К тому же тянет меня писать только то, что видел тяжелого… А такие картины уж наверное никто не купит, да еще в загорбок набьют чувствительно… — Он невесело засмеялся.

Вскоре Шевченко ушел. На прощание он опять крепко пожал руку Лаврентию и посоветовал:

— Не робей, друже! То ли с нашим братом паны делывали!

— Каков? — сказал Бруни, проводив гостя. — Такое перенести и сохранить бодрость, как у юноши! Пришел просить разрешения рисовать в Эрмитаже. Жалуется только, что зваными обедами закормили и работать не дают… А как говорил о призвании гравера!

— Что ж, Федор Антонович, я тоже так думаю. — Серяков вынул из кармана свою бумагу. — Вот, решил снова подавать в совет, выбрал картину в ином роде.

— Это хорошо, что вы не повесили носа, любезный Лаврентий, — обнял его за плечи Бруни, — и хорошо, что ко мне пришли. Значит, не в обиде.

Серяков удивленно посмотрел на профессора.

— Да, да, — закивал Федор Антонович, — конечно же, я виноват, хоть отчасти, в вашей неудаче. Я должен был подумать о том, что живопись «Неверия Фомы» бесконечно трудна для передачи в гравюре, в этом немножечко прав глупый Иордан… Но у меня есть надежда хоть отчасти исправить свою вину… Вот поговорю с графом Толстым — наверное, он меня поддержит. А пока подавайте свое прошение.

«Интересно, что возьмется гравировать Шевченко? — думал, идя домой, Лаврентий. — Как бы с ним поговорить еще… Хорошо он сказал о гравюрах… Вот ужо встретимся, когда будем оба днем рисовать в Эрмитаже. Кажется, ему всего сорок лет, а каким стариком выглядит! Что перенес-то, бедняга!..»