Рассеянный Одоевский не обозначил на конвертах ни одного адреса, и в пятом часу следующего дня Серяков отправился по указанному на обложке журнала: «В Гороховой улице, близ Семеновских казарм, в доме Домонтовича». На медной дощечке на втором этаже Серяков прочел выгравированную готическими буквами надпись: «Нестор Васильевич Кукольник», а на другой половинке той же двери была приклеена бумажка с выведенным от руки словом «Иллюстрация».

Пожилой краснолицый лакей, открывший на робкий звонок Лаврентия, сначала дохнул на него винным перегаром, потом осведомился, не из министерства ли он, и наконец сообщил вполголоса, что барин недавно возвратился из должности, спит и будить не велел до шести часов. Набравшись храбрости, Серяков также негромко сказал, что пришел передать письмо от князя Одоевского. Лакей, подав знак не греметь шашкой и шпорами, впустил его в переднюю, указал на стул, а сам прикрыл двери в комнату, откуда доносился густой, истинно барский храп.

Занятый здесь же своим делом — он чистил каким-то порошком объемистые серебряные чарки, — лакей принялся рассказывать, что барин его не только трагедии пишет да журнал издает, но еще состоит при военном министре князе Чернышеве и чин имеет статского советника. Потом рассказал, что самого его зовут Тихоном, что служит у барина десять лет, и не просто лакеем, а камердинером.

— Моя обязанность, — говорил Тихон, — барина одеть, раздеть, побрить, подать помыться, в кабинете убрать, перья вычинить да бумагу чистую на стол подкладывать. Серебро я, братец, чищу оттого, что без работы сидеть не люблю, а так прислуги у нас вполне довольно: держим еще лакея, повара и бабу-судомойку.

Слушая его, Лаврентий позабавился, вспоминая ливрейного лакея Одоевского. До чего же слуги любят выхвалять важность своих господ! Будто и они от этого важнее делаются. Но вслед за тем несколько оробел. Если Кукольник в чинах и на службе при таком важном лице, так захочет ли он и разговаривать-то с ним, с нижним чином? От одного имени всесильного военного министра трепет охватывал в те времена людей и позначительнее унтера-топографа.

За разговором не заметили, как храп за дверями прекратился. Вдруг раздалось зычное откашливание, шлепанье туфель, и вслед за тем зазвучали минорные аккорды на рояле.

— Встал раньше время, — сказал Тихон. — Начал провизировать, сочинять значит. Пойти доложить?

— Да удобно ли сейчас-то? — усомнился Лаврентий.

— А чего ж? Наиграется еще, что ему делать! Тихон растворил двери и вышел в соседнюю комнату.

Серяков приблизился к порогу. Ему открылась зала в пять окон, стулья по стенам, зеркала в простенках. В дальнем углу, за роялем, профилем к нему сидел барин. Даже если б Лаврентий увидел его в другом месте, все равно сразу узнал бы, так он был похож на карикатуру из «Иллюстрации». Круглый табурет у рояля был ему низок, необычайно длинные ноги в клетчатых панталонах образовали острый угол. Верхняя часть корпуса была облачена в домашнюю, донельзя затертую ярко-синюю атласную куртку с оранжевым воротником и обшлагами. Красное, оплывшее лицо было сосредоточенно, и губы, казалось, шептали что-то. Жидкие волосы встали на затылке торчком — должно быть, со сна.

Эта странная фигура не показалась Лаврентию смешной: так много было в ней сосредоточенности, а в мелодии, которую играл, — грустной задушевности.

«Вот как сочиняют стихи, — думал он почти благоговейно. — Или, может, он и музыку тоже сочиняет?»

— К вам пришли-с! — бесцеремонно громко доложил Тихон, становясь рядом с барином и независимо заложив руки за спину.

Серяков почувствовал, что камердинер перед ним «выказывается» — вот, мол, как у нас вольно.

Кукольник ответил не сразу — казалось, он не слышал Тихона — и не спеша доигрывал мелодию.

— Кто? Чего сюда не пускаешь? — спросил он наконец, сняв руки с клавиатуры, и, повернувшись вместе с табуретом, увидел Серякова за порогом.

Писатель встал, театральным жестом провел рукой по лбу и, шлепая стоптанными туфлями, направился в прихожую. И тогда Лаврентий заметил, что корпус у него похож на грушу: плечи покатые, под собравшимся складками бархатным жилетом круглился объемистый живот.

Серяков, вытянувшись по-строевому, подал письмо. На миг обдав его тем же крепким винным духом, что исходил от Тихона, и повернувшись к свету, Кукольник начал читать.

— Ошибается князь: есть в Петербурге граверы на дереве, — сказал он, не отрывая глаз от бумаги, — и все работают в моей «Иллюстрации».

Сердце Лаврентия дрогнуло. «Не возьмет!» — подумал он.

Кукольник дочитал письмо и сунул его в карман куртки.

— Однако искусные художники мне всегда нужны, — сказал он и, положив руку на плечо Серякова, возгласил: — Пойдем и объяснимся!

Едва ли не треть небольшого кабинета, в который они вошли, занимал широчайший турецкий диван, покрытый темно-красным ковром. На нем в беспорядке были разбросаны несколько подушек и шкура какого-то рыжего зверя. Возле, на низком столике, виднелись бутылка, стакан и нарезанный лимон на блюдце.

Нестор Васильевич усадил Серякова сбоку узкого и длинного, диковинной формы письменного стола. Обращенная к стене сторона его состояла из двух этажерок, между которыми протянулось горизонтальное зеркало, отражавшее сидевшего за работой хозяина. На этажерках были наставлены статуэтки, печатки, лежали перочистки, разрезательные ножи. На столе двумя горами высились листы бумаги, запыленные конверты, валялись обгрызенные, давно не чиненные перья. Как видно, Тихон не утруждал себя частой уборкой барского кабинета. Книг было немного — один небольшой шкаф между столом и диваном.

То переглядываясь с собой в зеркале и приглаживая обмусленными пальцами непослушные волосы на затылке, то дружелюбно посматривая на собеседника мутновато-коричневыми сонными глазками, Кукольник расспросил Лаврентия о том, как стал гравером. Потом бегло просмотрел работы.

— Тут князь Владимир Федорович не ошибся: вы и точно можете совершенствоваться в искусстве, — подвел он итог. — Как вас зовут?.. Лаврентием? Красивое, звучное имя. Так звали моего земляка, ученого попа Лаврентия Тустановского, издавшего двести пятьдесят лет назад славянскую азбуку и грамматику. Не слыхали? У нас в Прикарпатской Руси его память почитают. А про Лаврентьевскую летопись, уж наверное, знаете?.. Тоже нет? Ее пятьсот лет назад писал инок Лаврентий для князя Суздальского. Да ведь и мой патрон, Нестор, тоже был летописец. Вот мы и потрудимся вместе. Ха-ха! А во Флоренции есть собор Святого Лаврентия. В нем почивает прах Лаврентия Медичи, по прозванию «Щедрый», покровителя наук и художеств. Умер он в 1492 году и был братом папы Льва X. Наконец, в Канаде именем вашего святого зовутся река, залив и остров… — Кукольник глянул в зеркало, потом вновь обратился к Серякову, ошеломленному потоком новых сведений, и продолжал — Так вот, любезный мой Лаврентий, я сейчас же закажу вам три гравюры. Можете немедленно взяться?

— Так точно, Нестор Васильевич! — по солдатской привычке встал было Серяков.

— Сидите, сидите, я здесь не начальство, — остановил его Кукольник и, не без труда сыскав нужный конверт, быстро разбросал на столе десяток лежавших в нем картинок. — Ну вот, на первый раз… — Он подал Лаврентию два литографированных вида Финляндии и гравюру на меди — портрет Петрарки в венке из лавров и с пером в руке. — Сроку даю три недели. За пейзажи по десяти, а за портрет двенадцать рублей. Размеры сзади подписаны. Согласны?

И, когда Серяков открыл было рот, чтобы благодарить, Кукольник, взмахнув рукой широко и плавно, сверкнул бриллиантовым перстнем.

— Полно, друг мой Лауренций! Я и ты — мы оба люди, посвятившие себя искусству. — Он встал, встал и Серяков. Опять рука Нестора Васильевича покровительственно легла на плечо собеседника. — Знай и говори всем, пусть все знают: мое издание не для коммерции! Цель его — облагородить художественный вкус общества. Цель эта, согласись, высока и благородна! Так могу ли я заниматься мелким расчетом, как иные издатели? Средства к жизни посылает мне дарованный богом талант!..

Серяков вышел из дома на Гороховой несколько ошеломленный.

«Вот и получил заказ, вот и получил заказ! — повторял он, чуть не пританцовывая. — Буду резать для журнала, для хорошего журнала, для отличного журнала!.. — и так забылся, что чуть не пропустил сделать фронт встречному полковнику, который за секундное опоздание свирепо на него глянул. — Тридцать два рубля за три гравюры. Вот так удача! Что ж, выходит, и мне «средства к жизни дает богом данный талант». Ай да Кукольник! Ай да Нестор Васильевич! Пейзажные я сделать, пожалуй, сумею после своей географии, а вот портрет потруднее будет…»

Тут Лаврентий остановился и, подумав, повернул в противоположную сторону. Нужно зайти к Вагнеру купить досок, нынче же начать резать… Но неужто все писатели такие чудные?..

Немало квартир перевидел Серяков за годы петербургской жизни, со многими разными господами приходилось говорить, но таких, как Одоевский и Кукольник, не встречал. «Однако, — тут же подумал, — равнять их, пожалуй, нельзя. У князя — черепа стоят, приборы среди книг, сюртук особенно длинный. Ну, значит, ученый, мало ли чем занимается? Но держит себя просто, доверчиво. И писания его такие же добрые, задушевные. А Кукольник совсем иной — говорит торжественно, ровно трагедию читает:

«Посвятивши себя искусству…», «Пойдем и объяснимся…», «Цель его высока и благородна». Имя сразу на иностранный манер переделал — Лауренций. Куртка яркая, атласная, поминутно в зеркало смотрит. Днем, в будень, а вином как от них с Тихоном несет. Беспорядок ужасный в кабинете — видно, холостой, не обращает на это внимания. Но и он очень добр! И до чего ж образован! Попа Лаврентия какого-то стародавнего вспомнил, собор во Флоренции, залив… Ох, как мало я знаю! Надо учиться, читать серьезные книги, как только время будет…»

Серяков вступил в новую полосу жизни. Гравюрные работы для «Иллюстрации» шли одна за другой, расчет следовал немедленно. От переписки отказывался — знай режь да носи на Гороховую.

Кукольник всегда сам принимал заказанное, сам давал новое. Хотя в журнале работало еще двое господ, но они больше ездили в типографию, за готовыми статьями к авторам, ведали рассылкой журнала подписчикам и по магазинам, а Нестор Васильевич был подлинной душой редакции. Очень скоро Лаврентий почувствовал, что у Кукольника есть, что называется, «глаз» и знание журнального дела. Несмотря на то что в любой час суток от него чувствительно попахивало вином, он безошибочно умел найти размер заказываемой гравюры, чтоб не было чрезмерно мелко или, наоборот, как он говорил, «излишне размазано». Определяя величину рисунка, он тут же прикидывал, как скомпонуется страница, порой советуясь с Серяковым, к которому неизменно благоволил и называл на «ты» и Лауренцием. Обладая разносторонними, хоть, может, и неглубокими познаниями, он сам просматривал французские, английские, немецкие издания, подобные «Иллюстрации», из которых часто черпал статьи, связанные с юбилейными датами всемирной истории, новости в искусстве и технике, путешествия и научные открытия. Он непрерывно сочинял что-то свое для «Иллюстрации», вел всю корректуру, придумывал новые темы статей, заказывал авторам, редактировал. Память его и работоспособность были удивительны.

Скоро Лаврентий увидел, что во всей квартире Кукольника царствует истинно холостяцкий беспорядок, уборка делается редко и небрежно. В зале стояли колченогие стулья, на рояле пыль лежала толстым слоем. Постоянно, как в трактире, приходили и уходили какие-то господа, болтали с хозяином, пили, ели, даже спали где-то в задней комнате. Но если кто-либо из таких гостей бывал в кабинете, когда Серяков приносил свои гравюры, Нестор Васильевич говорил без стеснения:

— Ступай, брат, мы делом займемся…

К работам Лаврентия Кукольник относился доброжелательно, не упуская, однако, случая указать и на их недостатки. Бегло взглянув на первую же принесенную доску — портрет Петрарки, — он тотчас заметил, что перо оказалось в левой руке поэта. Но, когда сконфуженный Серяков — черт знает, как такое вышло! — предложил вырезать портрет заново, Нестор Васильевич сказал:

— Не к чему, братец! Большинство читателей и не заметит… Я тебе говорю только затем, чтоб впредь внимательнее был, когда режешь, а то ежели шпага у полководца или скипетр у короля окажутся также не у места, за это уж не погладят… Но главное, ты хорошо сделал. Видно, все внимание на лицо устремил. И правильно, главное у поэта — лицо! — Кукольник приосанился, глянул в свое застольное зеркало и с удивительной легкостью перешел на возвышенный, неизменно смущавший Серякова тон:

— На лице поэта почиет вдохновение, как светлое облако, набежавшее на вершину скалы. В нем видна значительность творческой мысли, прозрение прекрасного сквозь серую пелену окружающего мира. И все это тебе удалось передать! — Опять взгляд в зеркало и дальше вновь обычным тоном:

— Да и времени у нас нет переделывать: завтра в набор сдам, статья о Петрарке идет через номер. Я ведь потому и за границей перестал картинки заказывать, как другие наши издатели, что долго они оборачиваются. — Вновь регистр голоса несколько поднялся:

— Да и что искать иностранного, когда во всех областях художеств есть у нас свои артисты? Даже где сразу не видны стороннему глазу, поищи — и найдешь, Кукольник тебе ручается!

Тему о современных русских искусствах — литературе, живописи и музыке, — что они достигают «доселе неслыханных высот», но общество не понимает и не ценит живущих в среде его талантов, Кукольник любил развивать многословно и выспренне.

Серяков несколько недоумевал, чувствуя в этих тирадах какую-то неудовлетворенность Кукольника, что-то вроде обиды за себя, не оцененного по заслугам.

«Что за блажь! — думал Лаврентий. — Ведь все его знают, на театре играют, повести и романы печатают. Чего ему еще?» В третий визит Серякова на Гороховую Кукольник спросил, как думает сам гравер: лучше ли работает раз от разу?

— Сдается мне, будто лучше, — простодушно сказал Лаврентий. И, покраснев, добавил: — Но для меня главное, что, когда рисую или режу, то ничего мне больше не нужно…

Кукольник воодушевился.

— Это и есть верный знак, что ты судьбой предназначен искусству! — воскликнул он. — Ты испытываешь в творчестве забвение всего земного. Творишь, как поет божья птица. Таково высшее счастье, даруемое артисту. Похвалы или поношения невежественной толпы — ничто по сравнению с этим блаженством! Знаешь ли, как пишет свои полотна мой друг, великий Карл? Встанет у мольберта и часов восемь — десять не пьет и не ест! Весь в холодном, именно в холодном, поту, до полного изнеможения сил доходит, валится почти что замертво. Вот экстаз художника!

И он пустился рассказывать о Брюллове, о его работах и грандиозных замыслах, особенно напирая на то, что только огромные творения на великие темы достойны больших талантов, а изображение окружающих нас будней — удел посредственности, что уже по выбору темы можно судить об объеме таланта. Приводил в пример то Брюллова, то Глинку, то себя. Наконец спросил:

— Видел ли ты живопись Брюллова?

— К сожалению, не случалось, — ответил Серяков.

— Так пойдем же, я покажу тебе вдохновленный мною образец его кисти! — возгласил Кукольник.

Широко шагая журавлиными ногами в клетчатых панталонах, он прошел впереди Лаврентия через залу в комнату, где тому еще не приходилось бывать. Здесь стоял длинный обеденный стол, косо застланный нечистой скатертью, окруженный без малого двумя дюжинами стульев, и огромный буфет, все дверки которого были приоткрыты, будто ветром. По бокам его висели два мужских портрета в богатых золоченых рамах.

Серяков долго смотрел на больший из них, лучше освещенный. Живопись действительно была прекрасная, какой никогда еще не видывал. Он так увлекся созерцанием, что едва не попал в неловкое положение, когда Нестор Васильевич спросил:

— Не правда ли, как он сумел схватить во мне главное? Духовное, поэтическое мое начало — все здесь!

Тут только Лаврентий понял, что портрет задумчивого юноши с проникновенным взглядом и длинными волосами изображает самого хозяина дома. Сходство, пожалуй, было, но весьма отдаленное.

Должно быть, и Нестор Васильевич это чувствовал, потому что сказал проникновенно:

— Как это было давно! Уже десять лет пролетело! — И еще более возвышенно: — Искусство, Лауренций, как ничто другое, старит человека, глубоко чувствующего именно потому, что предаешься ему всем составом своим, душою, умом, телом… Вот и кудрей моих уже нет. Редки стали, да и не могу носить — чиновнику, знаешь сам, нельзя. А я пришел к зрелой мысли, что служить отечеству должен и поэт. При российском современном невежестве нужно умножать собою ряды просвещенных деятелей. — Кукольник повернулся ко второму портрету:

— А это брат мой, Платон Васильевич, ты его еще не знаешь. Он также человек значительных способностей, но более практик. И также близкий друг великого Карла и Глинки, член нашей «братии». Его портрет писан в четыре часа лихорадочного вдохновения. Каково? — Кукольник опустился на стул и поник головой. — А как мы были тогда счастливы, как пламенели искусством, и я, и Брюллов, и Глинка!.. Нет, уж теперь не то! Годы и борьба с врагами берут свое… — Он вновь поднялся на ноги: — Но поверь, Лауренций, я еще создам нечто грандиозное! Я ежедневно подбираю материал, обдумываю, делаю наброски, хотя чувствую, что это будет уже последняя, лебединая песнь, потому что, как говорит мой Тасс:

Мои деянья — сновиденья; Мои желания — мечты; А весь я — остов, привиденье. Символ могильной пустоты!..

«Эк его пробирает! — думал в недоумении Серяков. — От вина, что ли, это?»

И, как бы в ответ на его мысли, впавший было в грустную задумчивость поэт крикнул:

— Тихон! Эй, Тихон!

— Чего изволите? — отозвался из залы камердинер.

— Подай, братец, нам в кабинет бутылочку того бордо, что третьего дня Платон Васильич от Елисеева привез. Да не перегрей смотри, а только немного, как я люблю, слышишь? — И, положив руку Лаврентию на плечо, Кукольник продолжал как ни в чем не бывало: — Сейчас я решил написать статью о народных танцах. Это, собственно, рассуждение одного лица в задуманном мною грандиозном произведении из истории восточной Европы XVII века, которое ты когда-нибудь прочтешь. В каждом танце есть национальный характер. Он связан с историей народа, с его особым складом, с музыкой души, так сказать. Ты понимаешь мою мысль? Уже и рисунки готовы, Рудольф Жуковский вчера принес… Идем в кабинет, посмотрим… Тихон! Эй, Тихон!

— Грею-с! — отозвался голос из кухни.

Через несколько минут Нестор Васильевич пил чайным стаканом вино — Лаврентию едва удалось от него отказаться — и наставлял гравера, что надлежит подчеркнуть в изображениях польской мазурки, испанского фанданго и немецкого вальса.

— Ты не обижайся, Лауренций, но я скажу, что штрих у тебя как-то еще беден, однообразен, линеен. Нет должной свободы, нет приспособленности к предмету изображения… Может, это от инструмента? Может, у тебя старые какие-нибудь штихеля? Может, мало их и твое искусство тем стеснено?

— Я, Нестор Васильевич, режу все одним перочинным ножом, — смущенно сказал Лаврентий.

Кукольник откинулся на спинку кресла:

— Как! Ты шутишь! Тогда ты чародей и подвижник терпения! Это же, верно, сизифов труд!

И он рассказал Серякову, что для вырезания гравюр на дереве существуют наборы специальных инструментов — стальных штихелей, различная форма которых дает возможность воспроизводить разнообразные линии. Но в Петербурге их не купить, все получают из-за границы.

Серяков и сам не раз уже думал, что, может, есть какие-то инструменты, а если нет, то надо бы их выдумать — так трудно было ему резать ножом. Соображал, какое у них должно быть лезвие и ручка. Собирался просить Кукольника свести его с другими резавшими для «Иллюстрации» мастерами, чтобы узнать у них, так ли работает, но хотел сделать это попозже, зарекомендовав себя немного.

Теперь Нестор Васильевич обещал расспросить граверов и, если найдется у кого второй набор, приторговать его. С этого дня Лаврентий не знал покоя. Он рассматривал чужие работы и, казалось, видел в каждой удачной, свободно проложенной линии следы недостающих ему инструментов. Смотрел на свои гравюры и сокрушался однообразием и бедностью приемов. Наведался в несколько лавок, но только в одной купец предложил выписать инструменты, если унтер внесет ему вперед пятьдесят рублей, которых у Серякова, конечно, не было. Сходил к Вагнеру — может, он что посоветует, — и тот, изумившись его неведению и похвалив упорство, обещал спросить заказчиков, не продаст ли кто-нибудь хоть несколько штихелей.

Через три недели, когда пришло время нести на Гороховую доски с «Народными танцами», Лаврентий решил просить Кукольника, нельзя ли выписать инструменты на «Иллюстрацию», чтоб не прибегать к посредничеству купца, который, верно, захочет немало нажить.

Нестор Васильевич сидел в кабинете и писал что-то. На диване лежал с книгой его племянник, молоденький веселый чиновник Пузыревский, которого Серяков уже несколько знал. Отложив работу, Кукольник стал смотреть принесенные гравюры.

— Молодец, отлично!.. — похвалил он. — А как будут у тебя штихеля, станешь делать много лучше, — и как-то многозначительно переглянулся с Пузыревским.

Ободренный Лаврентий рассказал о недавних попытках, изложил свою просьбу и добавил, что за принесенные гравюры платить не нужно, они с матушкой как-нибудь проживут, только бы Нестор Васильевич выписал инструменты.

Пока он говорил, Кукольник внимательно смотрел ему в лицо, порой чуть улыбаясь, и от этой улыбки Лаврентий под конец начал запинаться и покраснел.

— Видишь, Илья, чего он хочет? — обратился Нестор Васильевич к племяннику и, как показалось Лаврентию, неодобрительно закивал головой.

По кантонистской привычке, что от начальства всегда можно ждать окрика, насмешки, грубости, Серякову стало не по себе. Видно, нельзя было просить — только и дела ему, знаменитому писателю, статскому советнику, добывать инструменты для какого-то унтера! «Без году неделю работаю, деньги за это получаю и еще с просьбами лезу!..»

А Кукольник, выдерживая паузу, опять посмотрел на него с улыбкой.

— Ну что ж, Лауренций, придется тебе помочь! — сказал он и полез в ящик стола. — На, получай, прямо из Берлина третьего дня почтовым дилижансом приехали! — Он протянул Серякову небольшой дольчатый барабан желтой кожи, застегнутый серебряной пряжкой, и картонную коробку. — Разверни, осмотри и владей на пользу искусству и во славу моей «Иллюстрации»… Тихон! Эй, Тихон! Бутылку хереса и три стакана!

У Лаврентия перехватило дыхание. Кукольник и Пузыревский сочувственно улыбались, глядя на его растерянное лицо. Так как Серяков медлил, Нестор Васильевич сам расстегнул пряжку и раскатил по столу широкую ленту-чехол, на которой лезвиями в кожаных гнездах лежали двенадцать штихелей с полированными деревянными ручками. Потом раскрыл коробку: в ней стояли флакон с краской и валик для накатки досок при пробе.

— Вот, гляди. На вид все чуть иной только формы, а линия получается совсем разной толщины и глубины, — говорил Кукольник, показывая одно за другим блестящие голубоватые лезвия. — А вот как держат штихель граверы, — продолжал он, упирая круглую головку ручки в ладонь и показывая положение пальцев.

Большой и указательный придерживали нож с боков и направляли его движение, а остальные три были подобраны вдоль ручки, чтобы инструмент лежал почти горизонтально.

Заставив взволнованного Серякова и Пузыревского выпить по стакану хереса для «вспрыски» и отклонив попытку Лаврентия не брать платы за «Народные танцы», Кукольник допил бутылку и велел подать другую. Заказав новые гравюры, он расчувствовался и на прощание расцеловался с обоими молодыми людьми, хотя Пузыревский никуда не уходил.

В тот вечер Серякову казалось, что он уже много лет режет этими инструментами — так они были легки и удобны, такие отчетливые линии-желобки любой ширины вынимали из дерева своими остроугольными лезвиями, одинаково легко двигавшимися по прямой и по окружности…

Осень и начало зимы Лаврентий чувствовал себя необыкновенно счастливым. Он стал гравером, художником, отчетливая подпись которого — так потребовал Кукольник — расходилась по всей России на страницах «Иллюстрации». Он знал, что участвует в полезном деле — ведь каждая его работа обогащает кого-то знаниями, служит делу просвещения, — и в этом сознании была постоянная радость. За картинки свои он получал в среднем по десяти рублей, а ведь всего год назад считал великим счастьем пятерки, заплаченные Студитским.

Но ощущения, что все трудности остались позади, хватило только на первые недели гравирования новыми инструментами. Конечно, штихеля несказанно облегчили, ускорили работу. Однако очень скоро Лаврентий увидел, что еще не может владеть ими, как лучшие мастера. Нужно добиться, чтобы каждая линия повторяла карандаш оригинала. А разве он может это? Выходило, что с новыми инструментами пришли новые задачи. Что ж, он будет так же упорен, как был с простым ножом в руке. Он добьется всего, что смогут дать труд и все его способности, помноженные на совершенные инструменты.

Будущее — то, как согласовать работу профессионального гравера-иллюстратора со службой военного топографа, — рисовалось Серякову довольно смутно. Он знал: после производства в прапорщики получит право выйти в отставку и заняться чем хочет. Но до этого оставалось еще шесть лет, и уйди из департамента доброжелательный полковник Попов, так его сто раз могут перевести в любое захолустье: он для начальства только унтер-офицер роты № 9, до его «художества» никому дела не будет… Да к чему эти опасения? Солдату вперед заглядывать нечего — сейчас хорошо, с него и довольно.

Однажды в ноябре Кукольник пригласил Лаврентия прийти в гости вечером.

— У меня в среду соберутся люди, преданные искусству, — живописцы, музыканты, литераторы и кое-кто из искренних поклонников прекрасного, — сказал он.

— Но удобно ли мне быть среди них? — заметил Серяков. — Ведь я нижний чин. Может, некоторым господам покажется неприятно, даже обидно быть со мной в одном обществе.

— Для искусства ты полезнее надутых глупцов, мнящих себя аристократами, или бешеных критиков, которым ничего не стоит посягнуть на любую святыню, на имя, почитаемое просвещенным обществом, — ответил решительно Кукольник, очевидно забыв, как не раз честил при Серякове это самое общество. — В моем доме, несмотря на скромный мундир, ты будешь равен всем, кого почитаю своим гостем. И горе тому, кто посмеет на тебя взглянуть косо! Кукольник этого не простит!!!

В начале вечера Лаврентий не раз каялся, что пришел — настолько чувствовал себя чужим среди множества нарядно одетых бар, в комнатах, прибранных на этот раз лучше обычного. Он знал только Пузыревского да двух — трех постоянных прихлебателей Кукольника. Сначала Серяков надеялся, что приедет Одоевский — верно, узнает его и спросит, помогли ли письма. Тогда он сможет поблагодарить добряка. Ведь без его участия сидел бы до сих пор за перепиской. Однако входили всё новые гости, а Одоевского не было. Приехало несколько гвардейских офицеров, с которыми Кукольник при встрече троекратно расцеловался. Впрочем, он хоть по одному разу целовался почти со всеми. Поцеловал и Серякова, обдав крепким букетом своего любимого хереса. Явились как-то особенно щегольски одетые молодые статские — одного называли графом, другого бароном. Часам к десяти набралось человек до сорока. Все они бродили, шумно здороваясь, оживленно разговаривая и смеясь, по кабинету, зале и столовой. Потом стали присаживаться, составляя группы; появился Тихон с подносом, на котором стояли стаканы и рюмки; задымились трубки и сигары. В комнате за кабинетом, дверь в которую была обычно закрыта, раскинули ломберные столы и уселись за карты. Кукольник, возвышаясь над всеми, проплывал от группы к группе, командовал Тихоном, заговаривал с одним, с другим, обнимался, чокался.

Никто не обращал внимания на Лаврентия. Здесь все привыкли, что можно встретить приглашенного хозяином никому не известного человека. Оробев от многолюдства, он как прошел в начале вечера в угол залы к окошку, так и остался там, не решаясь сесть в присутствии офицеров.

— Вот и le petit Michel приехал, — сказал соседу барин, сидевший недалеко от Серякова.

По зале, раскланиваясь и пожимая руки, шел плотный, маленький человечек. Черный хохолок задорно топорщился над большим упрямым лбом. Лаврентий тотчас же узнал того пузанчика, под чьим изображением в журнале стояла подпись «Музыка».

— Теперь бы только великий Карл пожаловал, и весь знаменитый триумвират в сборе, — отозвался другой гость.

— Давно уже здесь. В кабинете вторую бутылку кончает, — усмехнулся первый.

Услышав это, Серяков преодолел робость и подошел к дверям кабинета. Там на диване, окруженный несколькими слушателями, сидел, подвернув под себя ногу, пожилой мужчина с курчавыми рыжеватыми волосами.

Лицо его, правильное и когда-то, наверное, очень красивое, было бледно и одутловато. Держа в руке стакан с вином, он говорил уверенно и неторопливо:

— Нет уж, полноте, подлинный художник должен усвоить грамоту своего искусства, то есть первые навыки рисунка, вместе с азбукой, с грифелем и чтением с самого нежного возраста. Его должно тянуть изображать окружающий мир так же, как любознательного ребенка тянет к книге. Рисунок должен стать с детства средством отражения чувства и мысли. А дилетантики, что начинают в двадцать пять лет от нечего делать, то бишь «по высшей склонности к искусству», ходить или, еще хуже, ездить на своих лошадях в академию, верьте мне, ничего не сделают никогда, хоть по десять лет посещай наши классы. У другого, может, и способности есть, да голова уже другим занята. Ему живая женщина больше мраморной Венеры нравится. В голове и то и сё — новый сюртучок, картишки, выпивка с закуской, а для искусства-то, глядь, и места не осталось.

В небольшом кабинете Серякову некуда было притулиться, не обращая на себя общего внимания. Около двери, на пути входивших господ, долго стоять тоже неудобно. Он пробрался опять в свой угол в зале, повторяя про себя только что слышанное.

Лаврентий не знал, что значит «дилетантики», и все же думал, можно ли отнести к себе это явно пренебрежительное название. Ведь и ему без малого двадцать четыре года, а еще не начинал как следует учиться рисовать. Но разве это его вина? Зато уж не от нечего делать взялся за карандаш. С детства для него рисование — самая большая радость. Ну, а насчет щегольства, карт, выпивки — нет, нет, ничего этого пока и в уме нет…

Через полчаса, проходя по зале под руку, или, вернее, держа свою ладонь под мышкой у маленького Брюллова, Кукольник вдруг круто повернул к топографу и увлек к нему своего друга:

— Вот, Карл, тот юноша, что больше года гравировал на дереве одним перочинным ножом и делал отличные доски.

— Очень рад с вами познакомиться, — учтиво сказал Брюллов, протягивая Серякову небольшую, но сильную руку. — Такое пристрастие к искусству делает вам много чести. Желаю вам и впредь неустанно работать. Поверьте мне, радость, ощущаемая, когда видишь сам, что шагнул вперед, вознаградит вас сторицей. А выше ее ничего нет для художника. — Он слегка поклонился и пошел дальше вместе с Кукольником.

Лаврентий стоял, залившись счастливой краской, и опять повторял про себя слова великого художника. Ведь они звучали как напутствие.

Вскоре Тихон зажег на рояле две свечи, а между ними поставил бутылку вина и стакан.

По этому знаку разговоры затихли. Глинка быстро прошел из кабинета к роялю. Круглая табуретка оказалась ему как раз по росту. Он оглянулся. Все окончательно смолкли.

Рассыпав легкие, певучие звуки короткого вступления, Глинка запел небольшим, но удивительно выразительным и верным голосом песню о жаворонке, которую Серяков никогда не слышал. Лаврентий не знал, что с ним. Слезы, которых не помнил он с детства, вдруг подступили к горлу, наполнили глаза. Солнце, небесная чистая высь, рожь тихо стелется — все, что видел мальчишкой-флейтистом в лагерях или на маневрах, мигом выступило откуда-то, разом заслонило эту залу с полусотней господ.

Глинка спел еще десяток романсов, тоже не знакомых Лаврентию, и не раз бросало его в жар и в холод. Но песни о жаворонке он не забывал ни на миг. И восторженно хлопал вместе с другими, когда музыкант встал из-за рояля.

В столовой зазвенели посудой, начали передвигать стулья — накрывали к ужину. Ударили стенные часы. Сквозь шум голосов Лаврентий считал: …десять, одиннадцать, двенадцать… А ведь вставать-то в половине восьмого. И до дому идти, наверное, с час… Да и место ли ему за столом?..

Когда гости двинулись к ужину, он прошел в прихожую, а оттуда в кухню, где, чтоб не мешались среди барской одежды, оставил свою шинель, каску и шашку.

Повар резал и раскладывал по тарелкам каких-то жареных птиц, судомойка ему помогала, и Лаврентий порадовался, что обоим не до него. Уже успел надеть шинель и застегнуться, когда в кухню вошел более обычного раскрасневшийся Тихон и схватил его за рукав:

— Куда, Авксентьич? Не хочешь там, погоди малость — тут преотлично закусим!

Серяков отказался, ссылаясь на завтрашнюю службу. Но Тихон не сдавался. Достав с кухонной полки стакан красного вина, видимо сбереженного на свою потребу, он подступил к топографу:

— Пронял тебя Михаила Иваныч? Думал, только меня, старого дурака, от «Жаворонка» этого каждый раз слезой прошибает, а гляжу, и ты сомлел. Пей за Глинкино здоровье!

Что было делать? Лаврентий отпил полстакана, расцеловался с Тихоном — видно, в пьяном доме Кукольника вина и поцелуев не избежать — и выскочил на черную лестницу.

В то время как он выходил в ворота, из парадного подъезда показалось двое господ и повернули тоже к Загородному. Лаврентий шел за ними шагах в десяти и в ночной тишине отчетливо слышал каждое их слово.

— Нет, воля твоя, все это ужасно пошло! — говорил один, в котором Серяков узнал своего соседа в зале, сказавшего, что Брюллов в кабинете кончает вторую бутылку. — Болтовня, болтовня! Толстый и глупый Кукольник с вечной декламацией о служении искусству просто смешон! Ей-богу, пьяный попугай какой-то!

Серякову стало стыдно за барина, который поносил человека, гостем которого только что был и с которым, верно, целовался при прощании. Почти обрадовался, когда его спутник заметил:

— Ну, ты слишком строг. Конечно, он не гений, но все же человек даровитый. Ведь его слова нынче пел Глинка в «Жаворонке», в «Сомнении», в «Рыцарском романсе» и в «Попутной песне»… «Кто-то вспомнит про тебя и вздохнет украдкой» — это настоящая поэзия… Мы с тобой такого никогда не напишем.

Он оглянулся на шаги Серякова, но, увидев солдата, не счел нужным обратить на него внимание.

— Так это же безделки! — горячо запротестовал его спутник. — Все давным-давно сочинено, пока не пропил своего небольшого талантика. И прелесть главная не в словах, а в музыке. Не в Кукольнике, а в Глинке. Не этими, может и очень миленькими, стишками он прославился, не ими кичится. Ему, новому Шекспиру, по плечу только трагедии, исторические хроники, всякие «Торквато Тассы», «Руки всевышнего», «Скопины-Шуйские» и прочие нелепости, из которых запомнить ничего невозможно. Вместо живых людей — говорящие куклы, идей никаких, одни прописи для скудоумных детей. Помнишь, Белинский писал, что «талант Кукольника не так слаб, чтобы ограничиться мелочами, дающими фельетонную известность, но и не так силен, чтобы создать что-нибудь выходящее из границ посредственности». Очень верно: именно всероссийская посредственность… А этот союз трех искусств, что выставляется напоказ целых десять лет! Все видят, что прославленная «братия» давно прокисла от пьянства и только страсть к хересу у них общая. Пьют вместе, а творят-то порознь. И, конечно, Брюллов — большой талант. Глинка тоже артист недюжинный, хотя и не гений, не Бетховен, не Россини даже. А Кукольник просто статский советник от третьесортной литературы. Ну на что, скажи, ему служба эта при Чернышеве? Тому, может, льстит, что «знаменитость» у него на побегушках. А Кукольнику что? Чины? Ордена? И как не стыдно болтать о горении души в огне искусств! Горит у него душа по хересам да по «Владимиру» на шее!

— Да полно тебе! — прервал расходившегося барина его спутник. — Сам отлично знаешь, что Кукольник человек очень полезный. Сколько сил и средств всаживает в «Иллюстрацию»! Ведь такого журнала не бывало еще в России. И никого, кроме Кукольника, не нашлось, чтобы его начать. А ты думаешь, окупаются затраты? Как ни пьет и ни болтает, а все служит этим обществу.

— Нет уж, черт с ним и с его журналом, а я к нему не ходок.

— Да кто ж тебя силком тянет? Сам идешь и сам же бранишься…

Приятели свернули на Загородный. Серяков нарочно задержался, ему не хотелось даже невольно подслушивать.

«Конечно, Нестор Васильевич — не Пушкин, — думал он. — Да не слишком ли строго этот барин судит его? Уж больно злится чего-то, нет ли тут каких личностей?.. Плохо, что ничего не читал я Белинского. Должно быть, острый человек. И Студитский его с таким почтением поминал. Про Нестора Васильевича Белинский, может, и справедливо сказал, да ведь все-таки признал в нем талант. И верно, зря трагедиями занялся. Столько разного знает, какие статьи хорошие для «Иллюстрации» о Рембрандте, об итальянском искусстве написал. Занимался бы такими сочинениями, больше пользы было бы. Уж не про Белинского ли он так сердито говорил, что покушается на имена, почитаемые обществом? Все может быть… Неужто барин этот опять на Гороховую пойдет? Чисто змея, пригретая на груди… Ну, а я от Нестора Васильевича ничего, кроме добра, не видывал и последним подлецом окажусь, если когда-нибудь про это забуду…»