Михайло сказал, что по нонешней погоде нельзя ехать без «кибитки», и весь четверг возился с ее устройством. Приладил плетенные из прутьев полукруглые ребра, натянул на них три слоя промасленной холстины. А в пятницу дед не велел ехать — день тяжелый. Выехали утром в субботу.

Пара рыжих гладких лошадок бодро везла тележку, в которой рядом сидели дядя с племянником, а за спинами — чемодан да короб подорожников.

— Сколько в день на твоих рысаках проедем? — спросил унтер, когда выехали на Богородицкую дорогу.

— По сорока верст без натуги, — уверенно сказал Михайло. — Ну, еще погода какая. А вы сколько на конях походом проходили?

— На войне и по семьдесят верст случалось, а на маневрах так коней берегли, что быстрей нас пехота шагала…

Кибитка оказалась весьма нужной: стояли последние дни октября — нет-нет, и заморосит дождь, да и ветер холодный налетал постоянно. И правда, проезжали до сорока верст в день, вовсе не изнуряя коней, часто шедших шагом. Если унтер не дремал, Михайло расспрашивал про походы, заграничные земли с ихними порядками, про тяжкую службу мирного времени, про теперешнюю дворцовую и как скопил столько денег на выкуп.

— А может, Федор все же правду сказал, что, если деньгами ссудить, свою торговлю заведешь? — спросил как-то Иванов.

— Брехал старик. Может, оттого вздумал, что при барине в Лебедянь с охотой ездил. Любо было на многолюдство, на товары разные наглядеться, а главное, на коней, которых туда пригоняют. Да что скрывать, и от Степаниды уехать рад был, а теперь про нее такая тоска берет…

— Про солдатку какую-то я слыхал…

— Что ж солдатка! То дело давнее. Первое — после Стешиной смерти отшибло от нее, а второе — хотя баба добрая, да не вдовая, замуж не возьмешь… Но ты вперед скажи, сколько оброку назначишь, чтоб свои дела мог прикидывать…

— Какой оброк? Как денег снова подкоплю да кой с чем в своей семье справлюсь, вас вовсе на волю выпишу. Ведь и за то пошлину казна берет, а денег у меня мало осталось. Однако, может, и нонче половину отпущу, когда купчую утвердят…

— А хозяйка твоя поперек не станет говорить? Коли нам расселиться да земли прикупить, то на три исправных двора работников хватит и оброк тебе не пустой брать можно.

— Да полно, дурень! Сам видел мою Анну Яковлевну. Коли надумаешь от деда отделиться, я на устройство помощь подам…

За Воронежем пошли дожди, дороги размокли. Хорошо, что тележка оказалась прочной — не ломалась, хотя и кренилась с боку на бок, как пьяная. А кругом за черноземными полями белели хатки, окруженные облетавшими садами. Проезжих встречалось мало. Только однажды остановил их рьяный капитан-исправник, но, заглянув в отпускной билет Иванова, раза три извинился и приглашал к себе обедать и ночевать.

«Как бы не оказалось, что Красовский куда уехал и даром такой путь отломаем, — думал Иванов. — Надо бы еще из Петербурга написать, что долгий отпуск получаю и полтора месяца от одной канцелярии до другой перерыву. Ну, авось…»

В полдень 10 ноября сквозь сетку дождя завиднелись ряды белых домиков, сады, за ними купол церкви, колокольня. Встречный верховой драгун, окликнутый Ивановым, сдержал коня.

— Он и есть самый Беловодск, ваше благородие.

— А где квартиру майора Красовского сыскать?

— Насупротив церкви, на площади, всяк укажет дом со светелкой. Только их высокоблагородие в постеле лежат, так что ежели по службе, то пожалуйте к ротмистру Мухину.

— Чем же болен? — встрепенулся Иванов.

— Конь оземь бросил и ногу раздавил, ваше благородие.

— Давно ли?

— Да уж ден, никак, десять будет. Бают, обе кости враздроб.

— А окромя ноги все ли цело?

— Будто, что все. Я при том не случился, ваше благородие.

— Ну, спасибо, братец! Трогай, Миша…

«Такого наездника, как Красовский, чтобы конь сбросил! Или уж состарился, что в седле не крепок… Сколько же ему? С Суворовым в Тульчине за писаря был, тому не меньше сорока лет. Да сам писал, кажись, что шестьдесят. Для наездника не так и много…»

Дом нашли сразу — один и был на площади с мезонином. Иванов взошел на крыльцо и толкнул дверь. В передней два денщика хлебали из чашки щи и вскочили при входе офицера.

— Как доложить, ваше благородие? — спросил усач с галунами ефрейтора.

— Покажи ход к Александру Герасимычу. Бранить не станет…

— Пожалуйте.

В большой комнате у стены против окон на диване под одеялом лежал Красовский, обращенный лицом к двери, поседевший, худой, в очках и с книгой в руке. А у его изголовья в кресле, с белым пухом вокруг лысины, в сером подряснике, дремал отец Филофей, маленький, будто ссохшийся, кроме чрева, которое круглилось под тканью.

— Батюшки! Александр Иванович! Друг милый! — воскликнул Красовский, отбросив очки, книгу и широко раскрыв руки:

— Pectus — amico!.. Дьякон проснулся и таращился на приезжего, склонившегося через него, чтобы поцеловаться с приподнявшимся Красовский.

— Да как тебя угораздило, наездника знаменитого?! Ушам не поверил, — разгибаясь, сказал унтер и чмокнул Филофея в темя.

— Но кто же тебе уже рассказал?

— Драгуна встретили, про квартиру расспрашивали.

— Вот и угораздило на старости лет, — пожал плечами майор. И продекламировал:

Други, время скоротечно,

И не видишь, как летит.

Молодыми быть не вечно,

Старость вмиг нас посетит, —

Как поэт Дмитриев писал… Да на чем ты? На почтовых? Почему колокольчика не слышали? Надо ямщику, отпуская, на водку дать, за привоз гостя такого. — Он достал из-под подушки кошелек.

— На своих из родной Козловки, племяш меня привез, которого, как и коней, накормить и постоем ублажить прошу. А колокольцев в мужицком быту не водится, — отвечал Иванов. а — Коль захочешь, дюжину тебе подарю за то, что приехал!.. Эй, Алеша!

В двери, утирая усы, вскочил ефрейтор.

— Прими и устрой наилучше возницу друга моего, коней и тележку.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! У нас мигом.

— А ты, допреж всего в баню захочешь? — спросил майор.

— Не откажусь, две недели ехавши.

— Сейчас затопят. Жаль, с тобой попариться не могу. А пока рассказывай, с чем в Козловку добрался. И ко мне надолго ли?

Через два часа Иванов в чистом белье и в халате хозяина сидел у придвинутого к дивану стола, на котором допевал свою песню самовар, ел за обе щеки и, пересказав все о поездке в Епифань и Тулу, спросил объяснения, как случилось несчастье с ногой, недвижно лежавшей в лубке и бинтах. Но хозяин, у которого, как уверял Филофей, впервой за две недели проснулся аппетит, тоже подналег на жаркое и, только когда дьякон по всем правилам заварил и разлил чай, начал повествование.

— Ну, слушай же, ab ovo , чтобы все должным образом себе представить. Завел я здесь на заводе такое правило, чтобы каждую лошадь, ежели решено пристрелить по болезни или иной причине, обязательно мне перед тем казали. До меня как бывало? В десяти, скажем, верстах отсюда, в степи, где-то конь ногу сломал, с сурчину оступился, его застрелили и бумагу составили. А потом глядь — под кем-то того коня в Лебедяни или в ином месте через год аль два встречаешь. Вот я и приказал при каждом несчастье или болезни заразной ко мне верхового гнать и сам туда сломя голову скакал, чтобы убедиться в истине, приказать при мне пристрелить и труп закопать. Себя не жалел, но и порядок навел… Разом убыль против прежнего весьма сократилась. Так уж шесть лет прошло, с тех пор как de facto начальствую… Ну-с, а в прошлом месяце, шестого числа, привели со Стрелецкого завода, он отсюда двадцать верст, кобылу-трехлетку золотистой масти мне напоказ, перед тем как прикончить. Такая красавица беспорочная, что хоть под царское седло, ей-богу. Ноги, шея, грудь, репица на отлет, глаз огненный, ноздри розовые — цветок, да и только… «Отчего стрелять решили?» — спрашиваю. «Двух ездоков убила: нежданную свечку дает, назад себя падает и всаднику — грудь всмятку. А сама вскочит, и хоть бы что! Табунщика-калмыка, а потом драгуна опытного так убила». Ну, слушаю, на нее гляжу, а сам думаю: знать, плохие ездоки были! Errare humanuni est — человеку свойственно ошибаться… От бывалых и разумных наездников знаю, что разные способы прилагали от такого норова отучать. Цыгане кулаком бьют между ушами что есть силы, но от того слух у лошади теряется и ушам паралич бывает. Англичане, сказывают, сырые яйца у ней на темени бьют и потом с глаз и ноздрей не стирают, пока все не засохнет, — будто от такой неприятности, не раз повторенной, она дыбиться бросит. А я-то думаю, что верней в карманах яичница делается, прежде чем до конской головы дойдет. Но самое разумное средство в том, чтобы все время на очень тугом поводу мундштуком ей голову держать. Не может она дать свечку, если головой вверх не дернет. Поэтому у немцев средство придумано, шпрунт называется, — крепкий ремень от подбородника к подпруге протягивать… Вот я и помиловал эту кобылу — Стрелкой ее звали. Приказал не убивать, а себе на другой же день под седлом привести. Ротмистр Мухин убеждал: «Бросьте с огнем играть, ну ее, ведьму! Или уж хоть шпрунт шорнику закажите». Но как тому поверить? Других убила, меня же никогда…

Стал ежедневно на ней ездить в степь по дороге. Ход — лучше не бывает: рысь широкая, галоп легкий, карьер ветру подобен. Не лошадь — наслаждение. Три недели ездил, до двадцать восьмого числа. Все в восторге — выездил-таки майор, вот она, Конная-то гвардия! А тут и опростоволосился. Вернулся с двухчасовой поездки, еду почти перед домом своим. Вдруг засвербило в носу и стал чихать — раз, два, три подряд, аж сопли на усах, что штаб-офицеру вовсе на людях невместно. Платок нужен. Ну, за пазуху полез, а она, подлая тварь, мигом почуяла, что руку ослабил, дала свечу да назад и грох! Едва поспел ноги из стремян и вбок выброситься… Но, чувствую, как правая под нею — хряск! А кобыла поднялась да галопом к конюшне… Ну, сбежался народ, выскочили мои денщики, на доску гладильную положили, в дом внесли. Хорошо, у нас тут отставной штаб-хирург при дочке, вдове-офицерше, живет. Семьдесят лет, а руки как у молодого. Прибежал, вспорол рейтузы, сапог, оглядел ногу. А она уже синяя и вот эдак торчит, — Красовский согнул палец под прямым углом. — Стал он ее поворачивать, я только волком не вою, а Филофей слезами плачет, на меня глядючи.

— Ты истинно, яко зверь лютый, зубами в подушку вцепился и так ее прокусил, аж перо изо рту торчало, — заметил дьякон.

— Вцепишься от такой боли… Ну, выправил он ее как надо, лубки у него с собой, бинты. Уложил, увязал. «Лежи месяц и благодари бога», — сказал. «За что же, — говорю, — когда боль адская?» — «А за то, — отвечает, — первое, что грудь целу сохранил, а второе, что концы костей переломленных наружу не вышли, отчего приключается заражение раны. И, наконец, что месяца через два опять на коня сядешь, раз жилы целы, которые движением стопы управляют…» — «Ну, тогда, — я говорю, — ее, растакую-этакую, все равно объезжу». — «Нет, — говорит, — никто уже не объездит, раз ротмистр Мухин ей своей рукой пистолет в ухо сунул, и все-с…»

— А сейчас болит ли? — спросил Иванов.

— Ежели не двигать, то нисколько. Но зад ужас как отлежал, мяса на нем, видать, мало осталось. Приходится на бок поворачиваться, а Филофею, у него рука самая легкая, ногу ломаную осторожненько передвигать. Тогда покрехаешь… Да что теперь! Ночи сплю напролет, а с нонешнего дня благодаря тебе и аппетит обрел. Ногу-то хирург истинно хорошо сложил — пальцами двигаю и синь прошла. Ну, dixi!.. Рассказывай теперь подробнее про патронов, кои рекомендации писали, про губернатора и гражданскую палату. А есть ли бумаги с собой?

— Как же! Копию с печатями отцу отдал, а подлинник и вторую копию в сем вьюке вожу, — указал Иванов на свой багаж.

— Так доставай да читай вслух.

— Но то пока только купчая на меня, а воли еще не дано…

— Шаг важнейший сделан, второй, как сможешь, не замедлится. А, признаюсь, когда начинал ты сей искус, мы с Елизаровым на него взирали лишь как на отклонение мыслей от муки, претерпеваемой через эскадронного изверга… Как его?..

— Барона Вейсмана, — подсказал Иванов.

— Вот-вот. И не чаяли, что про завершение услышим.

— Семен Елизарыч и не услышал… Но совершить сейчас смог только благодаря роты нашей высокому жалованью.

— Нет, брат, благодаря доброй воле да упорству. Видно, и супруга твоя того же поля ягода, раз не перечила.

— От нее за то одну похвалу имел, — ответил Иванов.

— Благословенна жена сия, — закрестился за самоваром Филофей.

— Истину глаголешь, — согласился майор. — Ну, читай же.

Когда унтер окончил чтение вплоть до подписи последнего свидетеля, майор со странно заблестевшим взором воскликнул:

О боги! О судьба! О счастие! О сладость!

Народ, пляши и пой! Дели со мною радость!..

Это Филофей меня своим Дмитриевым так напичкал, что всюду его леплю. Но и в самом деле, ежели б мог, откинул бы на радостях некий галопад. Молодец ты, Александр Иваныч! Давай, Филофей, бутылку заветную. Недаром ее берегли. Привез мне ротмистр Мухин к шестидесятилетию дюжину Клико настоящего из Харькова. Вот уж подлинно лучшее вино на свете! Правду Батюшков написал:

Налейте мне еще шампанского стакан, Я сердцем славянин, желудком — галломан!..

Только две бутылки осталось. Одну сейчас разопьем, а другую…

И надо сулею наливки пожертвовать моим усачам и Михайле.

— Он-то и не пьет вовсе.

— Пущай хоть пригубит, а они попразднуют. И вели, Филофеюшка, самовар подогреть. Рассказывай, какова служба во дворце? По-французски еще не обучился от царедворцев, как мы, бывало, в Париже: «Божур, же ву при, же ву зем, вив Анри Катр…»

* * *

Однако рассказы унтера скоро прервались. Утомление дорогой, жаркая баня и обильная трапеза, запитая шампанским, потянули ко сну. Видя это, хозяин, также выпивший три бокала, отложил продолжение беседы, а отец Филофей с одного бокала прикорнул к изголовью майора, так что Иванов почти донес его до кровати в соседней комнате, где, стянув сапожки и подрясник, укутал, как дитя, одеялом, после чего рядом обрел вторую, приготовленную для себя постель.

На другое утро в окна глянуло солнце, и после чаю за дьяконом забежали трое ребят, с которыми он отправился куда-то, а друзья возобновили разговор с прерванной вчера темы.

Иванов рассказал, как во дворце узнал полковника Пашкова и что услышал от его лакея и кучера.

— Подробней мне изъясни, сколь блюдет волю покойной насчет крепостных, — попросил Красовский.

И пошел рассказ о том, что узнал от старого фельдшера, как Пашков выполняет заветы Дарьи Михайловны, какова новая его супруга, как везли до Москвы и отправили оттуда с приказчиком.

— Ну, слава богу, — сказал Красовский. — А то, про камергерство прочитав, я опять Дмитриева вспомнил, у которого лисица в басне про дворцовую службу рассказывает, что в ней: «Где такнуть, где польстить, пред сильным унижаться…» А если так, то пускай любой мундир взденет. Разговор сей к письму его меня приводит, на кое еще не отписал из-за лежки вынужденной. Теперь стану от души благодарить за приглашение, но приму ли — бог весть. Как нога служить будет, несмотря на пророчество лекарское? В бричке табуны не объедешь.

— А заводы оставить жалеешь?

— Жалею. Ведь их начальник полковник Чертков больше в Харькове живет, жиром заплыл и все мне доверил, помощнику своему. — Красовский указал на письменный стол, на котором лежали конторские книги и бумаги. — Но, сказывают, в отставку сбирается, и тогда что? Цесаревича, которого, помнится, тебе поругивал, более нету, чтобы чины мне дальше лепить. Восемь лет майором служу, что, впрочем, немного для армейского штаб-офицера. При отставке, может, подполковника дадут, а начальником заводов не поставят — место полковничье.

— Так и ехал бы к Пашкову в Петербург. Там хотя не с конями, а с людьми, но дело как раз по тебе, — сказал Иванов. — Лучше, право, не сыскать, раз научился в бумагах разбираться.

Разговор прервал приход ротмистра Мухина и хирурга Гениха. Первый кратко доложил дела по заводам, второй, осмотрев ступню Красовского, обнадежил, что будет вполне владеть ею. Подали завтрак — закуски, ветчину, настойки. Унтера просили рассказать о Зимнем дворце, про выходы и церемонии. Вот уж неизменная тема расспросов у собеседников всех сословий и чинов!

Когда гости ушли, Красовский попросил написать под диктовку письмо Пашкову. Благодарил за приглашение, объяснял, почему не сразу отвечает и нерешительность о дальнейшем, ибо еще не знает, предстоит ли покинуть дело и места, которые полюбил. Зацончив это письмо, Иванов принялся за свое Анне Яковлевне, которое запечатал в данный в суде конверт толстой бумаги вместе с копией купчей крепости.

Потом обедали. Филофей резал и нацеплял на вилку Красовского куски жаркого. Майор мог обойтись без этого, как вечером и давеча, но, когда дьякон вышел, шепнул Иванову:

— Не хочу огорчать, пусть еще покружится вокруг меня малость. Видишь, каков одуванчик стал, уже вчерашнее забыл…

Действительно, однокашник по семинарии крепкого, жилистого Красовского Филофей выглядел сущим стариком. Руки и ноги его были худы, только чрево выпячивало подрясник. Вокруг лысины вился белый пушок, и такие же были жидкие усы и бородка. Он был сравнительно бодр с утра, когда в хорошую погоду уходил гулять с соседскими ребятами, а в плохую рассаживал их у себя, и за стеной комнаты майора было слышно, как что-то рассказывает или читает вирши. Дьякон больше не спорил с Красовским о вере и обрядности, как бывало раньше, а после обеда дремал в кресле или искал терявшиеся очки, ключи или книжку, которую читал. Иногда в полусне запевал дребезжащим голоском что-нибудь церковное, вроде: «Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобой…», или причитал жалобно: «Ох, Сашенька, чадо мое любезное…»

— О ком он? — удивился Иванов, услышав такое бормотание, донесшееся из соседней комнаты.

— О внуке, что в Лебедяни остался.

— А сын что?

— В секретари произведен, со всех, с кого может, мзду дерет, кому надобно, руки и зады лижет. Дом построил, деревню купил. Его-то Филофей проклял, а вот за внука страждет, что по той же дорожке пойдет.

— А согласится в Петербург переехать? — спросил унтер.

— Он-то согласится, но не знаю, как от степи оторву. Ты осенью приехал, да все со мною сидишь. Впрочем, сейчас кругом мокро да серо. А весной, братец, как хорошо! И летом в ином роде прекрасно. Не верь слепцам, которые говорят, что как выгорит трава, то степь тоску наводит. Им везде на природе тоска. Какие тут дали! Какой воздух чистый, за двадцать верст с пригорка все как на ладони. Про весну и не говорю, когда степь цветет. Едешь на коне, а травы душистые тебе по коленям шуршат, топтать их жалко… Так вот Филофей-то с ребятами здешними целые дни в степи пропадает, цветы собирает, на птиц смотрит, виршам с голоса их учит. Тут дурак один — чиновник именуется — пришел ко мне жаловаться, что дьякон богопротивное детям внушает. Едва добился, что он слышал да сдуру не уразумел. Оказалось, Ломоносова «Кузнечика» детям Филофей читал и толковал:

Хотя у многих ты в глазах презренна тварь,

Но в самой истине ты перед ними царь.

Ты ангел во плоти иль лучше — ты бесплотен,

Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен…

Хорошо, я сообразил, о чем речь, когда мне дурак-то про царя и свободу толковать стал, да носом его — в печатную книгу, где стоит, что цензурой разрешена. Тогда отстал. А то, видишь, царем стрекотуху назвал. Но, словом, Филофею на природе хорошо, а в городе не захирел бы.

— А ежели тебе его в разъезды по поместьям Пашкова брать? Коляску дадут покойную и жить везде не по недели придется.

— Уж и не знаю. Больно слаб становится.

Но случались вечера, когда дьякон, всхрапнув после обеда, бодро подсаживался к свече и читал приятелям вслух любимых поэтов. Иванов не прочь был послушать, а майор, который знал все наизусть, через полчаса говорил добродушно, но твердо:

— Ах, Филофеюшка, дай мне с другом наговориться. Ведь еще не все я узнал, sine qua non… А память у Красовского оказалась острейшая. Он помнил происшествия, случившиеся в Стрельне, прозвища, прибаутки и привычки кирасир, наездников и офицеров. Не забыл и рассказанного Ивановым восемнадцать лет назад в Лебедяни.

* * *

— А ястреб, кречет?.. Ну, псарь и палач барина твоего.

— Кочет? Пропал. Сбег от благодетеля, как почуял, что конец его близок да от мужицкой расправы пора спасаться…

Вспоминали Дарью Михайловну, ее доброту и простоту обхождения, удивительный голос и музыку, слышанные на Литейной.

— Вот чем Петербург больше всего меня влечет, — признался майор. — Ежели представлю себе, что в опере настоящей или на концерте хорошем сижу, как взмыли к небесам согласные голоса двадцати скрипок в великом творении Моцарта… — Он зажмурил глаза и полежал, откинувшись на подушку. Потом открыл их и закончил с усмешкой:

— Вот и не знаешь, Гайден и Моцарт или кони степные перетянут… Во дворце бывают ли концерты?

Иванов рассказал, чему был свидетелем на концерте немецкой певицы, о том, как Жуковский, всегда такой добродушный, ворчал на небрежение придворных к музыке.

— Подумать только, — качал головой Красовский, — ты с самим Жуковским говорил, от него письмо губернатору привез, а я «Певца во стане» и «Светлану» двадцать лет как вытвердил и разу самого не видал…

— Так ведь, кроме дворца, я их постоянно в доме видаю, где в нижних покоях наша рота квартирует, а наверху они живут. Туда и господин Пушкин к ним часто ходят.

— Ты и Пушкина живого видел?! — сел на постели Красовский.

— Как не видать? И на нашей лестнице и во дворце, раз они уже три года камер-юнкером состоят.

— Пушкин — камер-юнкер? — огорченно переспросил майор. — А ему-то сие на что?.. Столько ума да таланта — и придворной дрязгой прельстился. Вот уж истинно homo sum .

— Он-то вовсе не своей волей. Царь захотел — попробуй откажись, — сказал Иванов. — Вот я что однова слышал. — И рассказал, что говорили Жуковский и Тургенев в Статс-дамской.

— Ну, так еще ладно, — проворчал Красовский. — Ведь пишет как! Филофей не понимает, а все прежние ему по плечо аль по колено. Я «Царя Бориса», кажется, наизусть знаю…

— И про наводнение как страшно писано, — сказал Иванов.

— Такое до нас еще не дошло. А тут совсем недавно я «Историю Пугачевского бунта» прочел. Не читал ты? Вот так сочинение! И тут всех превзошел! Где Карамзину почтенному, которого доселе читал и перечитывал. С одинаковой правдивостью описал как притеснения и несправедливость начальников что к восстанию привели, так и зверства восставших, ответом на то бывшие, зверства, от которых содрогаешься. И Пугачев как живой, честное слово, — смельчак, отчаянная башка. А конница его как преследует! Будто сам с теми гусарами в погоню летишь… Или как подлецы казаки Пугачева предают, свою шкуру спасая, руки ему вяжут… Ну перо! Боже мой, хоть бы раз на этого сочинителя взглянуть! Ты, право, счастлив, Александр Иванович…

Незаметно летели серенькие дни. Иванов редко выходил даже на крыльцо: все о чем-то говорили, а то ели или спали. Племянника почти не видел; с разрешения майора с младшим из денщиков они то верхом, то в тележке осматривали заводские конюшни, выездку под седло и уезжали далеко в степь к табунам. У Михаилы бывало неизменно счастливое лицо, и с денщиками он держался хоть уважительно, но по-свойски.

Подходила к концу вторая неделя в Беловодске. Пора собираться в обратный путь — ведь по осенней слякоти поедут еще медленней. Красовский начал с костылем ковылять по комнате, присаживался к столу и к окошку, за которым моросил дождь. Он уговорил Иванова отложить еще на день назначенный было отъезд и наказал Михаиле заменить холщовую кибитку на тележке друга снятой со своего тарантаса кожаной да приспособить такой же фартук над ногами седоков. По заказу майора кухарка хирурга пекла в дорогу пироги, жарила барана.

— Хочу знать, что от меня сытые и сухие поедете, — пояснил он Иванову. — А племяш твой молодец. Мне нонче Сидор рассказал, как во все на заводах вникал и коней нисколько не боится. И они его сряду принимают. Словом, наша с тобой кость…

В канун отъезда, как водится, засиделись за ужином, после телячьего окорока, съеденного под анисовку, осушили самовар. Гости — Мухин и Гених, — простившись, ушли с фонарями, шлепая по лужам; их шаги долго слышались сквозь форточки, в которые вытягивало табачный дым. Филофей в кресле поклевывал носом.

— Кажись, не первый раз говорю: вот что старость делает! — кивнул на него Красовский. — Ты еще поживешь, Александр Иванович, немало. Тебе дочку растить и замуж выдать, а я как ни хорохорюсь, а понимаю, что также в конце пути. По бумагам мне шестьдесят первый, а по правде — шестьдесят четвертый. Грешен: сам, когда в Конную гвардию из Тульчина переводили, вместо 1771 года 1774-й поставил, уголок один прибавил, болван стоеросовый. Зачем, спросишь, когда то срок службы удлиняло? Да в гвардию наказано было переводить отменных ростом, силой, ездой и чтоб не старе двадцати пятилетнего возраста, а мне уже двадцать восьмой шел. Вот и черкнул, так испытать фортуну в столице захотел. А уж потом и клял же дурь свою!.. Ш-ш-ш!.. Ни одна душа о том не знает. И Филофея убедил ведь, что я моложе. Впрочем, ему все равно теперь… Да, старость пришла, но тянет меня опять в Петербург, хотя по другим причинам. Никак, с каждым днем все сильней хочу музыку настоящую хоть изредка слышать. Но как его везти? Сам видишь, каков слаб. А ведь когда я в карцере лежал, до полусмерти запоротый за то, что на лекаря учиться для пользы общей хотел, он один из всех семинаристов, на дерево под окошком взгромоздясь, мне в решетку калачей побросал и бутылку воды с уксусом подал, чтобы к иссеченным местам на тряпице приложил. Поймали бы тогда на сострадании, так под пару мне отделали. Разве такое забыть можно? И представить себе трудно, каков богатырь был. А что осталось? Правда, что выпить всегда любил. Вино на час силу прибавляет, а с годами такую метеморфозу чинит.

— Но ты, Александр Герасимыч, право, совсем молодцом, — возразил Иванов. — Хоть под венец становись.

— Поздно, братец… Тигре sinelis amor . А впрочем…

— Ну, уж говори до конца.

— Да есть тут вдовица бездетная, как раз сего Гениха дочка. Так со своей харей и подступиться боюсь, потому что хотя сорока лет от роду, но собой весьма пригожа.

— А еще суворовский ученик! — упрекнул Иванов. — Для других его «Науку побеждать» переписывал, а сам оробел.

— Запомнил! — усмехнулся майор. — Да знаешь ли, как загадал: коли, объезжу ту кобылу — буду руки просить, а вместо того…

— Но какая ж тут связь? Разве что у дамы характер норовистый? — развел руками Иванов.

— Да нет, кажись… А началось знакомство с того, что отец ее — единственный здесь, кто латинский язык любит и понимает; Филофей, что и знал, давно забыл… Так знаешь ли, что тебе на прощанье скажу? — спросил Красовский.

— Что, костыли оставя, отважишься к твердыне сей подступить?

— Может быть. Но сейчас не о том хотел. А что за годы, которые не видались, ты много в образовании преуспел. Да нет, не в образовании, а в воспитании, что ли. Созрел как-то, по-солдатски сказать — обтесался. Говорить и держать себя иначе стал.

— Неужто?.. Оттого, может, что по многу часов в канцелярии за бумагами провожу, а писарь там такой книжный, каждое воскресенье у нас обедает и вслух Пушкина или еще кого читает. Обхождения же больше набрался от нескольких господ, которые много добра мне сделали. И от Анюты, понятно… От нее слова плохого никогда не слышал… Так как же насчет вдовой госпожи напоследки скажешь?

— Немало в сем случае от средств денежных зависит. У ней ничего нету, кроме пенсии мизерной за мужа, отцовской тоже пустяковой да домика здешнего с садом, а у меня скоплено за все офицерские годы всего три тысячи ассигнациями. На что жить станем, ежели из-за ноги в отставку пойду, казенной квартиры и прислуги лишусь и сам на пенсию малую сяду?

— Вот к Пашкову на службу и поезжай с женой, тестем и Филофеем. Не хуже здешнего жить будешь.

— Частная служба неверная. Сегодня камергер жив, а завтра? Respice finem , то есть старайся в будущее заглянуть…

— Так ведь и все мы не вечны…

— Хорошо. На что решусь, тебе тотчас отпишу. А пока ведика Филофея спать да сам ложись. Просить еще откладывать отъезд совесть не велит, хотя и жаль расставаться.

* * *

Кожа на кибитке и фартук оказались весьма к месту. Непрерывно сеял осенний дождь. Лошади шли почти все время шагом. Через час от них повалил пар.

— Этак в сутки одну станцию едва проедем, — сказал Иванов.

— Только нонче так прошлепаем, — возразил Михайло. — Разленились на даровом овсе, а ужо разбегутся.

— Не жалеешь, что меня сюда повез?

— Что вы, дяденька! Век бы на сем заводе служил. В последние конюхи, не то в табунщики пошел бы. И жить безбедно можно: всем огороды отводят, да строй мазанку — хитрое ли дело?

— А вот майор мой, ежели нога полностью не выправится или если начальник завода, что в Харькове живет, в отставку уволится и нового ему на шею посадят, видно, отсюда уедет.

— Все слышал от ихних денщиков. Однако и господин Мухин меня на завод звали. А вольных табунщиков и конюхов там больше, чем солдат, и жалованье им такое, что со своим огородом прожить можно.

— Чего же раньше не сказал? Я бы Красовскому тебя рекомендовал, пока за начальника командует. Да ведь и неизвестно, пойдет ли в отставку. Тоже с конями расставаться жалеет.

— Так я там не сознавал, а как поехали, то и защемило, что более не увижу такой красы.

— Хороша краса в дождь и слякоть по степи мотаться.

— Все равно, лучше коня животной нету. С жеребятами век бы возился. Такие игруны — глаз не оторвешь!

«Кому что, — раздумывал Иванов. — Вот я полжизни около лошадей кружился, но чтоб лучше таких заводов места не сыскать, никак не скажу. А в Козловке на нонешний надел и без него работников довольно».

На четвертый день пути похолодало, на пятый мороз сковал грязь, отчего коням стало легче, но путников трясло куда сильней. На восьмой пошел снег и в сутки угладил дорогу. До дома добрались на двенадцатый вечер, и унтер первым делом просил истопить баню.

И снова выдалось блаженное утро, когда проснулся на печи от потрескивания растопок и услышал матушкин негромкий голос, задававший тем же ребятам загадки:

— «Сел на конь да полезай в огонь». Ну, глядите, от вас вовсе недалече конь-то рогатый стоит.

— Горшок с ухватом, — догадался мальчик.

— «Еду не путем, погоняю не кнутом. Оглянусь назад — следу нет». Что ж такое?.. Ну в лодке же едут… Запомнили? А то еще: «Лежит свинка, железная спинка, хвост альняной…»

— Иголка с ниткой, — подал голос с печки Иванов, помнивший эту загадку с детства.

— Проснулся, Санюшка? Отошли ребрышки с дороги? Вот тебе катанки. Ступай-ка умываться да садись яишенку снедать.

* * *

В уездном суде все прошло гладко: вписали купчую в шнуровую книгу, сняли с нее копию, которую вшили в другую книгу, взыскали за гербовую бумагу десять рублей, выпросили еще двадцать пять на «спрыску» чиновникам и поздравили нового помещика. А в дверях суда Иванова облапил краснорожий городничий с теми же крестами и медалями, что у него, рекомендовался бывшим фельдфебелем гвардейской артиллерии, а потом гарнизонным поручиком и пригласил на обед. Как отказать? Ведь мало ли с чем родичам, которые под самым городом живут, случится к нему на зуб попасть.

Просил только полчаса отсрочки, чтобы уездного предводителя поблагодарить. Городничий уверял, что в Епифани его нет, уехал в свою деревню. Но Иванов настоял, что зайдет, — пусть об его приходе хоть слуги господину Левшину доложат.

Обедали с городничим и судьей часа четыре. Городничий оказался сослуживцем полковника Качмарева по батарее. Впрочем, все разговоры за трапезой Иванов вспоминал будто в дыму — так много выпили. А что привезли домой на дрожках судьи и разоблачали отец с Михаилом, узнал из рассказов. Утром матушка подала огуречного рассолу, а Иван Ларионыч добавил водки с редичным соком. Но все же полдня прошло, пока до конца очухался.

16 декабря уже в своей деревенской церкви отслужили напутственный молебен. После него собралось большое застолье с той водкой, которую приберегли 5 ноября. Уже затемно, выпарившись еще разок с отцом в бане, унтер залег с ним рядом на печку. Иван Ларионыч скоро заснул, а «новый помещик» ворочался и думал, как летит время, — два с половиной месяца будто один день проскочили. Ждал почти тридцать лет отпуска, а вышло, что с матушкой родимой разу толком не поговорил. Разве в первое воскресенье, когда ходили Николе молебен служить, а потом на погосте дорогих покойников навестили. А ведь сколько вспоминал ее, сколько ждал встречи… И вдруг почти рядом шепот:

— Не спишь, Санюшка?

— Нет, маманя.

— Слезь-ка да деда не разбуди. Побуднить шепотком хочу. Вот катанки вздень, понизу дует горазд.

И вот сидят рядом на конике. Чуть мерцает лампадка, что зажгла матушка на его завтрашний отъезд.

— Ты жене с дочкой мое благословение отвези. Скажи, за них каждый вечер молюсь, своими кровными почитаю… А тебя увижу ль еще, радетеля нашего?..

— Теперь-то увидимся, матушка. Год, много два пройдет, и снова приеду вас всех на волю отпущать.

— Нам с дедом той воли не надо. Зря деньги извел. Что с нас барину взять? А детям да внукам-правнукам она надобна. Хоть боюсь, не забаловались бы, как дед помрет. Он старый-старый, а всех в струне держит. Ну, дай-ка перекрещу, кормилец наш. И не надеялись до такого дожить. В поминанье сколько лет писали. А вот привел бог… Ну, лезь на печку. Выспись в дальнюю дорогу.

— Мне в дороге только спать. Михайло конями правит, а мне хотя храпи до самой Тулы.

— Ватрушек напекла, а утром курятины с лапшой покушаешь. Не сходили мы нонче на могилки-то. Или туда отлучался?

— Сходил, матушка, ко всем один сходил…

… Наезженная зимняя дорога гладка, как стол. Одна лошадка, запряженная в поставленный на полозья кузов той же тележки, резво бежит, пофыркивая, бросает в передок комья снега подкованными по-зимнему копытами. Легко обгоняет вереницы дровней, груженных деревенской снедью, которую везут по первопутку из усадеб помещикам, перебравшимся в города. Идут обозы с хлебом, сеном, дровами и прочим, что предназначено на продажу теми же барами, чтобы добыть деньги на игру в карты, на наряды женам и дочкам. Шагают рядом возчики в армяках и тулупах, провожают глазами убегающую вперед крытую кожей кибитку.

Первую половину пути, до того, как пристали у Лукича, где обогрелись и накормили коня, Михайло сидел по-кучерски впереди. Но верстах в тридцати от Тулы пересел к дяде и попросил:

— Напиши, сделай милость, господину майору, что ежели попрошусь на завод, чтобы испробовал. Коли сам дозволишь из Козловки отъехать.

— Наперед дозволяю, что выберешь, раз четвертый десяток идет. А как дед на то взглянет да отец твой?

— Отпустят, ежели хоть в письме слово замолвишь.

— А кто ж письмо прочитает?

— То и я сумею, коль разбористо напишешь. Обучился у псаломщика нашего нового чтению… Я из Козловки все одно уйду.

— По Степаниде тоскуешь?

— И по ней. — Михайло отстегнул фартук, высунулся из кибитки, глянул по сторонам, снова опустился рядом с дядей и спросил:

— Никому не откроешь? Побожись, дядя Саня.

— Кому мне открывать? Ну, вот те крест, — сказал Иванов, а у самого будто страхом захолонуло сердце.

— Ведь Кочета я уходил, — негромко сказал Михайло и уставился вперед на круп коня, потом перевел взгляд вбок, на дорогу.

— Один? — спросил, помолчав, Иванов. — Как же его осилил?

— Хитростью взял. В зенки нюхательного табаку бросил, а потом топором по башке.

— Так ведь ты ж говорил, он за лекарем барину поехал.

— Уехал, да не доехал. Слушай, как было. Загубил он себя, раз ночью поехал, чтобы в деревне никто не знал. Ты повара Илью помнишь?

— Как же. Еще в Лебедяни видались. А ноне сказали, что помер.

— Так Кочет сначала к его жене хаживал, а потом дочку, как подросла, испортил. Вот его Илья и возлюбил. В тот вечер иду я по деревне поздно, домой возвращаюсь, а навстречу Илья от барского дома, сильно выпивши, и все мне про Кочета пересказал, под барской дверью подслушанное, что сбирается за лекарем гнать в Тулу. А Илья-то говорит, не сбежать ли норовит раз барин плох, и не в Тулу ударится, а в другую сторону — может, на Скопин, а верней, что на Лебедянь, куда много разного народу на Покровскую ярмарку как раз ехало… Вот мы разошлись с Ильей Егорычем, а я и думаю: «Надо бы мне его перехватить да порешить изловчиться…» Рассказать нельзя, как я его ненавидел. Ведь и Степанидиной матке, брата своего жене проходу, кобель, не давал, сестре Катерине всю жизнь сбил Дашу твою в гроб вогнал, да мало ли за ним было?! Ну, как Илья своей дверью стукнул, я — к нашей избе, а сам смекаю, что взять надо и как тише. На счастье, дяди Сереги кафтан в сенях висел, а в кармане — тавлинка; я ее прибрал, веревку во дворе отвязал длиной в сажень да топор в клети прихватил. Про табак я слыхал, будто цыгане так одного своего же парня за обман табора сначала ослепили, а потом порешили… И ударился я задами по нашему селу до самого Мельгунова. Туда он всяко поедет, будто на Богородицкую дорогу. А дальше? Ежели вправду на Тулу, то, нечего делать, уйдет. Негде мне его укараулить, место вовсе чистое, полевое. А ежели на Лебедянь, то через Шевырево ехать надо, и так пробраться он постарается, чтоб не заметили. Верно, вдоль Дона проселком подастся, а у Людонихи, хоть и крюку даст, через мосток переедет — да на Лебедянь… Оно бы мне боле всего на руку, раз там над Доном лесок, помнишь, может? Вот в него я и прибег. Так бежал, аж весь мокрый под армяком. Затаился и жду на опушке. Место глухое, тихое, слышно далече. Никак, часа два аль три там просидел, задрог весь. Но вот далече копыта бьют, едет парой кто-то, и бричка побрякивает. Здесь по большаку, в Шевырево не въезжая, ему на мой проселок надобно своротить… Ага, слышу, ко мне пошел, знать, верно я мысли его угадал… Ближе да ближе трусит, я с опушки в лесок под дерева схоронился. Темень осенняя — глаз коли, а вдруг другой кто-то? Безвинного человека загубишь аль тот меня?.. Тут, слышу, коней костит, как у нас на селе, окромя его, никто не ругивался… Шагом уже едет, верно, чтобы глаз ветками не выхлестнуло. Ну, я решил, как поравняется, то выскочу да в морду ему табаку брошу — авось сколько-то в глаза попадет. А в левой топор держу… Так все и сделал. Как от веток нагнулся, то всю горсть ему в рыло метнул. Ох, и взвился же да кнутом в мою сторону, но тут я, топор в правую перехвативши, по башке его обухом. Он с брички кувырк да вожжи, на счастье, не отпустил, так что кони встали… Я дух перевесть боюсь, подвоха жду, отступивши, прислушиваюсь. Рассмотрел — лежит врастяг и не шевелится. Тут еще для верности по башке его…

— Куда ж ты его девал?.. И как с конями да с бричкой разделался? — спросил Иванов, дрожа от волнения.

— С ним-то просто сумел. Еще пока на опушке сидел, камень пуда на два, вроде бруса, под самые ноги попал, который тут ему поперек брюха подвязал да в Дон стащил. А дело ведь двадцатого сентября было, уже дожди пошли, вода высокая, холоднющая. Скинул одежу, затащил его, где мне по грудки, да и пустил… С брички около самой воды колеса снял — окованные, втулки железные — да туда же их катком по дну, подальше. И бричку на себе за оглобли как мог дальше заволок и камней на сиденье натаскал. Продрог — страсть. Едва согрелся, прыгавши уж в одеже…

— А с конями? Неужто их тоже порешил?..

— Кабы мог без следов утопить, то, может, и порешил бы, хоть жалко тварь неповинную. Так ведь всплывут, на них камней не навяжешь. Пока от Козловки бег да в лесу сидел, и то обмозговал. Того дня кто-то обмолвился, будто прошел через Мельгуново на Лебедянь табор цыганский, видно на ярмарку, которая до третьего октября торгует. Вот и надумал прогнать к тому табору да пустить. Какие цыгане присталого коня не присвоят? Однако, чтоб их догнать, надобно было на большую дорогу возвернуться, насквозь Мельгуново и Шевырево проехать да табор за ними в поле сыскать. Ну что ж — пан аль пропал. В каторгу засудят, морду заклеймят и кнутом исполосуют, так зато ведь злодея порешил… И пронес господь! До большой дороги гнал, а по деревням почти что шагом проехал, будто не спеша. И час самый глухой выдался, за полночь. Собаки побрехали, и все. А версты за три за Шевыревым табор увидел — костры догорают и телеги стоят. Слез с коня, перекрестил их, сердечных, да и огрел кочетовым кнутом что было силы. К табору и поскакали. Они туда, а я обратно, в Козловку… Вышло, как рассчитывал: пропали кони, будто век их не бывало. Сказывают, цыгане даже масть перекрасить могут.

— А как же в Петербурге, помнится, рассказывал, что около Мценска коней тех нашли и барину полиция представила?

— Как Иван Евплыч розыск на Кочета объявил, что его обобрал, да приметы перечислил, то месяца через два пригнала полиция двух кляч, будто под Мценском отысканных. Рост и масть подходящие, а по зубам лет на десять старе и прямо с живодерни — одна кожа на костях. Так разве с полицией поспоришь? Покричал было барин, исправник на него вдвое, да сказывали, грозился, коли за привод не заплатит, в суд подаст. Ну, Евплыч и сдался, а кляч татарину продал. Сказывали, пять рублей выручил.

— А ты к утру домой добежал?

— И как мальчишкой был, таково бегать не случалось. Надо было к свету домой быть, а конец, сам знаешь, не малый. Хорошо, все тропки исхожены. На большак не возвернулся, а перебежал от табора полями опять к Дону, почти против места, где Кочета и бричку на дно спустил, да вдоль берега и почесал как мог быстрей. У Шевырева через мост, как заяц, махнул — и опять по берегу до самой Козловки. Чуть светать стало, а уж с задов на двор в конскую выгородку, благо они еще на выгоне ночевали, да на солому и прилег. Одна бабушка, поди, и заметила, что меня в ночь не бывало. Да я тогда, грешен, у солдатки загуливал…

— Мне матушка обмолвилась, что, может, Кочета мужики уходили.

— Видно, догадалась. Недолго я в ту ночь спал, а как схватился, то онучей околь нету. Пошел в избу, а они в корыте мокнут, оттого что заношены были, а может, и кровь на них увидела, как на меня заглянуть зашла, да от всех и скрыла. Слова про ту ночь промежду нас не было. Другой раз корила за солдатку, а тут ничего… — Михайло помолчал, обгоняя дровни с кладью и заключил:

— Вот, дядя Саня, каков племянник твой душегуб. Восемь лет прошло, а как вчерась все…

— А по мне, Миша, коли грех, то не велик. Может, оттого так говорю, что сам бы то же сделал. Все равно что гада раздавить, который всех жалит. Ничего, что обличьем человеческим прикрылся. Думается, не бог таких творит, а бес ему назло. И не одного Кочета, я и барина старого не пожалел бы…

Они помолчали. Потом дядя спросил:

— Неужто совесть гложет?..

— Нет, того не скажу. А лесок, где все случилось, до сего дня стороной обхожу. Когда коней погнал, я там топор под берегом зарыл. На другой вечер сходил, домой принес. Дед-то и веревки обыскался — хозяин ведь. А больше туда ни ногой.

— А не всплыла бричка?

— Не слыхать. Видно, на совесть камней навалил, недаром заледенел, в воде толкавшись. А если б и всплыла, то сочли бы, что Кочет ее утопил да верхи дальше на двух конях погнал. А самого я так завязал, что, видно, рыбы да раки начисто обглодали.

— А деньги с него не взял?

— Нет. И не подумал. Убить да еще обшаривать… Я ровно в лихорадке был, себе не верил, что единым махом его прикончил. Сбирался ведь насмерть с ним драться, а тут табак помог.

— А не хватился Серега тавлинки своей?

— Тавлинку я на дворе на камушек ночью, как прибег, поклал, будто обронена, и табак остатний рядом рассыпал… Так не казниться мне? Не взыщет бог за душегубство?..

— Жена моя, Михайло, выше всего справедливость почитает, и должно, правда. Так тут, по-моему, только по справедливости воздал ты Кочету за дела его. Я тебе правду говорю, что, случись мне один на один с ним повстречаться, тоже на него пошел бы. Оттого я тебе не судья, а, как солдат бывалый, похвалить могу, что на такое отважился.

— Ну, спасибо, дядя Саня… А вот житье мне с тех пор в Козловке вовсе обрыдло. Ведь там у четырех баб Кочетовы ребята у меня на глазах растут и все на него схожи. Да двоих парней, сыновей его, Иван Евплыч по злобе в солдаты сдал и дочку за Михея, кривого вдовца с четырьмя детьми, выдал.

— Не зря я говорю, что и барину карачун бы сделал, — не выдержал унтер, — раз на детях безвинных злобу вымещал.

— Оно так, но мне-то Кочет по все дни глазами ястребиными аль еще как в Козловке мерещится. Как сынков его вижу, так и встанет все, что в лесу было, — весь род его рядом со мной…

— Потому к майору и захотел отъехать?

— Отъехать давно хочу, да куда крепостному от своего места деться? На оброк Евплыч никого не отпущал. А после Стешиной смерти и того пуще из Козловки тянет. Может, не так, как положено, а любил я ее… И до коней охотник большой. Вон Лысатка прошлый год поколела, так до сего дня ржание ее слышу, как встречала меня по утрам.

— Чего ж попритчилось? Старая была?

— Да нет, десятый год шел. Загнал дядя Серега на святой, из Рождествена от кумовьев ехавши, да спьяна и напоил сряду. За то и дал ему дед деру.

— Мужику-то седому?

— А что? Дед в своем праве. Да и мои, ох, руки чесались!

— Ладно, попрошу Красовского и тебе отпишу, что ответит, — пообещал Иванов.

— По-печатному пиши, чтоб мне разобрать ловчей.

* * *

Переночевали в Туле, и утром Михайло тронулся в Козловку. Глядя ему вслед от ворот постоялого, Иванов подумал, что недаром так приглянулся в Лебедяни этот племяш, тогда почти подросток. Чего самому не довелось сделать, того не побоялся…

На почтовом дворе сряду повезло: первый встречный, приказчик здешнего купца, искал попутчика до Москвы в половину расходов на прогоны и брался сразу умаслить смотрителя, чтобы сегодня же до полден выехать. Едва поспел забежать в лавку, купил четыре пряжки здешней работы к женским поясам, стальные с позолотой и в гранях «под алмаз», да два перстня, тоже стальных. Один дорогой, подложенный золотом, на широкой печатке которого тут же мастер выбил буквы "Е" и "К" под дворянской короной, и второй потоньше, хотя тоже на золоте, с готовой уже буквой "Т". Зашел на постоялый за чемоданом, расплатился — и на станцию.

Приказчик и правда был на почте своим человеком: только увидел унтера, как схватил подорожную, деньги и убежал в смотрительскую. А через полчаса запряжка парой уже стояла у крыльца. Сели и покатили. Но почтовым санкам куда до своих — кибитка рогожная, насквозь ветер свищет, а полость ветхая и узкая, с боков под нее поддувает. Закопали ноги в сено, надо терпеть. Зато через полутора суток были в Москве.

Переночевал в доме князей Козловских, где сказали, что «молодые» гостят у Пашковых в Петербурге. Утром зашел в игрушечную лавку, купил зайчика на колесах, в настоящей шкурке, с розовыми суконными ушками, и у серебряника золоченое колечко с синим камушком для Лизаветы. Да скорей на почтовую станцию.

— Лошадей нет, хоть убейте, к празднику такая гоньба, — сказал чиновник, что стоял за конторкой под надписью: «Запись подорожных». — Документ пожалуйте, я его в очередь подложу, и завтра наведайтесь. Может, попутчик навернется.

Иванов отдал подорожную. Вот тебе и добрался! До рождества осталось четыре дня. Понятно, все спешат. А такому чиновнику сколько и как в карман сунуть, чтоб ноне отправил?

— Не угодно ль карту на дилижанс? За полцены отдаю. Место заднее, уходит в полдень, — выкликнул немолодой барин.

— Отчего ж сами не едете? — спросил Иванов.

— Сын заболел. Убедитесь, господин офицер, что билет настоящий. У вас багаж при себе?

— Нет, но поблизости, — ответил Иванов.

Чиновник заверил, что карта вчера куплена, исправная. Заплатил тридцать семь рублей, побежал за чемоданом, и в полдень тронулись под трель рожка кондуктора с саблей и сумкой на боку.

Попутчики в карете оказались старуха барыня с горничной, немец-кондитер и два юноши из Казани, ехавшие в столицу искать службы. И здесь, когда дознались, что Иванов из «золотой» роты, принялись спрашивать про дворец. Барыня — про убранство комнат, кондитер — про пирожные, молодые люди — про освещение на балах и костюмы придворных дам. Иванов отвечал вежливо, но, когда надоели, сделал вид, что задремал, уткнувшись лицом в воротник шинели и надвинув поглубже шляпу. А сам вспоминал да вспоминал три месяца, ставшие будто сном: встречи с родными, поручиком Вахрушовым, генералом Зуровым, получение купчей, поездку в Беловодск и последний разговор с Михайлой. Нет, не винит он плямянника, хотя по православной вере и нельзя убивать даже жестоких и злобных. А разве сам Кочет жил, как бог велит? Дашу в гроб вогнал, сколько семей опоганил, скольких крестьян и дворовых по баринову приказу истязал. Еще легко издох, проклятый. И барин ему под пару — парней в солдаты сдать в отместку отцу, которого сам на мерзкое посылал…

Подремавши уже по-настоящему и проснувшись от толчка кареты на глубоком ухабе, стал думать, что везет домой всего сотню рублей. Ведь толком не узнал даже, сколько надо уплатить за волю всего семейства. Ну, пусть пока под отцовой рукой оглядятся да вздохнут повольней. Теперь откладывать каждую треть сколько-то на ихние дела, а остальное все на Анюту и Машеньку. Дожили, что можно перестать копейки считать, квартиру снять просторней, чтобы у Маши своя комнатка была. А летом домик, хотя в Лесном, где впервой бы шелеста листьев наслушались вместо цокота копыт и скрипа телег, что везут по набережной Мойки товары на Круглый рынок. И он туда в свободные дни шагал бы… А вечерами в новой квартире Анюте над шитьем глаза не слепить и самому щетки бросить. Восемнадцать лет их делал и счета не вел, сколько сбыл. Или Маше сделать самую последнюю пару на память с ее литерами?

Похрапывает немец, охает на толчках барыня, велит горничной кутать колени, шепчутся молодые люди про какую-то Алину… Бегут за окном снежные поля. Вот верстовой столб проехали. Мелкой рысцой трусят почтовые лошади. Где четверику ямских кляч быстро везти такую махину, да еще на колесах? На полозья не додумались поставить. Верно, с тех государств образец берут, де зимы не бывает?.. Хотя расписание на станциях вывешено, но за двое суток уже на три перегона от него отстали. Дует по ногам откуда-то. Хорошо, что Анюта чулки теплые заставила взять, а вон горничная, бедная, все норовит под себя ноги поджать. И каково кондуктору на запятках!

Под праздник доехали до Любани. Люди рождество встречают с семьями, а они шестеро на станции за самоваром. И проезжих, кроме них, ни души.

Сложились, что у кого было, на ужин. Один немец спал на диване, ихнее рождество давно миновало. Смотрительница принесла жареного гуся и сладкий пирог, смотритель — два графинчика настойки. Хоть согрелись и кондуктора славно угостили.