Только раз в эту зиму, уже в феврале 1830 года, было нарушено обыденное течение их жизни. Нарушено всего на один день, но о нем Иванов вспоминал потом целых шесть лет.

Отправляясь на службу во дворец, Иванов обязательно заходил в роту. Идучи в караул за ружьем, стоявшим в пирамиде, и за патронной сумой, раз требовалось от ворот на канавку идти к Комендантскому подъезду строем. А когда шел на дежурство, полагалось сменить уличные сапоги на мягкие, которые должны быть сухими и чистыми при вступлении в наряд. Во всех случаях Иванов оставлял свою шинель на вешалке Варламова и на дежурство перебегал через двор в эрмитажное здание, по залам которого проходил на пост.

Однажды, сменившись в четыре часа с дежурства, он, чтобы переобуться и надеть шинель с фуражкой, зашел в роту, где в этот час было пустовато и тихо. На табурете у кровати Карпа лицом к входной двери сидел молодой крестьянин, который встал при появлении Иванова. Унтер рассмотрел русые волосы, курчавую бороду, карие глаза, свежие щеки. Широкоплечий, рослый. Одет в голубую домотканую рубаху, кубовые штаны, заправленные в валенки. Армяк, шапка и кушак лежали на кровати Варламова.

— Не узнаете, знать, дяденька Александра? — спросил он густым голосом, радостно ударившим в душу гренадера.

— Никак, Михайло?

— Я самый…

Иванов обнял и поцеловал племянника, забыв, что испачкает его фаброй. Какие же крепкие плечи ощутил под руками!

— Откуль ты взялся? — спросил дядя, вглядываясь в новое и такое знакомое обличье. Как раз таким начал помнить отца и таким старший брат, отец Михайлы, провожал его, рекрута.

— Пять ден, как приехали с Микитой Савельевым. Барин за добром послал, что сродственница по духовной отказала.

— Век не слыхивал, чтоб родня его тут жила, — удивился гренадер.

— Может, и он про ее забыл, да бумага пришла. Вот и снарядил нас приказчик Петр Яковлевич с собой ехать о двух дровнях.

— У вас и приказчик ноне завелся? Давно ли?

— Как барина паралик хватил, а Кочеток в бега ударился.

— Кочет сбег? Ну и дела!.. Да ладно, скажи скорей, как дед с бабкой, твои отец с матерью, тетка да Степанида?

— Все живы-здоровы. Кланяться наказывали да сказать, что за тебя бога молят.

— Ну и ладно. Так обряжайся-ка да идем ко мне на квартиру. Я ведь ноне женатый, тут не живу.

— Сказывали Карп Васильевич, допреж как им куда-то уйтить. Да можно ли мне, мужику простому, к тебе-то? Не заругает жена твоя? Верно, по-господски живешь?

— Ну тебя, пентюх! Надевай армяк, говорят.

Великое счастье мужу, хотя владеющие им часто того не замечают, когда во всем можно верить в жену, знать, что с ним единомысленна. Анна Яковлевна и бровью не повела, когда привел гостя в домоткани, не зная еще, что близкий родич. Встретила приветливо, мигом поставила тарелку, пригласила мыть руки, садиться и подала ужин. А как услышала, что мужу родной племяш, издалека приехавший, то, мигом накинувши на кухне салоп, выбежала на угол за свежими булками и кренделями. Когда же вернулась и увидела, что муж ставит самовар, то взялась колоть сахар. И все у нее споро, опрятно, весело. Когда отпили чай, Михайло перечел, какое добро отказала Ивану Евплычу вдовая скопидомная тетка, что из того приказчик распродал по соседям, а что велел увязать на дровни — все больше одежу, шубы, меха да сбрую. Рассказывал, как с первого дня просился сходить к дяде, да другой возчик простыл в дороге, все на печи охал, на постоялом, где пристали, а Петр Яковлич наказал неотлучно быть при конях и поклаже. А ноне Никита с печи наконец-то слез, вот и отпросился сначала в баню, а потом царскую роту искать. Видел, как ихних четверо в золотой одеже да в шапках мохнастых таково ладно во дворец прошагали. А завтра уж и трогаться им в Козловку.

— А кто же добро до вашего приезда берег? — спросил Иванов.

— Двоих дворовых последних барыня при нем оставила в домишке, который сымала. Братанов двух годами ей вровень. Они все и сберегли до недоуздка последнего.

— А теперь куда же те старики денутся, как вы уедете? — спросила Анна Яковлевна.

— В Козловку свезем. Они при том пожитке барину отписаны.

— Ремесла, видно, какие знают? — предположил гренадер.

— Один кондитер, сказывает, а другой за птицей певчей раньше ходил. Барину нашему оба как есть без надобности.

— Так что ж они там делать станут? — сокрушалась хозяйка. — Им бы тут лучше куда наняться да оброк платить.

— Стары, никто не возьмет, — уверенно сказал Миша. — Свезем уж. Сами хотят в епифанску земельку схорониться, раз оттуда мальцами взяты в барынином приданом…

— Ах, бедные старики! — качала головой Анна Яковлевна.

— А как же Кочет сбежал? — спросил Иванов.

— Прошлу весну барина паралик хватил, — начал рассказ Михайло, — вот и послал в самую Тулу за лекарем каким-то именитым. Денег сто рублев дал, чтобы того сряду привезть. На что скупой Иван-то Евплыч, а тут не жалел. А Кочет и сгинул…

— Так не пешой же пошел? На конях, поди, поскакал за лекарем? — перебил гренадер.

— Вестимо, на паре самолучшей и в бричке. А недели через три лошадей загнанных тех из-под Мценска полиция привела да полета рублей с барина за привод слупила. Откуда ж попали под Мценск? Разве туда ему на Тулу дорога? Вот и смекают мужики, что сбег куда далече, раз барин, заступник его, при смерти лежал, да и деньги сверх ста рублей лекарских все, какие скопил у Ивана Евплыча, тоже с собою прихватил. А лошадей загнал да под Мценском бросил, новокупленных перепрягши. Кто ж его, вора, знает, что удумал. С деньгами ведь все можно.

— А откуль известно, что деньги скопленные с собой взял?

— Барин сам до каморки его дополз, всю обшарил. Да еще табакерку и перстень золотой с подызголовья взял.

— Какой каморки? — удивился Иванов. — У Кочета изба своя…

— Продал ее лет, никак, пять да к барину под бок перелез. Видно, страх его брал, что мужики спалят и на трубку свалят, которую и ночью, бывало, на крыльцо курить выходил. Да еще глохнуть стал, прослушать боялся, как вороги подберутся…

— А как же барин без тульского лекаря обошелся?

— С нашим, епифанским фершалом. Крови ему полну лоханку в тот раз отворили. А тульского лекаря будто Кочет сам барину нахваливал, чтобы без дрязгу отпустил далече отъехать, розыску сряду не объявлял… Отлежался. Рука тряпкой висит, ногу волочит, а в дому по-старому куролесит.

— А скажи, Михайло, послать деду с тобой денег? Надобно, поди. Вот ты, гляжу, без тулупа зимой.

— Есть у меня, дяденька, тулуп справный, да все мне как летом тепло. А застыну, на дровнях сидевши, так пробегусь рядом и разом нагреюсь. Про деньги, ежели сказать, то малость деду пошлите, чтоб праздник старому сделать. Прежние все помалу на хозяйство перевел. А много не нужно. И так барин с приказчиком богатеями водят. Ведь и сюда оттого нарядили, что кони у нас хороши. Ну, и я на других не кивал, раз тебя да город столичный поглядеть обнадежился.

— Когда ж завтра едете?

— Со светом. Как к ранней заблаговестят.

— И подарков никому купить не сумею, — пожалел Иванов.

— Дозвольте я кой-чего соберу для женского пола из того, что мне подружки надарили, — предложила Анюта.

— Собери, чего тебе не жалко, — согласился гренадер.

Когда хозяйка вышла, взяв одну из свечей, Михайло сказал вполголоса:

— Видать, добрую душу сыскали. Другая баба за окруты с жадности задавится.

— Добрей нет человека, — так же негромко ответил Иванов. — Ну, рассказывай. Все не разделившись живете? Тесно ведь.

— Все вместе. Дом с твоих денег новый срубили, прежнего просторней, а делиться дед не велит, раз земли у нас всего одиннадцать десятин на двенадцать душ, с детьми считаючи.

— А слыхал ли, почем душа крепостная у вас ноне ходит?

— Ежели на вывод аль еще как семьями продают, то на круг сказывают по шестьдесят рублей. Вот куда плох Иван Евплыч, а все не хотим, чтоб помирал. Кому-то достанемся? Хуже не было б. А после паралика да без Кочета дворовых одних обласкивает.

— А у тебя ребят сколько же?

— Нету ни одного. Не плодящая моя Степанида. Кабы нам расплодиться, то ушел бы от деда. А так все едино…

— Вот поглядите, годится ли? — сказала, входя, Анна Яковлевна и положила на стол нитки бус и бисера, ленты, мотки цветных ниток, два шелковых узорчатых платка.

— Прям царские обновы, — похвалил Михайло.

Когда собрался уходить, Иванов дал ему двести рублей из Аннушкиного капитала, который еще не снес Жандру. Обсудили, как верней их везти, и гренадер вспомнил про свой полотняный черес. Нашел его в полковом сундучке, уложили ассигнации, и, выйдя на кухню, Михайло подпоясался под нижнюю рубаху.

— Словно в тот раз, дяденька, — улыбнулся он. — А что радости будет, как расскажу про ваше житье да службу!

Иванов пошел проводить племянника, чтобы не заблудился в темном городе. Дорогой расспрашивал, кто жив, кто помер в Козловке, какие были урожаи, и уже недалече от постоялого двора, на Кузнечной, сказал то, к чему не раз мысленно возвращался:

— Неужто Кочет проклятый на бариновы деньги, на наши слезы где-то припеваючи живет?

— А чего ему? — отозвался Михайло. — У нас стариком никак бы не выжил. Двора нет, где бы зла не сотворил. Особо девкам да бабам с барином проходу не давали, а через то и мужиков пятеро сгубили. Двух в Сибирь да троих в солдаты не в зачет.

— И в нашем дому тоже было? Окроме меня, то есть? — спросил Иванов. Ладно, что темно, а то бы племянник увидел, как свело дядины брови и сжались кулаки.

— И у нас, — прозвучало рядом. — Сестра Катерина тож силком от него вытерпела. Год не в себе была, едва отошла.

— Ох, жалко, не нашлось человека его порешить! — сказал Иванов не своим голосом.

— Может, и порешили, — кто же про то гутарить станет? — услышал он негромкий ответ. — Ведь так делать надобно, чтобы в Сибирь клейменым за гада не пойти. Бубнили про себя мужики: знать бы, что в другу сторону завернет, не в Тулу то есть, да там бы и подстеречь.

Они остановились у ворот, за которыми заржала лошадь.

— Меня наша Лысатка почуяла, — уверенно сказал Михайло. — Ну, дяденька, прощения просим. Спасибо за привет, за ласку, за гостинцы. Хозяйке своей поклон низкий от меня отдай…

Они обнялись. Михайло застучал кольцом калитки. Иванов дождался, пока его впустили во двор, и зашагал назад. Он не любил нарушать порядок — в будние дни нижние чины не должны показываться на улицах после поверки. Хоть дворцовые гренадеры — особь статья, а все же… Пошел, выбирая улицы поглуше — Шестилавочную, Кирочную, — и вспоминал давеча услышанное: «Кто ж про то гутарить станет?.. Ведь так надо делать, чтобы в Сибирь клейменым не угодить…» Спроста ли так сказал? Аль что знает, да молчать умеет?.. Да нет, живет злодей где-то на бариновы деньги здоровехонек, торговлю завел, жиреет, женился на богатой… И ловко предлог сыскал, чтобы из Козловки сгинуть, будто с возвратом, чтобы в разделку мужикам не попасть, когда заступника его, Ивана Евплыча, не станет…

* * *

В следующие вечера Иванов подробно рассказывал жене про свою семью. И Анюта, хотя жила не в раю, видела кругом немало жестокого, ужасалась подневольной жизни крепостных, ставших теперь ее родней. Когда заговорил о встрече с барином, с Кочетом и Мишкой — подростком в Лебедяни, как узнал тогда о судьбе Даши, то думал, что Анюта заплачет, так побледнела и закусила нижнюю губу, уронив шитье на колени. Но она только подперла ладонью лоб да так и сидела, уставясь в доски стола, пока признавался в тогдашних мечтаниях, как порешить бы злодея. Потом добавил еще, что сказал Мишка дорогой на постоялый про сестрино горе. И тут Анюта сказала:

— Если зверей лютых убивать не грех, то и такого злодея…

— Самое бы справедливое, — согласился Иванов. — Да вот как хитро из Козловки ушел. И в новом месте еще сколько зла натворит.

Помолчали и взялись каждый за свое: она сновала иглой, он вязал пучки щетины. Потрескивали фитили свечей, пел сверчок за кухонной печью. Молчание нарушила Анюта:

— А вы бы, Александр Иванович, полковнику при случае напомнили, что, ежели квартира откроется, которая семейным с детьми будет мала, так чтобы нас не забыли.

— Нигде лучше здешнего не будет, — сказал Иванов. — Оно только слышится важно, что в дворцовом здании, а все гренадерские квартиры на десятых дворах, куда солнце век не глядит.

— Зато при казенном жилье денег бы меньше шло, — возразила Анюта. — Я в том месяце восемнадцать рублей выручила да вы своим ремеслом не меньше. И надо бы жалованье ваше целиком Андрею Андреевичу передавать, а нам на свои заработки жить… Раз по шестьдесят рублей серебром за душу на круг берут, а душ там двенадцать, то сотен семь отдать придется. И ведь с усадьбой, со скотом, с землей выкупать надо. Куда им без хозяйства деваться? А у вас сколько в казне накоплено?

Впервые услышав от жены обстоятельное рассуждение про свои сокровенные дела, Иванов немного опешил. Но и обрадовался, еще раз убедясь, что рядом душа родная и ум не куриный.

— На серебро рублей под шестьсот, — ответил он. — Сей год не случалось Андрея Андреевича спросить, но, кажись, ассигнаций две тысячи рублей с чем-то… А насчет покупки с землей, с хозяйством твоя правда — проще место насиженное приобресть, чем землю покупать и заново строиться.

— У Андрея Андреевича, конечно, и копейка зачислена, — продолжала рассуждать Анюта, — а все бы лучше записывать, что к нему относите, чтобы самим в точности знать, когда время придет про выкуп думать. Долго ли записать? Вот бы в новую треть вы все жалованье да мои остатние снесли, а мы бы на заработок прожили. Может, булок да сахару поменьше съедим, а уже сыты будем.

— Ну нет, — сказал Иванов решительно. — Родичей своих я люблю и ноне надеяться стал, что из кабалы выкуплю, но чтобы для того в темное зауголье с тобою жить пошел и ты бы там глаза над шитьем слепила да еще булок недоедала, на то не будет моего согласия. Половину жалованья и твои сряду, изволь, Андрею Андреевичу отнесу и записывать обычай заведу, но чтобы мы по воскресеньям без пирогов сидели да твоим подружкам орехов да пряников не поставили — то уж нет!

— Так какая же помощь моя в деле вашем самом важном будет, ежели до меня вы на него больше откладывали? — спросила Анюта, и губы ее дрогнули. — Я обузой вам окажусь вместо помощи…

Иванов обнял ее за плечи и сказал:

— А такая помощь, что вечерами вместе, по две свечи зажегши, каждый свое успевать станет куда лучше, чем порознь бывало. Правда ведь? А что останется нестраченное хозяйкой моей за треть, то и отнесу господину Жандру…

Как же осветила жизнь Иванова быстрая, миловидная и веселая хозяйка! Случалось, конечно, что печалилась и плакала даже от домашних неудач — то упустила тесто, вылезшее из квашни, забыв о нем над спешным заказом, то, отвлекшись пригоревшей кашей, не заметила, что, казалось, негорячий утюг прожег платье, на счастье ее, старенькое, то в лавке обсчитали на пятак. Но и утешалась легко, особенно если муж об этом попросит.

Когда летом служба стала более легкой, а вечера длинными, они так налегли на ремесло, что, к торжеству Анны Яковлевны, укладывали все расходы в заработок. Но именно в это первое общее лето она хоть раза два в неделю вечерами выводила мужа погулять, уверяя, что так надо для отдыха его больному глазу и что Штокша выходит «подышать воздухом» в сопровождении супруга. На этих прогулках Иванов чувствовал себя поначалу как-то странно: еще никогда не ходил по улицам без дела. Но очень скоро Анюта, любившая смотреть на облака и зелень садов, на отражение их в воде — на все лучшее из неяркой петербургской природы, — сумела так показать все это мужу, что и ему открылись радости, которых раньше не знал.

Обычно гуляли по захолустным улочкам и набережным Петербургской и Выборгской, где меньше «чистой публики» и господ офицеров. Побывали на Смоленском кладбище и на обратном пути завернули к Полякову. Иванову хотелось показать свою Анюту, а ей — живописца, историю которого давно пересказал. Но повзрослевшая, почти что девица, Танюша сказала, что ушел недалече к одному художнику, — ежели подождут, за ним сбегает.

— Не надо, — решил Иванов. — Еще как-нибудь зайдем. А что здоровье его?

— Ничего-с. Все рисуют да рисуют.

— Не кашляет?

— Утром перхают, а днем ничего-с.

* * *

Двор возвратился в Петербург, ротная жизнь вошла в обычную колею. Караулы и дежурства чередовались для Иванова с перепиской то в фельдфебельской каморе, которую выгородили от Сборного зала, то в ротной канцелярии. В одной исподволь слушал, как Митин выговаривает гренадерам за опоздание на поверку, за то, что, хватив лишнее, шли от трактира, не застегнувши шинелей. А в другой — как полковник диктует Екимову бумаги, разбирает свары гренадерш или убеждает назначенного министром на должность ротного адъютанта Лаврентьева 1-го, что надо малость получиться писать, а тот буркает, что к письменным наукам не способен и назначен в роту для одного строя. Качмарев уговаривал капитана, что зато теперь носит шпоры, которых не положено обер-офицерам. На это Лаврентьев отмалчивался, потому что любил щегольнуть, но за учение не брался. Хорошо хоть, Лаврентьев 2-й утешал полковника; кропотливо трудясь в полуподвале, обходился даже без помощи вице-писаря.

В октябре в Белом зале впервой производили разбивку рекрутов по гвардейским полкам. Вместо прежнего перевода отборных, уже обученных солдат из армейских полков великий князь Михаил решил, что следует все пополнение гвардии брать прямо из рекрутов. А отбор, требующий знания качеств, потребных каждой части, может производить только он сам в присутствии императора.

Иванов дежурил в этот день на посту, в который входил Белый зал, и видел, как унтера ввели в него сотни три парней, большей частью крестьян в армяках и лаптях, бородатых, обезображенных забритыми лбами. Прижимая к животам шапки, выстроенные в две шеренги лицом друг к другу во всю длину зала, они оторопело оглядывали золоченые люстры, мраморные колонны и паркет, середина которого оставалась блестящей, не тронутой их мокрой обувью, потому что опытные унтера вели гуськом вдоль стен, оставляя широкую дорогу для прохода начальства.

Но вот раздалась команда, все замерли и повернули головы в сторону зал на Неву. Идя рядом, показались братья — более высокий и стройный Николай и меньший ростом да еще нарочно сутулившийся Михаил. За ними — толпа генералов и офицеров.

Братья пошли по фронту. Каждый держал мелок, какими господа записывают счет на сукне ломберных столов. По очереди: царь — первого, Михаил — второго, царь — третьего, брат его — четвертого, метили новобранцев буквами на одежде, приговаривая: «Сапер… Павловец… Улан… Семеновец… Конногвардеец…» — И тотчас офицер названного полка, выделясь из группы сопровождавших, оказывался около рекрута, чтобы передать его также мигом выраставшему рядом унтеру, уводившему «своего» к стенке зала, где постепенно выравнивались отделения и взводы. Иногда царь с братом останавливались перед рекрутом и совещались, куда лучше подходит по росту, сложению, по цвету волос и глаз. Иногда задавали вопросы и хохотали над ответами испуганного парня. А за ними, как эхо, смеялась свита, хотя не всегда слышала, что лепетал оторопелый рекрут.

Окончив разбивку, царь с братом ушли, за ними поспешили генералы и офицеры. Унтера повели команды к Иорданской лестнице. Лакеи, чертыхаясь, вытирали тряпками лужи, оставленные лаптями на паркете, который завтра чуть свет окончательно загладит артель полотеров. Скороходы с курильницами прошли по залу. Запахло смолкой, таял в воздухе синеватый дымок.

Иванов двинулся в обход поста, представляя, как идут сейчас под дождем в разные концы незнакомого им огромного Петербурга деревенские парни, для которых нынче началась солдатская доля с каждодневной руганью и битьем. Скоро узнают бедняги, что только одна треть новобранцев доживет до отставки…

* * *

Не поспели, казалось, оглянуться, а уже пролетел год, как чудом встретились, как обвенчались. Пролетел год в двух светлых комнатках во дворе на Мойке. Потерлись крашеные полы, потускнел, несмотря на чистку, самовар, разбились две фарфоровые чашки. А здешняя хозяйка нисколько не потускнела, а расцвела еще краше, стала звонче петь за работой, чаще смеяться — все оттого, верно, что в муже не ошиблась нисколько. И ему делалась все милей добротой, порядливостью, покладистым характером.

Хорошо и покойно Иванову дома, а во дворце в эту осень куда как тревожно. В конце октября заговорили, что вот-вот царь прикажет гвардии двинуться в какую-то Бельгию, где народ бунтует против законного короля. Но скоро про тех бунтовщиков забыли — восстание началось куда ближе, в Варшаве. Придворные господа шептались, что великий князь Константин, которого едва не захватили в постели, бежал из Варшавы под конвоем верных ему войск. Даже не пытался с этими полками сопротивляться восставшим, которых вначале было совсем немного. Верно Красовский говорил, что, кроме смотров, ни к чему не пригоден, раз ныне трусом оказался.

Восставшая Польша объявила войну России. Командовать армией царь назначил фельдмаршала Дибича.

Гвардия выступила в поход, и вскоре во дворце пошли невеселые слухи. Сначала у поляков было всего тридцать тысяч войска, но, пока наши подходили, набралось за сто тысяч отлично вооруженных в арсеналах, устроенных нами же на польской земле. Толковали, что Дибич не озаботился доставкой продовольствия, а польское население ничего не продает русским.

Рождество и новый, 1831 год прошли тихо. Из традиционных торжеств совершили только церковную службу 25 декабря да водосвятие в крещение — то и другое без военного парада.

В феврале отпраздновали победу под Гроховым. Слушали благодарственный молебен, над занесенной снегом Невой гремели пушечные салюты, взлетал разноцветный фейерверк. Но все чаще на улицах встречали женщин в трауре, с заплаканными лицами.

Весна наступила ранняя и дружная — в Польше разлились реки, распустило дороги. И по ним на театр войны потребовали осадную артиллерию, передавали — чтобы в мае штурмовать Варшаву.

А в роте шла обыденная жизнь: кто-то просился в отставку, кто-то крестил детей, холостяки опаздывали на поверку и получали нахлобучку от 09 начальства. Потом случилось совсем плохое — тяжко заболел Карп Варламов. На рассвете понедельника вернулся из города без шинели и знаков отличия, в разорванном сюртуке, с глубокими ссадинами на щеках и шее. По темному времени этого никто, кроме дневального, не заметил, но соседи слышали, как он кашлял и стучал зубами: видно, не мог согреться. Утром отказался встать на поверку и обругал фельдфебеля зудой, когда тот уговаривал повиниться полковнику за гульбу. Качмарев на доклад фельдфебеля приказал не трогать Варламова, должно, ждал вестей из полиции, что набедокурил, но днем к дверям канцелярии подкинули узел — шинель Варламова с завернутыми в нее всеми наградами. Этой ночью Карп почти непрерывно кашлял, не давая спать целому взводу. На вопросы товарищей отвечал:

— Сам во всем виноват. С меня и взыщут, коли встану.

Отвезенный в дворцовый госпиталь, Карп горел сильным жаром, но был в памяти. Навестившему его через три дня Иванову показался плоской восковой куклой, остовом недавнего силача и красавца. Палата была небольшая, и две другие кровати пустовали.

— Опять, видно, писарей бить полез, — укорил Иванов.

— У лепщика господина Ковшенкова гостевал, — отвечал Карп еле слышно. — Он от государя за мой статуй награду получил и меня в честь того кормил-поил и золотым подарил. А дрался оттого, что погубителя дочки встретил. И трезвый не стерпел бы…

— Где же? Как? — спросил Иванов.

Варламов с натугой повернулся на бок, лицом к приятелю, после чего, отдышавшись, продолжал— Шел мимо Кадетского корпуса на Острову. Там около ворот, гляжу, писарь с молодкой пересмеивается, щекотит ее, а тут его из фортки кто-то и окликни: «Сладков! Идем, что ли?» Я уже было их миновал, а тут вернулся, в морду ему заглянул — тот ли?.. Вижу — беспременно тот: лицом чистый, глаза большие и зубы белущие бабенке скалит. Все ж таки для верности спросил: «Не Тихоном ли тебя звать?» — «Я и есть, — отвечает. — А у вас ко мне дело имеется?» — «Да, — говорю. — Я Фене Варламовой из Ярославля отцом довожусь». — «Никакой, — отвечает, — Фени я не знаю…» А сам побелел да задом к двери… Ну нет! Сгреб я его — да об тумбу каменную, что рядом торчала, харей, харей, зубками белыми, носиком хваленым раз да раз, так что мигом в крови захлебнулся. А баба та давай голосить: «Караул, убивают!..» Что ж, может, и убил бы, да тут писаря из дому набежали. Видать, там команда ихняя квартирует и куда собравшись, все примундирившись… Ну, и пошло у нас — дал я, кажись, каждому. Да ведь шестеро… В сени затащили, повалили, связали полотенцами мокрыми, как барана, рот заткнули, на ледник чей-то снесли и бросили… — Карп снова перевалился на спину, полежал, трудно и редко дыша, и закончил:

— Утром куфарка чья-то пришла мясо брать с фонарем, так разрезала ножиком полотенца да встать помогла…

— Доложить полковнику, чтобы их сыскал? За такую расправу, поди, под суд пойдут, — предложил Иванов.

— Чего там… — прикрыл веки Варламов. — Я драку затеял, мне и помирать. Но и Тишке, сукину сыну, больше не красоваться…

— С чего тебе помирать? — возразил Иванов, хотя видел, что очень на то похоже; теперь Карп лежал, закрыв глаза, и едва приметно дышал. — Вот я от Анюты гостинца, пирожков твоих любимых капустных, принес да яблоков моченых с брусникой.

— Спасибо… Яковлевне своей кланяйся. Скажи, из всех жен гренадерских одну ее почитал… — Карп закрыл глаза, смолк и так долго не разжимал губ, что Иванов подумал, не уйти ли. Но только пошевелился, как больной заговорил:

— Чего помирать?.. Оттого, что жить постыло… Ежели семьи путной нету, которой надобен, то хотя и куклой раззолоченной, а чем жить, когда совесть гложет?..

— Тебя-то? — удивился Иванов. — Какой куклой?.. И неужто за писаришку того совестью маешься?

— Не то… — нетерпеливо передернул щекой в запекшихся ссадинах Карп. — А всех нас, которые тогда на площади были, хоть и во дворец ноне взяты и в мебель золоченую из защитников отечества превращены, совесть до смерти жалить должна… Как не поддержали братьев своих, не перебежали в ихние ряды, чтобы вместе на власти войной пойтить?.. Ну, офицеры молодые сробели. А мы что же?.. Правда, знать, даже у бывалого солдата разум в строю отымается… — Варламов опять смолк и закрыл глаза.

Иванов в страхе оглядывался — нет, слава богу, кругом пусто… А больной снова заговорил, уже совсем еле слышно:

— Ты полковника проси, что в ящике моего есть — рублей, никак, триста — сестре переслать. Как звать, помнишь?

— В Ярославль, во второй полицейской части, по Углицкой улице, в доме купца Бусова, мещанке Домне Васильевой Куриной, — припомнил Иванов, что писал на конвертах.

— Все верно. А от себя отпиши, как я его нашел и что с им сделал… Аль не надо?.. Ну, как хошь…

* * *

Через неделю отделение гренадер с опущенными в землю дулами ружей провожало катафалк с останками Карпа Варламова на новое кладбище при устраиваемой Чесменской военной богадельне.

Первые похороны в роте вызвали надобность испросить у министра двора, кто из чинов должен идти за гробом, — ведь при среднем возрасте в полсотни лет следующих ждать долго не придется. Приказано: за гробом гренадера 2-й статьи следовать отделению с унтером, а 1-й статьи — с фельдфебелем. Когда ж помрет унтер, то провожать взводу с обер-офицером, а ежели офицер — то всей роте. Родилось еще одно правило, тотчас выученное наизусть Петухом, который на учениях начал требовать, чтоб гренадеры отвечали и эти «пункты».

Вскоре после похорон один из лакеев, убиравший царские комнаты, сказал Иванову, что в государевом кабинете появилась статуэтка Варламова с ружьем у ноги. Поднес ее недавно мастер, который отливал, за что пожалован алмазным перстнем из Кабинета. Видно, на радостях и угостил гренадера в тот злосчастный день, когда встретился со своим недругом. Но вот, оказывается, жгла Карпа изнутри не одна злоба на дочкиного погубителя, а еще воспоминание о Петровской площади и унижение лакейской службой дворцовой. Всем виделся только кутила и драчун, а выходит, носил в душе особенные занозы, которые в последней беседе Иванову высказал… Теперь и его те занозы порой колют… А может, кто еще из гренадер Их в себе чувствует? Но разве узнаешь?..